Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Одсун. Роман без границ - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она покачала головой, а я спел ей песенку, которую однажды услыхал от Тимохи:

если поесть нельзя так попробуй закурить но у нас ничего не осталось чтобы закурить; иди ко мне моя радость давай поспим если закурить нельзя так попробуй спеть но у нас ничего не осталось чтобы спеть; иди ко мне моя радость давай поспим если спеть нельзя так попробуй умереть но у нас ничего не осталось чтобы умереть; иди ко мне моя радость давай поспим если умереть нельзя так попробуй помечтать но у нас ничего не осталось чтобы помечтать (иди ко мне моя радость давай поспим)[1]

Я знал, что пою неважно и в отличие от Тимофея у меня нет ни голоса, ни слуха, но мне нужно было ей это высказать, пусть чужими словами, раз нет своих; а потом мы легли в нашем холодном домике на моей отроческой кроватке, крепко-крепко обнялись, и волки, которые гнались за санями на тканом коврике, подходили к домику и дышали в наши спины. И ветер выл так страшно. У-у-у-у-у! Да, мы были очень сиротливыми, но поддерживали друг друга, я любил ее, и мне кажется, эта любовь вызывала лучшее, что было во мне спрятано глубоко-глубоко.

Я ведь вырос порядочным эгоистом – вы, наверное, батюшка, это уже заметили. А вы-то, матушка Анна, уж точно знаете. Но понимаете, мама после смерти отца боялась воспитывать меня строго и в чем-либо отказывать, она меня избаловала до невозможного; ей говорили, просили этого не делать и мои тетки, и сестра, но она была так всем напугана… С сестрой получилось иначе, мама полагала, что девочка крепче, гибче, она все вынесет, а мальчик хрупкий, может не выдержать, сломаться. Я не оправдываю ни ее, ни себя, а просто рассказываю вам, как было. И вот я хочу сказать, что с Катей я почувствовал, как меняюсь не только потому, что становлюсь разговорчивее, а потому, что в моей жизни впервые появился человек, который стал мне дороже самого себя, – новое и совершенно удивительное для меня состояние.

Ночью пошел снег, он укрыл все пространство вокруг, и наш сад, наши грядки, кусты малины и смородины, яблони и вишни – все было покрыто плотным слоем снега. Сразу же сделалось теплее, ярче, светлее, мы дурачились, гонялись друг за дружкой, бросали снежки и падали в сугробы, пока не пришел Кука в кроличьей шапке-ушанке, валенках и овчинном тулупе. На этот раз он был недоволен тем, что мы наследили в переулке, но мы так смеялись, что он махнул рукой и стал смеяться вместе с нами и рассказывать про моего деда, с которым они на купавинских болотах вместе разбивали участки и вешали на кольях гадюк. И про мою бабушку, и про дядьку Алешку, еще молодого, неженатого. Про то, как дружно жили, ходили друг к другу в гости, играли в волейбол, отмечали праздники, и не было тогда между садами и огородами никаких заборов, но после все это появилось и что-то важное из жизни ушло.

Я слушал Куку с удивлением – никогда я не подозревал в мерзком старикашке такой сентиментальности. А потом он надоел нам своей болтовней, и мы пошли к станции. Там забились в теплую электричку и проспали до самой Москвы. Но когда я проводил Катю до общежития на улице Добролюбова и она исчезла в монструозном здании, снизу доверху набитом литературными гениями, ревность начала мучить меня и изводить все сильнее.

Помню, как несколько ночей подряд просыпался в третьем часу и воображал себе поэтов, которые пишут в ее честь стихи, прозаиков, посвящающих ей романы, – трудно ли вскружить голову доверчивой провинциальной девочке? Напоить, охмурить, соблазнить? А может, кто-то уже так и сделал или делает сейчас, в эту минуту, а Катя просто все умело скрывает? Не решается прямо сказать? У них же там это просто. И каждый раз, когда мы встречались после ее семинаров в институте, я долго всматривался в Катино лицо, вслушивался в ее голос и пытался понять, не изменилось ли в ней что-то, не произошло ли, пускай случайно, ужасное, необратимое, и оттого делался мрачен, напряжен, неразговорчив. А Катя не понимала, что со мной творится, тормошила меня, смешила, обижалась, тревожилась, задавала вопросы, на которые я не знал как ответить. Так я мучил ее и мучился сам, пока однажды она не сказала сквозь слезы:

– Я тебя очень прошу, Вячик, не бросай меня, пожалуйста. У меня, кроме тебя, никого тут нет. Ни родных, ни подруг. Никого.

