Она покачала головой, а я спел ей песенку, которую однажды услыхал от Тимохи:
Я знал, что пою неважно и в отличие от Тимофея у меня нет ни голоса, ни слуха, но мне нужно было ей это высказать, пусть чужими словами, раз нет своих; а потом мы легли в нашем холодном домике на моей отроческой кроватке, крепко-крепко обнялись, и волки, которые гнались за санями на тканом коврике, подходили к домику и дышали в наши спины. И ветер выл так страшно. У-у-у-у-у! Да, мы были очень сиротливыми, но поддерживали друг друга, я любил ее, и мне кажется, эта любовь вызывала лучшее, что было во мне спрятано глубоко-глубоко.
Я ведь вырос порядочным эгоистом – вы, наверное, батюшка, это уже заметили. А вы-то, матушка Анна, уж точно знаете. Но понимаете, мама после смерти отца боялась воспитывать меня строго и в чем-либо отказывать, она меня избаловала до невозможного; ей говорили, просили этого не делать и мои тетки, и сестра, но она была так всем напугана… С сестрой получилось иначе, мама полагала, что девочка крепче, гибче, она все вынесет, а мальчик хрупкий, может не выдержать, сломаться. Я не оправдываю ни ее, ни себя, а просто рассказываю вам, как было. И вот я хочу сказать, что с Катей я почувствовал, как меняюсь не только потому, что становлюсь разговорчивее, а потому, что в моей жизни впервые появился человек, который стал мне дороже самого себя, – новое и совершенно удивительное для меня состояние.
Ночью пошел снег, он укрыл все пространство вокруг, и наш сад, наши грядки, кусты малины и смородины, яблони и вишни – все было покрыто плотным слоем снега. Сразу же сделалось теплее, ярче, светлее, мы дурачились, гонялись друг за дружкой, бросали снежки и падали в сугробы, пока не пришел Кука в кроличьей шапке-ушанке, валенках и овчинном тулупе. На этот раз он был недоволен тем, что мы наследили в переулке, но мы так смеялись, что он махнул рукой и стал смеяться вместе с нами и рассказывать про моего деда, с которым они на купавинских болотах вместе разбивали участки и вешали на кольях гадюк. И про мою бабушку, и про дядьку Алешку, еще молодого, неженатого. Про то, как дружно жили, ходили друг к другу в гости, играли в волейбол, отмечали праздники, и не было тогда между садами и огородами никаких заборов, но после все это появилось и что-то важное из жизни ушло.
Я слушал Куку с удивлением – никогда я не подозревал в мерзком старикашке такой сентиментальности. А потом он надоел нам своей болтовней, и мы пошли к станции. Там забились в теплую электричку и проспали до самой Москвы. Но когда я проводил Катю до общежития на улице Добролюбова и она исчезла в монструозном здании, снизу доверху набитом литературными гениями, ревность начала мучить меня и изводить все сильнее.
Помню, как несколько ночей подряд просыпался в третьем часу и воображал себе поэтов, которые пишут в ее честь стихи, прозаиков, посвящающих ей романы, – трудно ли вскружить голову доверчивой провинциальной девочке? Напоить, охмурить, соблазнить? А может, кто-то уже так и сделал или делает сейчас, в эту минуту, а Катя просто все умело скрывает? Не решается прямо сказать? У них же там это просто. И каждый раз, когда мы встречались после ее семинаров в институте, я долго всматривался в Катино лицо, вслушивался в ее голос и пытался понять, не изменилось ли в ней что-то, не произошло ли, пускай случайно, ужасное, необратимое, и оттого делался мрачен, напряжен, неразговорчив. А Катя не понимала, что со мной творится, тормошила меня, смешила, обижалась, тревожилась, задавала вопросы, на которые я не знал как ответить. Так я мучил ее и мучился сам, пока однажды она не сказала сквозь слезы:
– Я тебя очень прошу, Вячик, не бросай меня, пожалуйста. У меня, кроме тебя, никого тут нет. Ни родных, ни подруг. Никого.
Я посмотрел на нее пораженно: как, почему, откуда такие мысли возникли в ее голове, – и, не в силах больше терпеть, неуклюже признался в том, что меня терзает.
Это было в середине декабря, мы шли по Тверскому бульвару; уже зажглись фонари, вокруг толпился народ, и я ожидал, что Катя рассмеется, а может быть, ей даже станет приятно и она воспримет мою ревность как свидетельство любви и собственной значимости, но она отнеслась ко всему с необычайной важностью. Мы дошли до конца бульвара, и там возле Никитских Ворот семнадцатилетняя девушка, глядя на большую заснеженную церковь, остановилась, истово перекрестилась, а потом повернулась ко мне и сказала:
– Я никогда не была и обещаю тебе, что никогда не буду с другим мужчиной.
