Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Искусство в век науки - Арсений Владимирович Гулыга на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но из этой «любви к единообразию» могут возникнуть неудобства. Отсюда возможность ошибки, «искажений здравого смысла, на которые идут, стремясь к прекрасному»[81]. Именно это привело Декарта к многообещающему замыслу вывести все человеческое познание из одной теоремы: мыслю, следовательно, существую. Хатчесон пишет о «надуманной красоте». Обретенная истина прекрасна, но не все прекрасное есть истина. Эстетическое чувство предлагает набор решений, взыскательный разум останавливается на одном из них.

Если следовать Хатчесону (а не сделать этого нет оснований), то красоту мысли надлежит рассматривать сугубо в эвристическом плане. Ее область — открытие, доказательство, изобретение. Напомним, что Брехт, считавший возможным и своевременным создание «эстетики точных наук», определил красоту как «преодоление трудностей». Вывод выношен многовековой историей эстетики.

Увидеть точки соприкосновения между эвристической ситуацией в науке и художественной деятельностью помогает и кантовское определение прекрасного как «игры познавательных способностей». Кант опирался на Хатчесона, видел как различие, так и сходство между истиной и красотой. Термин «игра» был найден как средний термин между ними. Игровое поведение, как мы помним, бывает двоякого рода — состязательное и подражательное. Одержимость, «агональность» творца научной идеи ничем не отличается от одержимости творца художественного произведения, виртуоза-исполнителя, спортсмена.

А как обстоит дело с подражательностью, двойственностью ситуации? В искусстве, даже при самом правдоподобном воспроизведении жизни, ни на мгновение не исчезает условный план. Потерять его — это то же самое, что не увидеть за условностью реальности. И в том, и в другом случае исчезает феномен искусства. Если внимательно приглядеться к научному поиску, перед глазами встанет та же амбивалентность, та же двуплановость. С одной стороны, некие известные принципы, законы, механизмы, с другой — факты, заставляющие предполагать возможность нового принципа, закона или устройства, верить в это, ощущать их как нечто существующее, хотя еще и неведомое. Первооткрыватель живет в двух сферах: наличная — все время напоминает о себе, но и искомая — воспринимается с должной мерой реальности. Только поэтому воображение может перейти на «новую орбиту» рассуждений и производить там тот «отбор комбинаций», о котором пишут Пуанкаре и Адамар.

Если это так (а это, по-видимому, именно так), то искусство (не только художественное творчество, но и его восприятие) может играть роль стимулятора эвристической способности, настраивать интеллект на поиск, смелее рождать идеи, которые здравому смыслу могут показаться невероятными. Идея, как гласит известный афоризм, чтобы стать истиной, должна быть в достаточной мере сумасшедшей. Истинность проверяет сознание, но все «сумасшедшее» рождается в подсознании. Обратимся к нему.

* * *

Проблема подсознания встала перед наукой в XVII веке. Англичанин Джон Локк отверг возможность существования неконтролируемой психической деятельности. «Думать, что душа мыслит и человек не замечает этого, — значит… делать из одного человека две личности»[82]. Но уже Лейбниц держался иного мнения. Фактически с Лейбница берет начало философское учение о бессознательном мышлении. «Убеждение в том, что в душе имеются лишь такие восприятия, которые она осознает, является величайшим источником заблуждений»[83], — писал Лейбниц, имея в виду Локка. Бессознательное Лейбниц называл «малыми восприятиями». Роль их велика, именно они формируют привычки и вкусы, — незаметный, но прочный фундамент нашей психики.

Неконтролируемое разумом мышление привлекало пристальное внимание Канта. Его термин — «темные представления». Рассудок порой не в состоянии избавиться от их влияния даже в тех случаях, когда считает их нелепыми и пытается противоборствовать им. Сфера наших неосознанных представлений значительно больше, чем можно себе представить, она практически беспредельна. «На великой карте нашей души, так сказать, освещены только некоторые пункты — это обстоятельство может возбуждать у нас удивление перед нашим собственным существом; ведь если бы некая высшая сила сказала: да будет свет! без малейшего содействия с нашей стороны перед нашими глазами открылось бы как бы полмира»[84]. Творчество, по Канту, может идти в полном мраке сознания. Представьте себе, пишет Кант, музыканта, импровизирующего на органе и одновременно разговаривающего с человеком, стоящим подле него. Одно ошибочное движение, неверно взятая нота, и гармония разрушена. Но этого не происходит, хотя играющий не знает, что он сделает в следующее мгновение, а, сыграв пьесу, подчас не в состоянии записать ее нотными знаками. Аналогичным образом протекает порой и деятельность ученого. В черновиках Канта содержится удивительное (для рационалиста) признание: «Рассудок больше всего действует в темноте; бессознательное — это «акушерка мыслей»[85].

В конце XIX века проблема бессознательного становится объектом экспериментального изучения психологов и психиатров. Наконец, Фрейд пытается создать теорию, объясняющую происхождение подсознания, и наметить гипотетическую его структуру. О Фрейде мы уже говорили. Его учение изобилует противоречиями, недоговоренностями, произвольными допущениями. Венский психиатр явно переоценил значение биологических факторов. Человек для Фрейда — свихнувшийся зверь, живущий во власти страха. Однако нас в данном контексте интересует не критика Фрейда, а те положительные импульсы, которые дала науке его теория и которые помогут нам наметить путь к решению поставленной задачи — свести воедино бессознательное и эстетическое. В 20-х годах в нашей стране популяризация работ Фрейда была весьма активной, выходила даже специальная «Психоаналитическая библиотека», включавшая основные его труды. Затем началась критика фрейдизма, которая переросла в огульное отрицание какого-либо значения его творчества. Сейчас наступил период трезвой, объективной оценки.

Нам надо отличать фрейдизм как одно из течений буржуазной философской мысли от конкретных приемов, позволяющих изучать некоторые особенности психики человека. Хорошим примером служит отношение к Фрейду И. П. Павлова, который всегда различал слабые и сильные стороны в психоанализе. «Когда я думаю о Фрейде и о себе, мне представляются две партии горнорабочих, которые начали копать железнодорожный туннель в подошве большой горы — человеческой психике. Разница состоит, однако, в том, что Фрейд взял немного вниз и зарылся в дебрях бессознательного, а мы добрались уже до света… Фрейд может только с большим или меньшим блеском и интуицией гадать о внутренних состояниях человека»[86].

По мнению члена-корреспондента АН СССР А. Н. Спир-кина, «научного внимания в теории Фрейда заслуживает главным образом концепция вытеснения — особого защитного механизма психики. И. П. Павлов наиболее одобрительно относился именно к этой гипотезе… Бессознательное и есть та особая область психики, все элементы которой пребывают в вытесненном состоянии, не находят выхода в открытом поведении»[87].