Она стояла передо мной юная, строгая, торжественная, в длинном драповом пальто и пуховом платке, засыпанном снегом, ресницы ее дрожали, а черные глаза блестели в неверных московских сумерках и смотрели на меня, матушка Анна, так серьезно, так непреклонно, что какой-то частью души я вдруг пожалел, что выпросил, выклянчил у ребенка эту страшную клятву, смысла которой она и оценить-то не может. А потом обнял, прижал ее к себе, как когда-то в Крыму на лавочке над морем, но тревога моя не сделалась от этого меньше, и тем острее мне не хотелось никуда Катю от себя отпускать, а жить и делать все вместе с ней: ложиться спать и просыпаться, ходить в магазин, готовить еду, убираться, – и чем приземленнее и проще будут наши дни и поступки, тем лучше. Кажется, я даже говорил об этом, целуя в холодные, мокрые от снежинок щеки и теплые губы, и мы снова бродили до полуночи, мерзли, а когда замерзали, то поднимались в чужие подъезды и там без конца целовались.
Катя сказала, что есть смысл сходить к новому ректору, быть может, он разрешит нам жить в общежитии вместе, ведь все говорят о нем как о справедливом и великодушном руководителе. Однако я не хотел ни у кого одалживаться. Я тогда был гордым и еще не потерял веру в себя. А значит, надо было искать деньги, чтобы снимать квартиру. Пускай не в Москве, а где-то в пригородах, в Старой Купавне, например, в Балашихе или в Железнодорожном, там это могло быть дешевле. Я боялся, что Катя станет капризничать, но она была очень непритязательна, терпелива, она видела, как я переживаю, и всегда поддерживала меня. Мне важно вам об этом сказать, потому что как бы ни складывались наши отношения потом – она была славным, добрым человеком.
Я не знал, что делать, и поехал на могилу к отцу. Кладбище находилось далеко от Москвы, и я бывал там не очень часто, но подобно тому как некоторые люди ходят в церковь, когда им плохо, так и я ездил к отцу и разговаривал с ним. Не помощи просил, а просто о себе рассказывал. И вот я стал говорить ему про Катю. Мне кажется, он бы сразу ее полюбил и сумел бы убедить маму и Ленку в том, что она хорошая, верная. В тот день случилась оттепель, туман, я не сразу нашел могилу, ноги у меня промокли, но я курил и не уходил от ограды. А он смотрел на меня с фотографии на памятнике без креста, тридцатипятилетний веселый человек, и все понимал.
Господи, кому и зачем было надо, чтоб все это закончилось?
Голова Гоголя
В начале мая становится тепло, и Одиссей дает мне свой велосипед. Он плохо приспособлен для горных дорог, шины у него не надувные, а сплошные, преимущество их в том, что их невозможно проколоть, но зато они чувствуют каждую неровность земли. Переключатель скоростей отсутствует, и даже не на очень крутых подъемах мне приходится слезать и идти с ним в гору; и наоборот, свободно катиться вниз я боюсь, потому что не доверяю ни тормозам, ни своим рукам и ногам. Но все равно велосипед – это счастье. Я все чаще отпрашиваюсь у отца Иржи и, к неудовольствию матушки Анны, с утра укатываю на велике и гоняю целый день.
Впрочем, гоняю – громко сказано. Это меня обгоняют блестящие профессионалы на горных велосипедах с очень толстыми или очень тонкими шинами; они презрительно проносятся мимо, низко наклонившись над рулем в своих обтягивающих штанах, крупных очках и шлемах. Я по сравнению с ними задыхающийся чайник, жигуль перед мерседесом. Этот дрындопед уступает даже купавинской «Украине» моего детства, но меня это нисколько не смущает. Сижу прямо, медленно кручу педали и еду куда заблагорассудится. Я не садился на велик лет тридцать, последний раз это было опять-таки в Купавне, которую я объездил в детстве вдоль и поперек, и теперь мне жутко нравится вспоминать руками и ногами, всем своим телом, как это было. Должно быть, я достиг того возраста, когда душа уже не просит ничего нового, а больше всего хочет вернуться в прошлое и делать то, что любила тогда.
Вокруг нашей деревушки множество живописных мест, долин, ручьев, пригорков, озер с реликтовыми цветами, пещер и один городок. У него смешное название – Есеник. По написанию похоже на Есенин. Но ударение, как всегда у чехов, на первый слог, хотя корень может быть и общий, связанный с осенью. Городишко небольшой, со старыми домами, красивой площадью, ратушей, торговой улицей, школой, с железнодорожной станцией. Я качу по улицам, где совсем не слышно русской речи, – русские обыкновенно едут на запад, в Карловы Вары, – и мне это нравится. Не хотелось бы встретиться с кем-нибудь из соотечественников.
Но однажды в неприметном месте, в стороне от центра, среди обычных современных домов вдруг замечаю памятник. Это голова человека на довольно высоком, выше человеческого роста, прямоугольном постаменте, и она кажется мне знакомой. Подъезжаю ближе.
Ба! Гоголь!
Точно он, и внизу по-чешски что-то написано. Если я правильно понимаю, он тут лечился. Вероятно, в санатории, который находится выше по склону, – его старинное, красивое здание, окруженное павильонами, беседками, открытыми бассейнами, скульптурными группами, аллеями и дорожками для пешеходных прогулок разной сложности и продолжительности, видно издалека.
Батюшки мои, я-то всё думал про себя, что едва ли не первый русский, кто по своей воле ступил на эту землю, ан – нет. Вечером у грека залезаю в интернет и выясняю, что Гоголь бывал в здешних краях дважды и оба раза его запихивали на несколько часов в ванну с холодной водой и энное количество воды заставляли принимать внутрь. Такие были методы лечения у местного доктора-самоучки, бывшего пастуха, который этот курорт придумал и был помешан на гидропатии и трудовой терапии. Кормил пациентов грубой пищей и заставлял с утра до вечера работать на свежем воздухе. В сущности, создал трудовой лагерь.
Первый раз Гоголю тут понравилось, и он написал матушке, что благодаря холодному лечению припадки его не так тяжки и страдания духа на время угасают. Но год спустя сжег в здешней печи второй том, а затем, спасаясь от сурового пастушьего распорядка, сбежал из Есеника в бельгийский Остенде. Точнее, не из Есеника, этот городок назывался тогда по-другому, и жили здесь не чехи, а немцы, у которых потребность создавать лагеря, должно быть, в крови. Это другая тема, и мне от нее не уйти – хозяин дома, чей дух бродит по комнатам, ко мне взывает, и рано или поздно я буду должен докопаться до правды, хотя о судетских немцах здесь говорят очень неохотно. А вернее, просто молчат.
Но Гоголь, Гоголь…
Через несколько дней снова проезжаю мимо памятника. Не случайно, нет – меня тянет к этому персонажу. Для Катерины он предатель, отступник, отказался от мовы в пользу клятого русского языка и был за это наказан безумием. А для меня? Я покупаю в «Потравинах у Адама» пиво и сажусь на асфальт напротив памятника. Голова Гоголя чуть наклонена и смотрит на меня печально, с укором, но и с какой-то усмешкой. Конечно, это трогательно, что чехи поставили ему памятник, и критиковать сей монумент было бы неловко, но положа руку на сердце памятник не очень удачный. А впрочем, когда ему с памятниками везло?
Гоголь, Гоголь, кто вас выдумал и кто вы нам? Друг, враг, лазутчик, патриот, русский монархист или тайный украинофил? За что не любил вас Розанов и знали ли вы, что в вашей стране произойдет? Как вы там сказали… Пушкин – это русский человек, каким он явится через двести лет. Ну вот, прошли они, эти двести лет, вот все исполнилось – и что? Страну разворовали, ограбили, обкорнали, дворцов себе понастроили, лживых попов наплодили – кто? Пушкины? Мне стыдно за банальные обывательские мысли, но если я лузер, то почему в моей голове должны быть другие? А птица-тройка ваша дурацкая, а Русь святая, которую сторонятся другие народы? Сторонятся они, как же! Шарахаются от нее и гонят отовсюду! Вы даже вообразить себе, голубчик, этого не можете. Ни одному русскому царю такого не снилось. Даже тому, кто рыбу в гатчинском пруду удил, покуда Европа ждала со своими вопросами. И вам, Николай Васильевич, это всё как? Нравится? Мчится она неведомо куда… Ну, положим, не мчится, а еле тащится, только хотелось бы пусть приблизительно знать направление. Может, подскажете из выбранных мест в вашей переписке?
Я, кажется, не замечаю, что начинаю говорить вслух. Половина пятого, заканчивается рабочий день, мимо проходят люди, европейская воспитанность мешает им удивляться, кто-то думает, что я хочу рядом с этим памятником сфоткаться, и предлагает свои услуги, а я пью не знаю какую по счету банку пива, смотрю на меланхоличную, все понимающую голову Гоголя, как какой-нибудь Евгений на «Медного всадника», и мне чудится, что она увеличивается в размерах, превращаясь в чугунный шар, который скатится сейчас с постамента и погонится за мною. Ужо тебе!
И понимаю вдруг, что не люблю я Гоголя. Никогда не любил. Ни эти чертовы вечера на хуторе, ни мертвые души, которыми меня в школе душили и заставляли писать по ним сочинение, ни старосветских помещиков, ни Акакия Акакиевича, ни Антона Антоновича Сквозник-Дмухановского, ни жену его Анну Андреевну, ни дочь их Марью Антоновну, ни судью Ляпкина-Тяпкина, ничего и никого, хотя помню все так, будто читал вчера. Колдун. Пасквилянт. Хитрый малоросс. О, если бы он был бездарен, если бы! О, как я Розанова понимаю, своего милого, слабого, грешного, нежного и злого Розанова! Каждой клеточкой своего существа ощущаю.
Ты победил, ужасный хохол! Победил в семнадцатом и победил сейчас. Это ты вызвал к жизни всех этих упырей, ты населил ими Русь, ты притащил в Российскую империю украинскую нечисть и пустил ее в самую нашу душу, ты охмурил и отнял у меня Катерину. Как писал, сволочь! Дороги расползались как раки, поднимите мне веки, редкая птица долетит до середины Днепра… Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, грустно жить на этом свете, господа. Вы гусак. А вы у меня Крым забрали. А вы нас с Европой рассорили. Идиоты, боже мой, какие мы все идиоты и как могли до этого дойти? Катя, Катенька…
Вечером сижу в кабаке и продолжаю изливать злобу на Гоголя, о котором грек первый раз слышит, но про памятник знает.