На наш взгляд, нельзя пройти мимо указанного Фрейдом способа проникнуть в структуру бессознательного, который состоит в истолковании сновидений. Перед сном люди раздеваются, снимают с себя одежду и другие предметы, восполняющие физические недостатки — очки, протезы, искусственные волосы. Аналогичным образом во сне освобождает себя от внешних «одежд» и психика. Во сне психика работает при выключенном сознании. Поскольку человек помнит содержание сновидения, открывается возможность проникнуть в мир его подсознания. А это нужно иногда в лечебных целях. Знание вытесненной из сознания причины недуга способствует излечению. Толкование сновидений помогает врачу проникнуть в глубинные процессы психики больного, извлечь наружу то, о чем не знает больной. Тем, кто сомневается в терапевтическом значении подобной процедуры, можно рекомендовать уже упоминавшуюся «Повесть о разуме» М. Зощенко, где писатель рассказывает, как ему, страдавшему серьезным нервным заболеванием, путем тончайшего автопсихоанализа удалось выйти победителем в борьбе с болезнью. У нас есть все основания прислушаться к его мнению о творческом процессе. «Творчество (в особенности гениальность), как известно, необычайным образом связано с бессознательным. Как часто приходится читать признания больших художников в том, что в их работе играет огромную роль бессознательное. И Гёте, и Толстой, и многие другие величайшие писатели, художники и даже ученые считали бессознательное неотъемлемой частью творчества. Некоторые из них даже стремились искусственным путем вызвать деятельность своего подсознания»[88]. Изучение сновидений Зощенко считал наиболее верным путем проникнуть в подсознание.

Наконец, еще одно авторитетное мнение — английского марксиста К. Кодуэлла. «До возникновения психоанализа ни один психолог не дал себе труда всерьез заняться изучением сновидений. Благодаря Фрейду мы теперь отчетливо видим пагубность подобного упущения. В силу их элементарного характера и своеобразных особенностей сновидения проливают свет на природу воображения и роль мышления»[89].

Какова же структура сновидения? При первом ознакомлении сон поражает своей бессвязностью, абсурдностью, нагромождением нелепиц. Абсурдную форму сновидений Фрейд рбъясняет определенным «смещением» смысла, которое происходит во время сна. Дело в том, что подсознание не обладает абсолютным господством даже в процессе сна. У выключенного сознания есть как бы свой представитель в сфере сна, некая промежуточная форма: «предсознание» — хранитель запретов, своего рода цензура. Поэтому все подавленное, вытесненное в подсознание не может и во сне проявить себя полностью, оно наталкивается на цензуру предсознания. Стремясь обойти эту цензуру, предсознание прибегает к иносказанию (подобно тому, как обходят в жизни реальную цензуру: говорят одно, а подразумевают другое; так и во сне мы видим одно, а речь идет о другом). За абсурдом скрывается своя логика, свой смысл.

Однако обнаружить его трудно вследствие еще одного обстоятельства, которое является вторым структурным элементом сновидения. По сравнению с объемом и богатством мыслей, которые за ним стоят, сновидение скудно, бедно и лаконично. «В сущности нельзя быть никогда уверенным, что мы вполне истолковали сновидение, даже в том случае, когда истолкование вполне удовлетворяет нас и сновидение не имеет никаких пробелов, остается все же возможность, что то же самое сновидение имеет еще и другой смысл»[90]. Фрейд называет эту неисчерпаемость сновидения «сгущением». За сгустком образов — сгусток мыслей и чувств.

Третий структурный элемент сновидения — «пластическое изображение абстрактного понятия». Снотворчество изобразительно. Задача, которую решает психоаналитик, состоит в том, чтобы лишить сон пластичности, перевести его на язык абстрактных понятий.

При этом учитывается еще одно обстоятельство, четвертый структурный элемент сновидения, — стремление принять рациональную форму. Сновидение складывается не только из абсурдных элементов, маскирующих смысл. Психическая инстанция, выполняющая роль цензуры (предсознание), вмешивается в снотворчество, пытаясь упорядочить его, внести стройность в сумятицу образов. В результате на отдельных участках сна возникает «иллюзия правильности». Нечто аналогичное можно обнаружить и в бодрствующем примитивном сознании.

Такова гипотетическая структура сновидения. Мы не касались содержательной стороны дела; предложенная Фрейдом символика спорна, зачастую явно неверна. Мы ограничились только формальной стороной, которой нельзя пренебречь благодаря одному примечательному обстоятельству: гипотетическая структура сновидения совпадает со структурой одной из разновидностей художественного образа, той, которую создает «эффект остранения».

Вспомним то, о чем говорилось во второй главе. Цель остранения — взглянуть на обычное необычным взглядом, увидеть в нем нечто странное, новое, заставить думать, учить мыслить. Брехт считал свое искусство порождением «века науки», он стремился к тому, чтобы эстетическая эмоция приходила через акт познания и в свою очередь стимулировала этот акт. Искусство остранения прямо и непосредственно связано с познанием. А структура остраненного образа в общих чертах воспроизводит структуру сновидения.

Действительно, аналог «смещения» — иносказание, всеобщий прием искусства слова, начиная от самых простых его форм. В современном, «интеллектуальном» искусстве иносказание возводится в степень шифра, за внешним, видимым содержанием всегда имеется скрытое, для обнаружения которого требуется подчас не просто умственное усилие, но и солидное образование. Обнаружение скрытого смысла дает дополнительную эстетическую радость.

Далее, многозначность художественного образа, уплотнение смысла соответствует «сгущению» снотворчества. Современная поэзия и проза все шире используют этот прием. Уже цитировавшийся нами Кодуэлл отмечает: «Так же, как поэзию можно приравнять к сновидению, так же и творческий метод поэта — к процессу возникновения сновидения»[91]. Кодуэлл обнаруживает сходство по двум пунктам: «смещению» и «сгущению».

Затем столь же нетрудно обнаружить в искусстве «пластичность» — мы говорили о «вторичной наглядности», возникающей в результате буквального прочтения иносказания. Реализация метафоры — излюбленный прием остранения. Задача читателя (и зрителя) аналогична в этом случае задаче врача-психоаналитика: по образу воссоздать мысль. В пьесе Брехта «Добрый человек из Сезуана» главное действующее лицо предстает в двух ипостасях: доброй Шэн Те и ее злого кузена Шуи Та. Перед нами лишь реализация метафоры о раздвоении личностп в антагонистическом обществе.

Наконец, «иллюзия правильности», стремление внести ясность, объяснить сумбур, вызванный иносказанием, многозначностью, наглядным изображением абстрактной мысли. Без этого приема остранение никак не может обойтись. В аналогичную ситуацию, созданную автором, рано пли поздно должна войти и определенная логика. В «Добром человеке из Сезуана» не успели появиться на сцене три бога, как становится ясным, что ничего сверхъестественного собственно не происходит, никакие это не боги, а скорее чиновники, посланные для инспекции. Умножать примеры нет нужды. Мы разбирали их во второй главе.

Таким образом, все четыре структурных элемента снотворчества присутствуют в творчестве художественном, создающем эффект остранения, как составные его компоненты. И исчерпывают его: никаких иных приемов, кроме перечисленных, остранение не знает. Совпадение структур заставляет задуматься. Скорее всего это свидетельство того, что современное интеллектуальное искусство в своих приемах приблизилось к неким первоосновам творчества вообще, в том числе творчества научного.

Цель остранения (очуждения) — разбудить воображение. Это как раз то, в чем нуждается исследователь, бьющийся над решением теоретической (или конструктивной) задачи. «Надо на вещь, на соответствующую работу мысли, — говорил А. Н. Туполев, — взглянуть непривычным взглядом. Надо взглянуть чужими глазами, подойти к ним по-новому, вырвавшись из привычного круга… Очень много решений, которые не давались, совершенно просто и естественно приходили после отпуска, в результате отчуждения от нормальной колеи»[92]. Обратите внимание: Туполев употребляет почти что брехтовские термины.

Психологи, изучающие творческий процесс, ищут средства, которые могли бы растормозить, стимулировать бессознательную психическую деятельность. Современное типологизирующее искусство с его свободной игрой ассоциаций, парадоксальными прыжками мысли как бы специально предназначено играть роль подобного стимулятора.

Вот почему в некоторых странах Запада в обязательную программу естественных и технических факультетов входят общие гуманитарные и специальные художественные дисциплины. А при проведении конкурса на замещение научно-технических должностей проверяют художественную культуру соискателя, не просто его знания, а способность интерпретировать произведения современного искусства. В этом видят залог развитой способности воображения, а следовательно — творческих потенций, уменья быстро ориентироваться в меняющейся обстановке и находить оптимальный вариант решения.

Итак, две задачи. Первая — надо отнестись с полной серьезностью к понятию «научная красота», перестать рассматривать его как метафорическое словоупотребление, изучать стыки между абстрактным и художественно-образным мышлением, особенности проявления эстетического начала в той или иной области знания. Вторая — надо серьезно заняться изучением современного искусства, порожденного научно-технической революцией и проявляющего явную тенденцию к сближению с научным мышлением. И то и другое крайне важно для эвристики.

Глава VIII

НАУКА И НРАВСТВЕННОСТЬ. ПОЗИЦИЯ ИСКУССТВА

Наука и нравственность — два эти слова, поставленные рядом, все чаще встречаются на страницах наших книг, журналов, газет. В эпоху научно-технической революции проблема встала с особой остротой. Вовлечение огромной массы людей в процесс функционирования и развития науки, взрывоподобный ее прогресс открыли новые аспекты в системе «человек — знание», заставили пересмотреть некоторые традиционные взгляды.

У этой темы есть и свое прошлое. В истории философии она ставилась и решалась по-разному. Традиционный взгляд, возникший еще в древности и живущий во многих умах и по сей день, видит корень многих нравственных несчастий людей в их невежестве. Образование рассматривается как исключительное средство обрести благоденствие. Человеку просвещенному, ученому не нужен никакой дополнительный механизм совести для того, чтобы вести себя нравственно. История человечества, казалось, подтверждает эту истину. Действительно, светоч знания рассеивал мрак, изначально окутывавший человеческое бытие и сгущавшийся под воздействием превратных представлений о действительности. Предрассудки, религиозная нетерпимость, фанатическая вера в свою исключительность — все это исчезало с прогрессом науки. Наука рассматривалась как абсолютное благо. Проблема взаимосвязи науки и нравственности фигурировала прежде всего как проблема этичного поведения в рамках научной деятельности. Ученому, как и любому смертному, надлежит почитать старших, но давать дорогу младшим, а также соблюдать прочие зафиксированные еще в древности моральные заповеди. Круг этих проблем достаточно широк, они не только не потеряли сегодня своего значения, но в условиях подъема науки приобрели еще большую актуальность.

К этим «традиционным» вопросам этики ученого XX век добавил и некоторые новые. Выяснилось, что светоч знаний может не только освещать дорогу, но и ослеплять идущего по ней, а следовательно, сбивать с пути. Именно об этом предупреждали два писателя, крайне чутких к социально значимым проблемам — А. Платонов и Б. Брехт.

В 1926 году появился рассказ Платонова «Лунная бомба». Герой рассказа, гениальный инженер Крейцкопф — нравственное ничтожество, в этом причина его краха: на пути к Луне он сходит с ума. Перу Платонова принадлежит и повесть «Эфирный тракт» (1927)[93], где перед читателем проходят четыре великих исследователя, и все они морально неполноценные, несчастные люди. Автор опасается, что в самой безудержной жажде знания скрывается опасное наваждение. «Наука стала жизненной страстью, такой же неизбежной, как пол». Как половой инстинкт, так и жажду знаний человек может употребить либо во зло, либо в добро. Устами своего положительного героя, помощника агронома Петропавлушкина, Платонов осуждает «злую науку» и провозглашает здравицу «науке сердечной». Между Петропавлушкиным и ученым Матиссеном происходит примечательный диалог:

«— Если ученье со смыслом да с добросердечностью сложить, то, я полагаю, и в пустыне цветы засияют, а злая наука и живые нивы песком закидает!

— Нет, Петропавлушкин, чем больше наука, тем больше ее надо испытывать. А чтобы мою науку проверить, нужно целый мир замучить… Так что же меня заставит не делать этого? Я ведь мир могу запугать, а потом овладею им и воссяду всемирным императором. А не то всех перекрушу и пущу газом!

— А совесть, Исаак Григорьевич, а общественный инстинкт?»

К механизму гражданской совести, к общественному долгу ученого апеллирует и Брехт в пьесе «Жизнь Галилея», которая стала событием не только художественного, но и научного мира. Подробный разбор ее поместил теоретический орган западногерманских физиков «Физикалише блеттер» — случай небывалый в истории естественнонаучной прессы. Литератор Э. Шумахер (ГДР) опубликовал книгу «Драма и история», толстый фолиант объемом в пятьсот страниц крупного формата, где содержание пьесы анализируется на фоне развития новейшей физики — факт необычный для театральной критики.

Пьесе Брехта могут быть предъявлены серьезные претензии по части исторических неточностей и анахронизмов, но дело в том, что писатель не собирался скрупулезно воспроизводить биографию великого ученого, он создавал не историческую, а социально-философскую драму. В ситуации Галилея Брехт увидел ряд острых коллизий, типичных для современности. Отсюда, кстати, стремление писателя вывести содержание пьесы за пределы XVII века, приблизить к нашим дням. Брехт, в частности, опасался, что его пьеса будет воспринята как обвинение католической церкви. «В данной пьесе, — писал он, — церковь даже там, где она выступает против свободы науки, действует просто как верховная власть… В пьесе показана временная победа власти, а не духовенства… В наши дни было бы рискованно ставить на борьбу Галилея за свободу науки печать борьбы против религии. Это самым нежелательным образом отвлекло бы внимание от нынешней, отнюдь не церковной, реакционной власти»[94]. Брехт имел в виду фашизм.

Ю. Любимов в своей постановке «Жизни Галилея» вполне в духе Брехта перекидывает прочный мост из эпохи Галилея в наши дни. Даже во внешних деталях: во время действия на сцене то и дело появляются аксессуары современного быта, маячат фигуры в черных одеяниях с портфелями, скорее смахивающие на кафкианских чиновников, чем на средневековых монахов, а основная декорация, которая поражает своей необычностью и чем-то напоминает гигантскую перфокарту, при ближайшем рассмотрении оказывается сконструированной из упаковок для яиц, как бы подобранных где-то по соседству.

Итак, в основе пьесы «Жизнь Галилея» лежит конфликт передового ученого и реакционной власти. Ученый стремится к истине, власть — к укреплению своего могущества. Путь к истине лежит через сомнение; добывая знания, наука делает всех людей сомневающимися, разрушает иллюзии. Опора реакционной власти — сила привычки, вера в разумность установленного порядка. Поэтому столкновение науки и сил реакции неизбежно.

Оно начинается в пределах самой науки. Испокон веку ее представители делятся на две категории: ученые-творцы, разрушители старых систем, и ученые-«эрудиты», вобравшие в себя школьную премудрость, подчас просто оболтусы, бдительно стоящие на страже устоев и авторитетов. В спектакле есть неподражаемая сцена диспута, в ходе которого Галилей предлагает взглянуть в телескоп, чтобы убедиться в существовании спутников Юпитера, а его оппоненты решительно отказываются это сделать, так как наблюдения астронома противоречат учению Аристотеля — классика науки. Если факты расходятся с догмой, тем хуже для фактов. Этого быть не может, так как не может быть никогда, ибо Аристотель учит тому, что… Подобная структура доказательства и по сей день бытует в иных науках.