– Это который недалеко от бывших русских казарм?
– Каких еще казарм? Здесь что, стояла наша армия? – для меня это второй на сегодня есенецкий сюрприз.
– Как вошла в шестьдесят восьмом, так и осталась, пока в девяностом не выгнали, – бурчит Одиссей и наливает мне пива. – В санатории пробовали возражать, писали в Прагу: курортная зона, водолечебница и все такое – но русские настояли.
– Советские, – возражаю я раздраженно и дую на пену. – Не надо, пожалуйста, путать. Это разные вещи.
Грек пожимает плечами: ему все равно. А у меня, если покопаться в самом себе, ко всему этому двойственное отношение. Либеральная часть моего существа возмущена советской оккупацией Восточной Европы и подавлением свободы в чужих странах, она сочувствует тем, кто против СССР протестовал, выходил на площади, митинговал и бросался под танки. Но имперская ей возражает. Если мы отдали в войну миллионы – даже не сотни тысяч, а миллионы наших солдат за освобождение других стран и Чехословакии в том числе, – то неужели в качестве, если угодно, компенсации не имеем права на защиту своих интересов? В конце концов, за что тогда погибли наши люди и разве не хотели бы в первую очередь они, чтобы потомкам была от их смерти польза?
– Говорят, там служил Иржи, пока ваши не ушли, – нарушает мои диалектические размышления Одиссей.
– Отец Иржи? Бред какой-то. Как он мог служить в советской воинской части? И кем? Капелланом? Никаких капелланов тогда не было, да и он совсем молодым был.
– Не знаю, так говорят.
Ну, может, в обслуге, и вообще какое мне до этого дело?
Кальвария
Зимой на студенческих каникулах мы поехали на Западную Украину. Тогда я мог себе это позволить. Во всех смыслах мог. О, это было удивительное путешествие! Маршрут я разработал сам и страшно им гордился. Катя не хотела никуда дальше Киева ехать, твердила, что это опасно, рискованно, русских там не любят, и рассказывала про националистов, которые добрались до Крещатика и пугают добрых горожан, но я от всего отмахивался.
– Я же говорю тебе, дурочка, у нас «Память» первая прошла по Тверской, когда все демократы еще по кухням сидели и тараканов пасли, и что с того? Где она теперь, эта «Память»? Забыли про нее. Так и про ваших бандеровцев все забудут.
Мы взяли в Москве ужгородский поезд и почти сутки ехали через всю Украину до станции Воловец. Поезд прибыл во втором часу ночи, и нам пришлось сидеть и дрожать до семи утра в холодном зале ожидания на вокзале, пока не открылась автостанция, откуда мы поехали в Межгорье. Там пересели еще на один автобус, совсем крошечный, и двинулись выше в горы. Я помню, матушка Анна, как мне одновременно хотелось спать и жадно смотреть на дорогу, я крутил головой, словно маленький мальчик, и все казалось внове, необычно, и все ужасно нравилось.
Был пронзительный солнечный день, морозный, чистый, с контрастом света и тени, голубым искрящимся снегом, мимо нас проносились хаты, изгороди, ущелья, небольшие заснеженные поля, хутора, большие ели и елочки, по-местному смерички. Горы появлялись то справа, то слева, и от открывавшихся пропастей захватывало дух. Мы проезжали по узким мостам над незамерзающими черными реками, автобус останавливался в маленьких деревнях и больших селах, заходили и выходили люди с раскрасневшимися от мороза веселыми лицами, и впервые в жизни я услышал певучую западноукраинскую речь с ее примесью словацкого, польского, венгерского и немецкого. И все время вспоминал нашего доброго профессора Никиту Ильича, который говорил, что Карпаты – это прародина славян, откуда наши далекие предки разошлись во все стороны света.
Да, это было так удивительно, так красиво, так ни на что не похоже, точно я был во сне, и мне кажется, отец Иржи, до сих пор в этом сне остаюсь. И не я один, но мы все. И русские, и украинцы. Только сон сменился, как если бы Оля-Лукойя за что-то рассердилась на непослушных детей и вместо светлого развернула над нашими головами темный зонтик. Нет-нет, матушка, я знаю, конечно, что это он, а не она, но я так еще в детстве подумал: Оля – это ведь женское имя. А уж ее старшая сестра, которая приходит к человеку один раз в жизни, точно женщина. Она стоит где-то неподалеку со сложенным зонтом и скоро распахнет его, а мы должны будем показать ей наши оценки. Но что мы предъявим в той вечной тьме? Мы все и каждый из нас, я хочу сказать. Я правда часто про это думаю последнее время.