Конфликт осложняется тем, что за громкими фразами о высоких материях обнаруживаются весьма низменные материальные интересы. В Галилее видят не просто вольнодумца, но ренегата, который мог бы пользоваться всеми привилегиями правящей касты, а вместо этого посягает на ее благополучие. «Вы гадите в собственное гнездо», — в исступлении кричит ученому старый кардинал.

Но суть дела все же в ином. Суть в том, что власть не может держаться на одном невежестве. Знание — сила, и власть имущие стремятся заполучить ее в свои руки. «Вы нам нужны больше, чем мы вам», — говорит Галилею кардинал Барберини, будущий папа Урбан VIII, который принудит Галилея к отречению, но сохранит составленные им звездные карты, столь необходимые для мореплавания. Реакционной правящей верхушке приходится лавировать между Сциллой свободомыслия и Харибдой отсталости. Отстающих ведь, как известно, бьют. Науки можно было бы вовсе запретить, рассуждал щедринский герой, если бы не возникла опасность нанести отечеству ущерб в военном деле. Вот почему даже самая реакционная, самая тупоголовая власть, страшась науки, все же печется о ее развитии. И это волнует Брехта.

Брехт озабочен главным образом тем, что разрушительные достижения современной науки попадают в распоряжение правящих авантюристов. Он приступил к работе над пьесой «Жизнь Галилея» вскоре после прихода к власти гитлеровцев и закончил ее к тому времени, когда немецкие физики произвели расщепление атома урана. Брехт вернулся к пьесе и переделал ее после Хиросимы, а затем еще раз вернулся к ней — после «второго грехопадения» физиков, создания водородной бомбы. К современным естествоиспытателям обращен заключительный монолог Галилея. Артист произносит его, обращаясь не к собеседнику, а в зрительный зал; сцена пуста и погружена в темноту, освещено только лицо размышляющего вслух ученого: «Единственная цель науки — облегчить трудное человеческое существование. И если ученые, запуганные своекорыстными правителями, будут довольствоваться тем, что накапливают знания ради самих знании, то наука может стать калекой, и ваши новые машины принесут только новые тяготы. Со временем вам, вероятно, удастся открыть все, что может быть открыто, но ваше продвижение в науке будет лишь удалением от человечества. И пропасть между вами и человечеством может оказаться настолько огромной, что в один прекрасный день ваш торжествующий клич о новом открытии будет встречен всеобщим воплем ужаса».

Исторический Галилей не мог бы сказать ничего такого: в XVII веке подобной проблемы не было и быть не могло. Она возникла только в наши дни. Герой Брехта предрекает то, что свершилось на глазах автора.

Отец кибернетики Н. Винер в автобиографии рассказывает о сомнениях, владевших им последние годы жизни, когда он задумывался над возможными социальными последствиями своих исследований, которые могли бы стать теоретической основой для создания заводов-автоматов. «Но все эти треволнения оказались сущими пустяками по сравнению с тем, что началось после бомбардировки Хиросимы. Сообщение об этом событии страшно напугало меня, хотя и не очень удивило… Честно говоря, у меня все время теплилась надежда, что в последнюю минуту в атомной бомбе что-нибудь не сработает; я надеялся на это, так как немало раздумывал о последствиях создания сверхмощной бомбы и о том, что начиная с этого момента все человечество будет жить под страхом полного уничтожения»[95].

А. Эйнштейн писал в 1945 году: «Физики находятся сегодня в положении Альфреда Нобеля, который изобрел мощнейшее взрывчатое вещество своего времени — пироксилин. Чтобы покаяться, чтобы успокоить свою человеческую совесть, Нобель назначил премию за борьбу за сохранение и достижение мира. Сегодня физики, которые способствуют изготовлению самого страшного и самого опасного оружия всех времен, испытывают подобное чувство ответственности, другими словами, чувство вины»[96]. Немецкий физик Отто Ган, расщепивший в 1939 году атом урана, после Хиросимы был близок к самоубийству.

Наука вдруг повернулась к человечеству «обратной стороной», предстала не только как производительная, но и как еще более мощная разрушительная сила. «Презрение, — писал Б. Брехт в набросках предисловия к своей пьесе, — которое всегда народ испытывал к кабинетным ученым, превратилось в нескрываемый ужас с тех пор, как они стали столь серьезной угрозой для всего человечества. И в тот момент, когда, уйдя целиком в свою науку, начисто оторвались от народа, они с ужасом вдруг обнаружили свою связь с ним, ибо угроза нависла и над ними самими; их собственная жизнь оказалась в опасности, серьезность которой они осознают лучше, чем кто бы то ни было. С их стороны раздается уже немало протестов, направленных не только против давления на их науку, которую, дескать, тормозят, стерилизуют и толкают на ложный путь, но и против порождаемой их наукой угрозы всему человечеству в целом и им лично»[97].

В XX веке впервые проблема морального обоснования научной деятельности приобрела характер ответственности за судьбы всего человеческого рода. Впервые было поставлено под сомнение убеждение, в прошлом казавшееся ученому чем-то само собой разумеющимся, а именно что всякое приращение знания заранее оправдано. Впервые встал вопрос о критерии, которым должен руководствоваться исследователь.

«Наука знает только одну заповедь — вклад в науку», — говорит в пьесе Брехта ученик Галилея Андреа, молодой, бескомпромиссный, бросающийся из одной крайности в другую. Умудренный опытом Галилей поправляет его: «Единственная цель науки — облегчить трудное человеческое существование». Галилей выстрадал этот вывод, сначала он сам держался взгляда Андреа, т. е. не размышлял о последствиях. Затем он понял: радость открытия, наслаждение творчеством, погоня за «знанием ради знания» — опасные импульсы, которые могут превратить ученого в орудие реакционных сил.

Первые сомнения в безупречности позиции исследователя, обуреваемого одной только жаждой исследования, закрадываются у брехтовского Галилея в разговоре с маленьким монахом-физиком, который предлагает своему учителю подумать о народе. У Галилея не хватает аргументов, и он лишь молча бросает ученику связку рукописей, где «рассмотрены причины приливов и отливов, движущих океан»; монах замолкает, углубившись в чтение. Но что при этом произносит Галилеи? «Яблоко с дерева познания! Он уже вгрызается в него. Он проклят навеки и все же должен сглодать его, злосчастный обжора! Иногда я думаю, что согласился бы, чтобы меня заперли в подземной тюрьме на десять сажен под землей, куда не проникал бы и луч света, если бы только взамен я мог узнать, что такое свет. И самое страшное: все, что я знаю, я должен поведать людям. Как влюбленный, как пьяный, как предатель. Это, конечно, порок, и он грозит бедой». Почему такое самобичевание? Галилей ссылается на «свою непреодолимую потребность исследования так, как застигнутый на месте преступления садист или растлитель мог бы ссылаться на свои гормоны», — комментирует эту сцену Брехт. В конце пьесы Галилей уже требует от естествоиспытателей нечто вроде гиппократовой клятвы врачей «применять свои знания только на благо человечества».