…Одно из мест, которое мы тогда проезжали, называлось Майдан, и так я впервые услышал это слово. Благодаря Альберту Петровичу у меня была командировка от издательства, пустая, необязательная бумажка, но и этот смешной документ вызывал уважение у местного начальства, и нам помогали с жильем, с транспортом, с питанием. Хотя можно было и не помогать, ведь люди, которые там жили, были готовы сделать для нас всё сами. Мы ночевали в общежитиях, интернатах, школах, в обычных деревенских избах и не тратили ни копейки на еду, потому что нас везде кормили, угощали, давали с собой кровяную колбасу, хлеб, сало, горилку, и нам ужасно нравилось это пищевое изобилие. Но больше всего меня поразили сами жители этих мест, их человеческий состав, их лица, одежда, дома, вид их улиц, дети, которые высыпали днем из школы и расходились по домам, церкви, куда по воскресеньям собиралось все село. И не потому, что пришла перестройка и в церкви стало неопасно ходить, нет, а потому, что они не переставали делать этого никогда. Они даже жили по своему времени! На часах официально было двенадцать, а у них десять, и я это сразу почувствовал своей внутренней стрелкой.
В одной горной деревушке мы остановились у молодой пары – они, видимо, недавно поженились, женщина была на сносях, но продолжала работать по хозяйству; у них был свой дом, огород, скотина, – не наша игрушечная дачка, но настоящее крестьянское подворье. Высокий румяный муж глаз не сводил с жены, а она была не очень красива: дородная, с грубой кожей, да и беременность ее не красила, – но он глядел на нее с таким обожанием, что меня опять уколола не зависть, не ревность, а куда более глубокое и отчетливое чувство восхищения. И к нам с Катей они отнеслись, матушка, очень тепло, я бы даже сказал, покровительственно: дескать, и у вас скоро все будет, ты только давай старайся, парень, не сачкуй.
– Кого не любят? Кто не любит? – спрашивал я торжествующе Катю, но она ничего не отвечала и, лишь когда мы вернулись в Москву, призналась, что не могла спать ни в том, ни в каком другом карпатском доме спокойно, ибо нет ничего более обманчивого на свете, чем украинская тишина… Не знаю. Я этого не замечал.
Однажды в большом селе, которое называлось Лесковец, к нам пришел дедушка с жалобой на местную власть. Ему неправильно назначили пенсию, и он почему-то решил, что мы сможем помочь. Я не стал его разочаровывать и вместе с Катей сочинил красивое, убедительное письмо в перестроечную газету «Известия». Жена у старика померла, он жил один, но в избе было опрятно, чисто, только очень холодно. Когда я спросил, почему он не хочет затопить печку и не нужна ли ему помощь, дед строго ответил:
– Нэ можна. Нэдиля.
Я повернулся к Кате.
– Он говорит, что воскресенье сегодня. Нельзя ничего делать.
Дедушка часто-часто закивал головой и стал рассказывать, что раньше на Кальварии – горе, которая возвышалась над селом, стоял храм, а к нему вела дорога и на ней двенадцать маленьких часовенок – капличек. По этой дороге много лет ходили крестным ходом в Страстную пятницу, останавливаясь у каждой часовни, и молились, а потом пришли коммунисты и все каплички порушили.
Глаза у дедка были блеклые, слезящиеся. Нам рассказали, что после войны он отработал десять лет в норильских шахтах, только не уточнили за что – за отказ вступать в колхоз или за помощь бандеровцам. А может быть, он и сам был один из них.
Не знаю, возымело ли наше письмо действие, очень надеюсь, что да, но мне было важно, что мы не просто туристы, не проезжие люди, а часть одного большого пространства, страны, которая – я верил в это – после десятилетий отчаяния и мрака меняется к лучшему, изживает несправедливость, жестокость, тупость, ложь. И раз в нашем общем прошлом были горькие и неправедные страницы, то пришло время все это вспомнить, честно о них рассказать и друг друга простить, осудив зло, которое мы вместе или порознь творили, и ответить добром на добро. А если в этих краях и сейчас еще оставались какие-то перекосы, если – как тогда любили говорить – перестройка досюда пока не дошла и местная власть делает что-то не так, я был уверен, что смогу с помощью Москвы все исправить. Да, батюшка, я был прекраснодушен, самонадеян и глуп, но скажите на милость, каким еще в молодости надо быть?
Дедушка Туполев
Этой ночью мне приснилась Купавна. Она была чем-то похожа на Крым. Так же окружена со всех сторон водой, те же не очень высокие горы и плоская песчаная равнина, то же солнце, небо, купание, то же счастье и вечная моя возлюбленная. Мы шли с ней по полю к Петиному камню, было очень жарко, и я чувствовал, как по спине течет пот. Камень тоже нагрелся, мы сидели на нем обнявшись, укрытые рожью, Катя была в легком красном сарафане с открытыми плечами, и мы долго целовались и ласкали друг друга, а потом я проснулся, как не просыпался очень давно. Сконфузился и засмеялся. Неужели я еще способен на это во сне, как будто мне опять двадцать лет, когда без таких сновидений трех дней не проходило?
Я долго лежал и вспоминал детство. Сначала белобрысого парня по имени Надир и больших девочек, игравших в вышибалы на пустыре возле Тюфелевых бань, тренера в лягушатнике, который учил меня плавать и ругал за то, что я все время высовываю из воды голову, как черепаха. Однажды он так рассердился, что бросил непослушного ученика во взрослый бассейн, где жутко воняло хлоркой и вода была намного холодней. От страха я стал захлебываться, а он пихал мне деревянную палку, страшно кричал, а потом кинулся прямо в одежде меня спасать, после чего я в бассейн уже не ходил. Я вспоминал сухие сосны на даче, влажные дубы, кусты дикой вишни, осоку, малька в карьере – он плавал у самого берега, и я пытался его поймать руками, но рыбка в последний момент ускользала. А еще вспомнил госпиталь у морячков, куда я попал с гнойным аппендицитом.
В конце августа, накануне того дня, когда мы с бабушкой собрались переезжать в Москву, у меня заболел живот. Температура, рвота, думали, объелся грибов. Наверное, был бы рядом доктор Павлик, он сразу бы сказал, что делать. Но доктор уехал в Херсон, а я лежал, скрючившись в кровати, возле своего любимого коврика с волками и уговаривал боль утихнуть. Она жила во мне зверьком с острыми ушками, внимательно на меня смотрела и то слушалась, а то куда-то убегала. Я метался за ней по комнате, дрожали занавески на окне, жужжали осы, где-то капала вода, в ушах у меня звенело, и сам я потел, но пот был не горячий, а ледяной.
Из соседней комнаты доносились звуки радио, концерт по заявкам радиослушателей, а потом диктор объявил:
– Московское время двадцать два часа. Передаем последние известия.
То же самое этот человек говорил и в восемь утра, и в десять, и в двенадцать, и в три часа дня, и в семь вечера, все известия были последними, и я никак не мог понять, а когда же были первые, вторые, третьи известия и почему мы их всегда пропускаем. Но теперь эти с их хлеборобами, которые убрали, обмолотили, доставили к элеваторам столько-то тонн зерна и досрочно выполнили план, могли оказаться в моей жизни и в самом деле последними. Я забывался, засыпал, пропадал в забытьи и снова выныривал, и казалось, что кто-то тычет маленьким, но очень острым ножиком мне в живот. То снаружи, то изнутри. В час ночи стало еще хуже. Бабушку будить не хотелось, ужасное одиночество на меня напало. Я не заплакал, а тихонько, жалобно заскулил.
Бабушка проснулась, охнула, засуетилась, заругалась на меня, что я ее сразу не разбудил, а потом побежала к соседям, но никого с машиной уже не было – все дачники с детьми накануне разъехались. И пока достучались до Куки, пока дозвонились из сторожки до Старой Купавны, пока очень долго ехала и стояла на переезде, где маневрировал товарняк, скорая помощь, я уже уплывал. Тогда врач скорой – дай ему Бог здоровья – рискнул, а может, снял с себя ответственность, и меня повезли в военно-морской госпиталь возле станции, он находился к нам ближе всего. По идее, принимать никого со стороны там не имели права. Но бабушка не растерялась, сказала, что я внук Туполева.
Какого Туполева, почему именно Туполева и как ей это пришло в голову? В приемном отделении опешили, но мне уже диагностировали подозрение на вторичный перитонит, терять ни минуты было нельзя, и без десяти четыре отправили на стол. Спасли в последний момент, на грани. За гранью. Успели. Последнее, что я помню, как хлынула из горла кровь пополам с гноем.
Самое страшное наступило, когда я очнулся и стал отходить наркоз. Мучительно хотелось пить, но пить не разрешали.
– Потерпи, миленький, потерпи.
Я не мог терпеть, медсестра смачивала мне губы, а у меня все горело внутри, явь мешалась с бредом, и мне казалось, что не только руки, но все свое тело я засунул в горячую золу, и эта зола просыпается внутрь, заполняет и жжет мой живот. Я звал доктора Павлика, звал отца, а он на меня сердился и гнал от себя, я был мальком, которого выбросили на берег, а потом в бреду вдруг ощутил воду, которая сочилась с огромного камня. У камня была влажная шершавая поверхность, и языком, губами я приникал к ней и слизывал по капельке – это была та самая вода, которую, запыхаясь, приносил в пластмассовом ведерке Петька, а мы хохотали и выливали ее на прокурорский валун…
Я провалялся в госпитале больше недели и в школу не пошел. Сентябрь был теплый, солнечный, сквозь открытые окна доносились звуки улицы, голоса и шум электричек, чье расписание я знал наизусть, но теперь стук колес напоминал мне вращение швейной машинки, и хотелось домой, на Автозаводскую, к пустырю возле бассейна, однако врач качал головой и спрашивал, отходят ли у меня газы. Я не понял сначала, что это такое, а когда мне объяснили, растерялся и подумал, что взрослые шутят: неужели такое неприличное действие может быть кому-то интересно? А врач по-военному требовал, чтобы я вставал и ходил по коридору.