Нельзя стоять в стороне, говорит Брехт, молча ждать, верить в лучшее будущее и надеяться, что разум сам по себе одолеет неразумие. «Не думаете ли вы, что истина — если это истина — выйдет наружу и без нас», — спрашивают Галилея, и он кричит в ответ: «Нет, нет и нет! Наружу выходит столько истины, сколько мы выводим. Победа разума может быть только победой разумных».

Но как быть ученому в обстановке фашистского террора, когда его ежедневно и ежечасно заставляют отрекаться от своих убеждений и направлять свое исследовательское дарование по опасному пути? Брехт трижды переделывает конец своей драмы. Смысл этих переделок состоял в усилении осуждения Галилея, который, по словам Брехта, повел науку на борьбу и предал ее в ходе этой борьбы, отрекся от своих идеалов, «отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими — как им заблагорассудится — в их собственных интересах».

Беспощадно осуждая Галилея, Брехт вместе с тем понимал, что этим нельзя ограничиться. «В «Галилее», — писал он, — речь идет вовсе не о том, что следует твердо стоять на своем, пока считаешь, что ты прав, и тем самым удостоиться репутации твердого человека»[98]. Абсолютно твердое тело даже в мире физических отношений представляет собой абстракцию, полученную в результате идеализации, т. е. конструирования того, что неосуществимо в действительности. Тем более это невозможно в мире отношений человеческих. Если не дать человеку вовремя умереть, то в конце концов при наличии квалифицированных специалистов его можно сломить. Кампанелла, выдержавший многочасовую пытку и утомивший своих палачей, просто столкнулся с людьми, плохо знавшими свое ремесло. В области заплечных дел есть тоже свой «прогресс», перспективы которого живо обрисованы в романе английского писателя Дж. Оруэлла «1984». В этой «антиутопии» показано торжество «английского социализма» — своеобразной модификации гитлеровского «национал-социализма». Министерство любви (выполняющее функции гестапо) практикует здесь сугубо индивидуальный подход к своим жертвам. Герой книги подвергается различным пыткам, но не сдается, и это продолжается до тех пор, пока палачам не удается обнаружить его слабость: патологический страх перед крысами, тут и его стойкости приходит конец.

С Галилеем дело обстояло проще: ему только показали орудия пытки, и этого было достаточно.

Галилей сломлен, но что будет дальше? Вот что еще важно для Брехта. Как себя должен вести ученый, так или иначе оказавшийся вынужденным пойти на сделку со своей совестью, силой, хитростью или собственным недомыслием вовлеченный в преступный заговор? Герой Оруэлла, выйдя из министерства любви на свободу, возлюбил своего фюрера, «Большого брата», он уничтожен как личность, превращен в пассивное существо, ведущее безмятежно животный образ жизни. Брехтовский Галилей сломлен, но не раздавлен. После отречения он живет под надзором инквизиции и, как тайному пороку, предается науке, а результаты исследований тайком пересылает для опубликования. «Брехт, — читаем мы в комментариях к последнему советскому изданию пьесы, — имел в виду ту сложную и подчас хитроумную тактику, к которой приходится прибегать борцам-подпольщикам (в частности, антифашистам в третьей империи). Для того чтобы донести слова правды до народа, приходится маскироваться, таиться, показной лояльностью и законопослушанием вводить власти предержащие в заблуждение». Но что это? Уж не хвала ли Галилею вместо его осуждения? В жизни только на очень немногие вопросы можно дать односложный ответ, и Брехт не упрощает ситуации. «Вряд ли, — пишет он, — можно настаивать на том, чтобы только восхвалять или только осуждать Галилея»[99].

В первой постановке пьесы (Цюрих, 1943) воздавалась хвала Галилею-подпольщику, не склонившему головы. В 1957 году «Берлинский ансамбль» передвинул акцент на осуждение предательства. Эта трактовка принята и в МХАТе. В театре драмы и комедии на Таганке мысль драматурга как бы расчленена на составные части. В спектакле два конца; сначала мы видим Галилея смирившегося, чуть ли не впавшего в детство, злого придурка, третирующего окружающих и выпроваживающего вон своего бывшего ученика, который пришел его навестить перед отъездом за границу: «Теперь мне пора есть», — говорит Галилей. На сцене гаснет свет; хор «долдонов-монахов» торжествует, а хор мальчиков, «олицетворяющих светлое будущее», скорбит по поводу случившегося. Все кончено. Но вот снова загорается свет, и все идет по-иному: придурковатость Галилея оказывается лишь средством камуфляжа; ученый после отречения не только сохранил полную ясность мыслей, но и все это время напряженно размышлял и работал. Более того, Галилей предстает перед зрителем как мыслитель, поднявшийся в понимании места науки и роли ученого в жизни общества на более высокие позиции, и с этих позиций осуждающий представления своего ученика (и свои прежние представления) о науке как некоем самодовлеющем и самоценном моменте в жизни человечества. Ученик прячет за пазуху рукопись, предназначенную для издателя в Голландии, а Галилей произносит заключительный монолог, смысл которого можно передать словами одного из великих гуманистов нашего времени: «Люди, будьте бдительны!» На сцену выбегают пионеры, в их руках вращаются школьные глобусы, звучит музыка Шостаковича, и все говорит нам, что все-таки она вертится, наша планета Земля, независимо от того, что кто-то, может быть, и хотел бы видеть мироздание устроенным по-иному.

Моральная проблема ученого сформулирована в «Жизни Галилея» с необычной остротой. Два конца спектакля — два варианта судьбы: сытое, бездушное прозябание и сопротивление до конца. Каждый волен сделать выбор, в любой ситуации есть два решения. Но только ли об этом пьеса? Если это так, то значит кульминация — в реплике Андреа, произнесенной после отречения Галилея: «Несчастна страна, в которой нет героев!» Но ведь за этой репликой последовали убийственные слова Галилея: «Несчастна страна, которая нуждается в героях!» Главное для Брехта — социальный аспект проблемы.

К. Рюлике-Вейлер, работавшая с Брехтом, рассказывает в своих воспоминаниях, как драматурга однажды попросили изложить содержание «Жизни Галилея». Он ответил английским четверостишием, известным у нас в переводе Маршака:

Шалтай-болтай сидел на стене, Шалтай-болтай свалился во сне, Вся королевская конница, вся королевская рать Не может шалтая, не может болтая, Шалтая-болтая собрать.

«Ничего больше, собственно, не происходит», — сказал Брехт, но тут же пояснил, в чем вся «соль», процитировав Карла Валентина, которым он всегда восхищался:

На лестницу умник взобрался, Глупый уселся под ним. Лестница опрокинулась — Худо стало двоим[100].

Первое стихотворение говорит о непоправимости, второе — о всеобщности грозящей катастрофы, которая захватит всех: и «умных» наверху, и «глупых» под ними, — если не изменится социальный статус науки. Такова главная идея пьесы. Теперь обретут более глубокий смысл и другие (уже процитированные выше) слова Брехта: «В «Галилее» речь идет вовсе не о том, что следует твердо стоять на своем, пока считаешь, что ты прав, и тем самым удостоиться репутации твердого человека».

Конечно, можно и нужно апеллировать к мужеству (равно как и к разуму, и к моральному чувству) человека (ученого, политика и т. д.), но спать спокойно человечество сможет только тогда, когда будет создана система общественных отношений, исключающая возможность катастрофического развития событий. Человек обязан вести себя нравственно, но «несчастна» (нестабильна, подвержена угрозе распада) та «страна» (социальная система, общество в целом), где нравственное поведение требует героизма. Моральная проблема неразрешима вне рамок социальной проблемы.