– Чтоб спаек не было.
Больно было делать всё: лежать, сидеть, есть, пить, ходить в туалет, говорить, даже смеяться. Я оказался единственным ребенком среди взрослых, и, конечно, это было страшное нарушение, но для внука Туполева чего не сделаешь? И серьезные мужики: офицеры, мичманы, чего только на своем веку не перевидавшие, – по очереди рассказывали мне сказки и всякие смешные истории; у многих в далеких портах и гарнизонах оставались семьи, дети – им нравилось меня тетёшкать. Папы не стало тремя месяцами раньше, и мне было хорошо среди больших, безопасно. Они спрашивали меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я уверенно отвечал:
– Разведчиком. Как Штирлиц.
Тогда только вышел этот фильм, и мне он ужасно нравился, и Штирлиц нравился тоже. Особенно, когда он говорил профессору Плейшнеру:
– Я работаю в разведке.
Плейшнер вздрагивал, отшатывался, а Штирлиц добавлял:
– В советской разведке.
И я вот тоже хотел вырасти и так кому-нибудь сказать.
Моряки слушали меня недоверчиво, недовольно. Наверное, им не понравилось, что маленький человек, решивший посвятить себя такой профессии, проболтался, но потом один из них, когда мы остались в палате вдвоем, вдруг произнес скороговоркой:
– Не надо, Туполев, в разведку.
– Почему не надо?
– Тебя там заставят родную мать продать, понял?
Я вспомнил маму и испугался. И решил, что буду служить на флоте. Моряки это одобрили и только заспорили, где лучше, на подводных или на надводных кораблях. Но это зависит от того, какой у меня будет рост. Мне хотелось вырасти большим, но служить на подлодке, а они смеялись и говорили, что так не получится.
Однажды днем во время послеобеденного сна, в десять минут четвертого, раздался чудовищный грохот. Все, кто были в палате, подбежали к окну, а я подумал, что началась война с американцами, которой пугал нас маленький Юра, залез под одеяло и заревел. Сирены скорой помощи, пожарные, крики, дым, гудки – все неслось в окна, которые никто не догадался закрыть.
Это было, отец Иржи, столкновение товарного и пассажирского поездов на станции Купавна, о котором теперь можно прочитать в интернете, а тогда напрасно люди включали радио, зря слушали последние известия, смотрели программу «Время» и читали газеты – в них не было о железнодорожной катастрофе ни слова. И сколько человек там погибло, так никто и не узнал. Шепотом говорили, что товарняк с щебнем протаранил на полном ходу электричку и жертв было несколько сотен. Солдат из военной части отправили разбирать завалы, и целую неделю от Железнодорожной до Фрязева не ходили поезда, добраться можно было только автобусом, в который не влезть, или на такси, и поэтому мама в черном платье и черном платке приезжала ко мне нечасто. А я плакал среди чужих людей, которые много курили, ругались, но больше молчали и не смели говорить о том, о чем говорить нельзя было. И тогда впервые в моем детском сознании что-то треснуло, и я все время думал, что после папы и с мамой может что-то случиться…
Я сильно изменился за это время. Повзрослел, замкнулся, а электрички и товарные поезда, когда проходили мимо Купавны, еще много лет гудели…
Мы все шалили
Перед сном в Карпатах мы выходили с Катей смотреть на небо. Из-за гор здесь обзор был меньше, но звезды казались ближе и крупнее, и я думал про Петю, который мог бы назвать большинство из этих зирок, а я бы рассказал ему в ответ, что на Украине Млечный Путь называют Чумацьким Шляхом, по которому ехали торговцы солью – чумаки и рассыпали свой товар. Я рассказал бы ему про нашего соседа по школьному общежитию – венгра по имени Мате. Он был худой, высокий, черноволосый и жутко печальный. Работал учителем в местной школе, и это показалось мне тогда очень странным.
Какой венгр, откуда он взялся и почему не едет в Венгрию, если ему здесь одиноко? Он мало о себе рассказывал, у него, похоже, не было ни друзей, ни девушки, его отправили сюда по распределению – тогда оно еще действовало, и Мате должен был отработать три года. В школе он преподавал историю и однажды позвал меня к себе на урок, чтобы я рассказал детям про Москву, где никто из них не был. Я уже говорил вам, что не бог весть какой оратор, но двенадцатилетние мальчики и девочки слушали меня очень внимательно, а когда я предложил им задавать вопросы, сначала стеснялись, но потом от рук не было отбоя. Они хотели знать всё про Красную площадь, про Мавзолей, про метро, про цирк, про Горбачева и Аллу Пугачеву и были, кажется, несколько разочарованы тем, что я живу с ними в одном городе и лично не знаком. Я рассмеялся, но дети смотрели очень серьезно, и мне сделалось неловко.
Вечером к нам пришел Мате с бутылкой самодельного вина. Сначала он молчал, а потом выпил и стал рассказывать, что его родители раньше жили в Дьёре и переехали в Лесковец накануне последней войны, когда эта земля отошла к Венгрии, и я, помню, сильно удивился. Как отошла, к какой Венгрии, почему? Нам не рассказывали про это ни в школе, ни в университете на лекциях по истории КПСС, или я плохо слушал, может быть.