Вернемся, однако, к тем мыслям, которые владели умами крупнейших ученых после 1945 года. Мы уже знаем, что волновало Н. Винера. Ученый пытался разобраться, в чем состоит его долг, не следует ли ему воспользоваться правом на личные секреты и скрывать свои идеи и свою работу. «Некоторое время я забавлял самого себя этим намерением, но потом пришел к заключению, что оно неосуществимо, так как мои идеи принадлежат скорее нашему времени, чем мне лично. Даже если б я уничтожил каждое слово, которое могло бы дать представление о том, что я сделал, эти слова неизбежно появились бы снова в работах других и, может быть, в таком контексте, при котором их философский смысл и кроющаяся за ними социальная опасность оказались бы менее явными»[101].

Скрывать открытия — это такая же утопия, как мечтать о том, чтобы открытия оставались достоянием узкой элиты ученых. Поучительна судьба атомной физики в гитлеровской Германии. В 1939 году именно немецкие физики расщепили ядро атома урана, но к концу войны, когда в США уже была атомная бомба, у Гитлера ее не было. Конечно, фашизм как идеология мракобесия тормозил развитие науки. Но только не той, что ковала оружие. Ведущие немецкие физики (В. Гейзенберг и др.) из принципиальных соображений не стремились к успеху. Но эта ситуация скорее исключение, чем правило. Чаще всего ученый в антагонистическом обществе поставлен в такие условия, что даже вопреки своему намерению он ежедневно, ежечасно направляет свое исследовательское дарование туда, куда ему приказывают власть имущие. Предоставляемая ему «свобода выбора» аналогична ситуации вольтеровского Кандида, которому предложили на выбор десять тысяч палок или расстрел. К тому же позиция отказа решает проблему чистой совести ученого, но не проблему опасного пути науки. У Гейзенберга совесть чиста, но атомная угроза все равно повисла над человечеством.

В последнее время в научных кругах Запада дебатируется проблема академической свободы. Если ученый в одиночку не способен остановить движение знания по опасному пути, то, может быть, это в состоянии сделать общество? Следует ли ограничить развитие науки в определенных областях? Как это осуществить? Есть ученые, которые в принципе отвергают любую постороннюю попытку вторгнуться в сферу исследовательской деятельности. Академическая свобода, говорят они, абсолютна и неприкосновенна. Наука выстрадала свою свободу; не для того она боролась за нее, чтобы, достигнув цели, снова надеть на себя оковы. Времена изменились, отвечают их оппоненты, наука подошла к опасному рубежу, дальнейшее ее бесконтрольное развитие чревато опасными последствиями.

«Каждое новое научное открытие идет на пользу человечеству». В научно-фантастическом романе К. Воннегута «Утопия 14» эта фраза фигурирует как пример заведомой лжи. Образцом истины служит следующее положение: «Главная задача человечества состоит в том, чтобы сделать человеческое существование приятным и полезным, а не превращать людей в придатки машин, учреждений пли систем». В романе с тонким юмором нарисованы картинки американской жизни после завершения научно-технической революции: правящая элита подавляет народ, используя самые хитроумные машины.

«Наука — это колдовство, которое действует», «над чем бы ученые ни работали, у них все равно получается оружие». Эти два афоризма заимствованы из другого романа К. Воннегута «Колыбель для кошки». Здесь перед нами возникает образ некоего гениального физика, лауреата Нобелевской премии, «отца американской бомбы», но, увы, лишенного даже следов морального чувства, человечности и т. д. «Люди были не по его специальности», — говорит о нем сын. Роман кончается гибелью цивилизации из-за последствий очередного великого открытия — «льда-девять», замораживающего все живое. А началось все с того, что американской пехоте «надоело топать по грязи», и ученый согласился помочь. Мысль автора предельно ясна: неограниченное развитие науки и техники вредно для общества, необходим контроль[102].

А вот та же мысль, выраженная академической прозой. «Нельзя серьезно утверждать, — пишет на страницах журнала «Мир науки» американский химик Р. Дж. Рутман, — что регламентирование деятельности ученых на базе установившихся и общепризнанных обычаев совершенно немыслимо, и на этом основании заявлять, что содержание научно-исследовательской работы свободно от такой регламентации… Более того, право ученого вести научные исследования по своему усмотрению вовсе не абсолютно, поскольку это право подвержено различным прямым пли косвенным ограничениям со стороны общества, в большинстве случаев направленных на то, чтобы поставить под свой контроль не столько сами открытия, сколько их использование… Поэтому не должно быть такой индивидуальной академической свободы, которая использовалась бы для деятельности, наносящей ущерб целям и задачам самой академической свободы и противоречащей им»[103].

Логика рассуждений доктора Рутмана совпадает с ходом авторской мысли в «Жизни Галилея». Брехт, как мы знаем, отверг принцип «знания ради инквизиции» (а следовательно, и инквизиторский контроль за наукой). В равной мере он отвергает и принцип «знания ради знаний» (ибо в этом случае бесконтрольное развитие науки дает возможность инквизиции присвоить себе то, что ей нужно для осуществления антигуманных целей).

Принцип, который утверждается в пьесе, гласит: «Знания ради человечества». Поскольку человечеству нужны далеко не все знания, то, следовательно, оно заинтересовано в разумном контроле над наукой. Как организовать его? На этот вопрос Брехт не отвечает, он вообще лишь подводит к постановке подобного вопроса. Рутман целиком занят именно этой стороной дела.

Статья Р. Дж. Рутмана интересна прежде всего тем, что вопрос об опасных последствиях развития науки она переносит с зыбкой почвы морали на более прочную основу права. Речь идет уже не об этике ученого, а о правовом положении науки. Право, однако, обеспечивается принудительной санкцией. Кто выступит его гарантом? Можно ли доверять современному империалистическому государству контроль над наукой, когда речь идет как раз о том, как уберечь научные знания от того, чтобы власть имущие, говоря словами брехтовского Галилея, «их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими»? Дело в том, что сама структура буржуазной государственной власти порождает условия, которые сводят к нулю разумный контроль над силами разрушения. Когда в 1945 году над японскими городами разорвались атомные бомбы, то это было сделано не из научных и даже не из военных, а прежде всего из политических или, точнее, из политиканских соображений. Н. Винер в автобиографии говорит, что через руки людей, руководивших атомными исследованиями, проходили миллиарды долларов. После окончания войны они должны были отчитаться в расходах. Если бы чиновники пришли к финишу с пустыми руками — с бомбой, оставшейся в чертежах, пли даже с символическим использованием бомбы, их положение было бы непрочным: новое правительство, оказавшееся у власти после войны и заинтересованное в том, чтобы очернить своих предшественников, могло бы обвинить их в нерадивости и присвоении государственных средств.

Подобное объяснение может показаться неадекватным, но нас в данном случае интересует другое: насколько трезво естествоиспытатель оценивает мотивы поведения лиц, стоящих у кормила власти. Контроль за наукой со стороны правящей касты, отождествляющей свои корыстные интересы с интересами нации и даже человечества, хуже любой анархии.

Р. Дж. Рутман возлагает надежды на «сообщество ученых», как на инстанцию, контролирующую научные исследования. К сожалению, он не развивает своей идеи, — поэтому трудно и комментировать ее. Если это «сообщество» будет внутригосударственной организацией, то вряд ли и оно сможет осуществить какие-либо меры, идущие вразрез с правительственной точкой зрения. Пример «РЭНД корпорейшн» в этом отношении весьма показателен.

«РЭНД корпорейшн оф Санта-Моника», «независимая и бесприбыльная научная организация» первоначально возникла как исследовательский центр фирмы «Дуглас эйркрафт». Ныне это неофициальный «мозговой бункер» Пентагона.

Но современный мир знает формы международных научных организаций, деятельность которых направлена на мирное использование науки. Примером может служить Пагуошское движение, которое возникло как результат озабоченности ученых последствиями радиоактивных осадков от взрыва на атолле Бикини. В марте 1955 года был опубликован манифест Эйнштейна — Рассела, к которому была приложена резолюция, подписанная всемирно известными учеными Ф. Жолио-Кюри, М. Борном, X. Юкавой, Л. Инфельдом и др. Резолюция призывала все правительства искать мирные пути урегулирования международных споров. В июле 1957 года в канадской деревушке Пагуош состоялась первая международная встреча ведущих ученых стран с различными социальными системами. За истекшие годы таких встреч было двадцать семь. Эти встречи носят неофициальный характер. На них приглашаются не научные учреждения и организации, а наиболее выдающиеся ученые, оказывающие влияние на политическую жизнь страны, при этом строго соблюдается паритет в представительстве различных стран и идеологий. Материалы обсуждений не публикуются. Последнее обеспечивает полную откровенность в обмене мнениями и предотвращает использование трибуны конференции в пропагандистских целях. В нужных случаях пагуошцы выступают с заявлениями, обращенными к мировой общественности, но главной целью их встреч остаются неофициальные контакты специалистов, могущих подать разумный совет своему правительству пли хотя бы проинформировать его о научных и технических аспектах современной политики.

Ученые-пагуошцы внесли вклад в подготовку Договора о запрещении испытаний ядерного оружия в трех сферах, Договора о нераспространении ядерного оружия, Договора о запрещении размещения ядерного оружия на дне океана. Эти документы говорят о возможности разумного контроля за экспериментами, опасными для человечества.

Советские ученые, принимающие деятельное участие в Пагуошском движении, активно способствовали принятию решений, жизненно важных для судеб современной цивилизации.

В. И. Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» писал о кризисе физики. Для поверхностного взгляда это казалось парадоксальным: наука семимильными шагами шла вперед, а философ говорил о кризисе. Но В. И. Ленин пояснял, что речь идет о методологическом кризисе, о неспособности естествоиспытателей осмыслить и истолковать собственные открытия. С поразительной четкостью был поставлен вопрос о том, что развитие науки имеет свою теневую сторону. «Реакционные поползновения порождаются самим прогрессом науки»[104].

Трудно сказать, читал ли Р. Оппенгеймер «Материализм и эмпириокритицизм», однако идея кризиса науки владеет его умом. Американский ученый говорит о трех кризисах физики XX века. Первый — связан с появлением теории относительности, второй — с рождением квантовой механики, третий — с созданием атомного оружия. Суть третьего кризиса иная, чем первых двух. Оппенгеймер связывает это с проблемой «преобразования мира, в котором можно было бы жить вместе с таким оружием, жить, выполняя прочие наши обязательства и не теряя надежды[105].

За десятилетия, истекшие со дня написания «Материализма и эмпириокритицизма», кризис науки распространился на социальную сферу, перерос в бессилие ученых перед достигнутыми, но вышедшими из-под их контроля результатами. Ситуация усложнилась, но выход остается прежним, на него указал еще В. И. Ленин: овладение научным мировоззрением и, главное, претворение его принципов в жизнь. «Жизнь Галилея» как раз и напоминает об этом.

К тем же проблемам, что и «Жизнь Галилея», обращена пьеса Н. Погодина «Альберт Эйнштейн»[106], опубликованная в журнале «Театр». Советский драматург подошел, однако, к ним иначе, чем Брехт. Погодинский Эйнштейн оказывается лишь невольно вовлеченным в создание атомной бомбы, он не пишет, а лишь нехотя подписывает письмо к Рузвельту, положившее начало атомному производству. Вот его слова: «Энергия атома… Что это значит? Откуда она, эта энергия атома? Каков ее источник? У огня источник все то же солнце. А у нее? У нее другое происхождение… скрытое от человека самой природой за семью печатями, недоступное… Мы не только посягнули на эту тайну, мы хотим использовать ее для убийства… Вдумайтесь в эту фразу: «…деление урана для создания оружия»… Господа, объясните мне, что мы делаем… я кажется плохо стал соображать». Плохо отдавая отчет в своем поступке, Эйнштейн поддается на уговоры и ставит подпись под роковым документом. Затем после Хиросимы он лишь сетует по поводу случившегося и советует физику, руководившему созданием бомбы, не выставлять напоказ свои переживания.

Фактически здесь устранена трагическая коллизия, суть которой в том, что герой сознательно выбирает роковой путь, пбо другого для него не дано. Эйнштейн сознательно пошел на создание бомбы, а после войны столь же сознательно и весьма активно, хотя и совершенно безуспешно, боролся за ее запрещение, за принятие других мер международной безопасности. «Эйнштейн умер, — утверждает его близкий друг Альберт Швейцер, — от сознания своей ответственности за нависшую над человечеством опасность атомной войны»[107]. Брехт, намеревавшийся на закате своих дней написать пьесу «Жизнь Эйнштейна», именно так понимал трагедию великого физика.

Сопоставляя замыслы Погодина и Брехта, мы невольно возвращаемся к тому, с чего начиналась глава, — к вопросу о личной ответственности. Тот факт, что моральная проблема оказывается лишь частью другой, более широкой — социальной проблемы, снимает первую лишь в философском смысле, т. е. поднимает ее на более высокий уровень, отнюдь не устраняя полностью. Ответственность за соучастие в преступлении остается на каждом персонально и списать ее за счет пороков капиталистической системы никому не удастся. Об этом напоминают процессы военных преступников, где судили не только фашизм в целом, но и конкретных его носителей, в том числе с учеными степенями и званиями. Наука — социальное явление, ее судьбы определяет общество, но ученый — человек, и как таковой он сам является хозяином своей судьбы.

Сегодня, особенно после того, как обнаружились социально опасные стороны естественнонаучного прогресса, наука переплелась с моралью, и разговор о вненравственном характере науки равносилен утверждению о вне-нравственном характере искусства, которое формально также не совпадает с моралью. Давно прошли те времена, когда ученый сам по себе наблюдал природу, когда проводимые им эксперименты не выходили за пределы его лаборатории, где он священнодействовал в одиночестве, а достигнутый результат оставался достоянием немногих посвященных. Наука сегодня — многообразный социальный институт, в деятельность которого вовлечены миллионы людей, а результаты исследований могут повлиять на жизнь миллиардов.

Конечно, наука и нравственность — различные фор, — мы общественного сознания. Формально это так. Формально предписания для врача, чтобы вылечить пациента, и для отравителя, чтобы его наверняка убить, равноценны постольку, поскольку каждое из них служит для того, чтобы полностью осуществить поставленную цель. Кант, которому принадлежит этот парадокс, развел в разные стороны науку и нравственность, но он же показал недостаточность формальных определений и позаботился о том, чтобы наука и нравственность нашли путь друг к другу. Его вывод гласил: прямой, однозначной связи между моралью и знанием не существует, это две различные, обособленные сферы, два мира. Они лежат друг от друга на удалении, достаточном для того, чтобы между ними располагался еще один мир — мир эстетических отношений. Красота, по Канту, — мост через пропасть между истиной и благом. Но, соорудив этот мост, философ не успокоился. Надеяться на то, что «красота спасет мир», по Канту, непозволительно. Лишь культура в целом и созданные человечеством социально-правовые институты содержат ответ на важнейший в кантовской философии вопрос: «На что я могу надеяться?».