– А дети в школе об этом знают?
– Про Венгрию? Нет, то нэ можна, – покачал он головой, как дедок-бандеровец.
А еще в самом центре села стоял дом, в котором никто не жил. Большой, добротный, ну примерно такой, как у вас, и тоже пустой. Я даже подумал, что хорошо бы купить его и приезжать сюда летом, когда горные тропы и перевалы не занесены снегом, но потом нам рассказали его историю. Оказалось, что в этом доме когда-то обитала ведьма, самая настоящая босорканя, которая умела наводить порчу, воровала молоко у коров, насылала болезни детям и раздоры в семьи. А чтобы вершить эти злодейства, у нее имелся личный черт – выхованок. Она вывела его из неразвившегося куриного яйца. Весь Великий пост носила под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда народ пошел к светлой заутрене и запел «Христос воскресе!», Кудричка – так звали ведьму – пропела про себя «И мий воскрес!».
Не знаю, отец Иржи, приносила она действительно людям зло или же просто все плохое, что происходило в селе, связывали с ней, но говорили, что, когда она в муках умерла, над домом вырвалось из печной трубы пламя, повалил дым и черти в черных капелюшах поволокли несчастную Кудричкину душу. Через некоторое время в хату поселили учительницу русского языка – молодую коммунистку из города. Бедная женщина сбежала из села через неделю, не испугавшись даже угроз положить на стол партбилет, и только завучу призналась, что ночами кто-то касался ее грудей холодными ладонями.
«Замиж тоби трэба», – проворчала та, но, когда в доме стали перестилать крышу, нашли украденный из церкви потир и обнаружили нечетное число стропил, верный признак того, что в доме действительно обитала нечистая сила и чаша была нужна старухе для колдовства.
Вы креститесь, вы чего-то боитесь, матушка? Вот и Катя тоже тогда перепугалась, побледнела. А мне не было страшно, нет. У меня было такое мальчишеское чувство: не боюсь я тебя, злая старуха, возьму сабельку и отрублю лихую голову твоему выхованку. А он, черт такой, видать, надсмеялся надо мной и над всеми нами… Простите, я все время сбиваюсь и забегаю вперед, но откуда мне было знать, что перед нечистой силой нельзя похваляться.
Я довольно быстро научился понимать этот язык и даже пробовал на нем говорить, и если сначала у меня было ощущение, что я встал на ходули, то через несколько дней мне приделали крылья. А какие там были песни, былички, какие духовные стихи! Прошло много времени, и я почти все их перезабыл, но я помню, как полюбил Карпаты. Это невероятный, волшебный мир. И может быть, даже более пленительный, чем у вас в Судетах. Не обижайтесь. Просто в молодости все кажется прекрасным. Я оказался там в том возрасте, когда все западает в душу так глубоко, что перешибить это восприятие невозможно, и что бы ни происходило сейчас, я все равно буду любить ту прежнюю прекрасную землю и помнить о том, как она любила нас.
Это потом, когда началось дурное, Петя принялся уверять меня, что, если бы Сталин не присоединил в тридцать девятом западные украинские области, не было бы никакого Майдана, потому что вся ярость и ненависть к России пришла из краев, которые много веков были в Австро-Венгрии и Украиной-то себя не считали. Но помилуйте, в ту пору, когда мы были там с Катей, какая ненависть, какая ярость? Поверьте, дорогие мои, ни в одном селе, ни в одном доме, куда мы заходили и всем было понятно, что мы русские, кацапы, москали, – ну, по крайней мере, я-то уж точно, – мы не встретили даже намека на враждебность. Союз рушился, шла война в Карабахе, уже изгнали турок-месхетинцев из Узбекистана, началась бойня в Таджикистане, уже избили саперными лопатками демонстрантов в Тбилиси, и только что – в январе – пролилась кровь в Цхинвале, Вильнюсе и Риге, но здесь, в этих мирных краях, ничто не говорило о беде. Ни одного намека, ни слова, ни косого взгляда. А если и было что-то, то лишь сожаление, что мы с Катюхой ходим вместе, а не женаты, – привет моему высоконравственному дядюшке! И скажите мне, какое умопомрачение должно было снизойти на людей, чтобы это случилось? А я скажу вам какое.
В студенческие годы мы обожали хохлацкие анекдоты. Как сейчас помню, Тимоха на сачке рассказывает после истории КПСС, как во Львове решили поставить памятник Степану Бандере.
– Обсуждают проект. На высоком постаменте стоит Бандера, в правой руке у него пулемет, в левой тризуб. На тризубе – москаль. Тут раздается голос из толпы, – довольный Тимошок менял тембр голоса и изображал украинского дедка, чем-то похожего на шолоховского Щукаря: «Тильки москаля потрибно кожен дэнь миняти. – Нащо? – Щоб не дуже смердив!»
И мы ржали, недоумки.