Развитию науки всегда сопутствовала определенная доза самокритики. Чем шире становилась область знания, тем явственнее звучал вопрос о ее границах. Чем решительнее вторгалась наука в жизнь, тем острее вставала проблема: насколько все это нужно человеку. Ныне самокритика порой перерастает в самобичевание. «Хотя я влюблен в науку, меня не покидает чувство, что ход развития естественных наук настолько противостоит всей истории и традиции человечества, что наша цивилизация просто не в состоянии с этим справиться. Нынешние политические и милитаристские ужасы, полный распад этики — всему этому я сам был свидетелем на протяжении своей жизни. Эти ужасы можно объяснить не как симптом эфемерной социальной слабости, а как необходимое следствие роста науки… Если даже род человеческий не будет стерт ядерной войной, он может выродиться в какие-то разновидности оболваненных и бессловесных существ, живущих под тиранией диктаторов и понукаемых с помощью машин и электронных компьютеров»[108]. Над этими словами стоит задуматься. Они принадлежат одному из наиболее выдающихся физиков нашего столетия.

Когда приходится слышать разговоры, что будущие люди — это машины, что нет принципиальной разницы между человеком и специально изготовленным устройством, мне всегда приходят на ум процитированные слова Борна. Речь идет об одном и том же, только мысль Борна имеет нравственную окраску, а в упомянутых разговорах просто констатируется якобы неизбежный факт.

Но слова Борна — не пророчество, это лишь предупреждение. Он сам надеется на то, что они окажутся неверными. Хотя опасность, по его мнению, реальна. И Борн указывает на возможность ее предотвращения — развитие гуманитарного знания.

Действительно, опасно не само развитие естествознания, а его отрыв от общественных и гуманитарных наук, философии и искусства. «Прогресс в познании природы при отставании в познании общества смертельно опасен», — говорил Брехт. Это начинают понимать даже на капиталистическом Западе. Еще сравнительно недавно здесь было принято смотреть на науки об обществе и человеке как на занятие сугубо бесполезное. В ходу было ироническое выражение: реальный размер национальных исследовательских усилий равен сумме расходов на науку минус затраты на обществознание. Дж. Бернал в своей книге о роли науки в развитии общества четко зафиксировал ситуацию: «Общественные науки представляют собой остроумные, но безрезультатные слова. Они годятся для выбора темы диссертации и получения ученой степени, годятся, чтобы занять преподавательское место, работать в рекламном бюро или ученом совете»[109].

Теперь положение постепенно меняется. Все ощутимее становится давление «снизу», вызванное разочарованием в безудержном и бесконтрольном развитии науки и техники. Создание чудовищных средств разрушения, уничтожение природной среды заставили задуматься о перспективах. Вот почему в наши дни все явственнее слышны голоса, выступающие с требованием подчинить развитие науки и техники интересам и благу человека, с требованием гуманизации естествознания.

В стародавние времена, когда разгадка Вселенной представлялась механической задачей, родилась идея «социальной физики», способной с математической точностью рассчитать и предсказать поведение не только общества в целом, но и каждого отдельного индивида. Затем стало ясно, что это невозможно, и на гуманитарное знание стали смотреть, как на знание второго сорта, своего рода «недофизику». Теперь же выяснилось, что это просто «нефизика», точнее, «сверхфизика», «метафизика» в лучшем смысле этого слова, знание, без которого физика чувствует себя неполноценной. «Физика, бойся метафизики!» — говорили в XVII веке. Ныне, когда физика стала внушать страх, надежды обращены к «метафизике». В гуманитарном знании видят совесть науки. И ее компас.

Повышение интереса к наукам об обществе и человеке обусловлено также причинами, заставляющими «сверху» стимулировать их развитие. Организация и управление стали сегодня мощной производительной силой. Прогресс же их возможен только на основе широких социальных исследований.

К этому нужно добавить еще одну существенную деталь. Капитализм использует не только социальные дисциплины, нужные для организации управления, но также в нарастающей мере гуманитарное знание, раскрывающее мир человеческой души. В современных условиях в самых различных областях возрастает значение «человеческого фактора». Когда-то внедрение машин в промышленность обезличило труд, сделало его бездушным; конвейер превратил рабочего в придаток механизма. Ныне научно-техническая революция вносит серьезные коррективы. Отчуждение труда остается, но формы его преобразуются. Теперь уже нельзя манипулировать человеком только на уровне механического агрегата. Мало рационально расставить люден и станки (система Тейлора), надо учитывать складывающиеся в процессе труда «человеческие отношения» (принцип Мэйо), поощрять неформальные контакты между руководящим персоналом и рабочей массой.

Но и этого недостаточно. В погоне за ростом производительности труда американская инженерная психология «открыла» личность работника. Установлено, что при прочих равных условиях производительность труда выше, а текучесть рабочей силы меньше там, где труду придается хотя бы видимость творчества, где на первый план выдвигаются личностные мотивы — интерес и чувство ответственности. Нужен не просто специалист, но человек. И тут уж без искусства не обойтись, ибо, как известно, наука превращает человека в специалиста, а искусство делает из специалиста человека.

Велика ответственность искусства в век науки. В условиях нарастающей технической специализации и господства абстрактного знания именно искусство возвращает человеку его целостность. При неизбежной стандартизации именно искусство ратует за уникальность человеческой личности с ее неповторимыми потребностями и способностями. Подлинность искусства проверяется его обращенностью к морали. Как и наука, искусство не совпадает с нравственностью, но связь здесь более непосредственная. Она зрима, и малейшее уклонение художника от человечности мстит за себя потерей красоты, отталкивает. Нравственная культура определяет художественную, а художественная культура оберегает нравственную, делает ее всеобщим достоянием. Вот почему век науки ценит искусство — как новосозданное, так и пришедшее из глубины веков, классику.

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

Под влиянием научного прогресса художественное развитие человечества делает новый шаг вперед. Расширение сферы эстетических отношений приводит искусство в непосредственное соприкосновение с наукой. В результате возникают некоторые промежуточные формы, претендующие в равной мере на принадлежность и к художественному творчеству, и к гуманитарному научному знанию. Здесь эмоциональное, эстетическое воздействие опирается на научное знание, а последнее приобретается и закрепляется средствами искусства. Образ сливается с понятием. Но речь в данном случае идет только о гуманитарном знании. Мы убедились, что и по методу (типологизация) и по предмету (сознание) искусство в некоторых своих разновидностях сближается с науками о человеке и обществе.

Что касается естествознания, то тут дело обстоит сложнее. Обнажились некоторые общие корни творчества, и современный ищущий натуралист безусловно заинтересован в художественной культуре. Но объекты изучения, методы получения и передачи знаний здесь иные. Взрывоподобный прогресс наук о природе имеет и некоторые теневые стороны. Художник остро на них реагирует, призывая науку помнить о нравственности. Эта профетическая — предупреждающая и воспитывающая — функция искусства приобретает сегодня особо важное значение. Таков итог нашей книги.



Поделиться книгой:

На главную
Назад