Я посмотрел на нее пораженно: как, почему, откуда такие мысли возникли в ее голове, – и, не в силах больше терпеть, неуклюже признался в том, что меня терзает.

Это было в середине декабря, мы шли по Тверскому бульвару; уже зажглись фонари, вокруг толпился народ, и я ожидал, что Катя рассмеется, а может быть, ей даже станет приятно и она воспримет мою ревность как свидетельство любви и собственной значимости, но она отнеслась ко всему с необычайной важностью. Мы дошли до конца бульвара, и там возле Никитских Ворот семнадцатилетняя девушка, глядя на большую заснеженную церковь, остановилась, истово перекрестилась, а потом повернулась ко мне и сказала:

– Я никогда не была и обещаю тебе, что никогда не буду с другим мужчиной.

Она стояла передо мной юная, строгая, торжественная, в длинном драповом пальто и пуховом платке, засыпанном снегом, ресницы ее дрожали, а черные глаза блестели в неверных московских сумерках и смотрели на меня, матушка Анна, так серьезно, так непреклонно, что какой-то частью души я вдруг пожалел, что выпросил, выклянчил у ребенка эту страшную клятву, смысла которой она и оценить-то не может. А потом обнял, прижал ее к себе, как когда-то в Крыму на лавочке над морем, но тревога моя не сделалась от этого меньше, и тем острее мне не хотелось никуда Катю от себя отпускать, а жить и делать все вместе с ней: ложиться спать и просыпаться, ходить в магазин, готовить еду, убираться, – и чем приземленнее и проще будут наши дни и поступки, тем лучше. Кажется, я даже говорил об этом, целуя в холодные, мокрые от снежинок щеки и теплые губы, и мы снова бродили до полуночи, мерзли, а когда замерзали, то поднимались в чужие подъезды и там без конца целовались.

Катя сказала, что есть смысл сходить к новому ректору, быть может, он разрешит нам жить в общежитии вместе, ведь все говорят о нем как о справедливом и великодушном руководителе. Однако я не хотел ни у кого одалживаться. Я тогда был гордым и еще не потерял веру в себя. А значит, надо было искать деньги, чтобы снимать квартиру. Пускай не в Москве, а где-то в пригородах, в Старой Купавне, например, в Балашихе или в Железнодорожном, там это могло быть дешевле. Я боялся, что Катя станет капризничать, но она была очень непритязательна, терпелива, она видела, как я переживаю, и всегда поддерживала меня. Мне важно вам об этом сказать, потому что как бы ни складывались наши отношения потом – она была славным, добрым человеком.

Я не знал, что делать, и поехал на могилу к отцу. Кладбище находилось далеко от Москвы, и я бывал там не очень часто, но подобно тому как некоторые люди ходят в церковь, когда им плохо, так и я ездил к отцу и разговаривал с ним. Не помощи просил, а просто о себе рассказывал. И вот я стал говорить ему про Катю. Мне кажется, он бы сразу ее полюбил и сумел бы убедить маму и Ленку в том, что она хорошая, верная. В тот день случилась оттепель, туман, я не сразу нашел могилу, ноги у меня промокли, но я курил и не уходил от ограды. А он смотрел на меня с фотографии на памятнике без креста, тридцатипятилетний веселый человек, и все понимал.

Господи, кому и зачем было надо, чтоб все это закончилось?

Голова Гоголя

В начале мая становится тепло, и Одиссей дает мне свой велосипед. Он плохо приспособлен для горных дорог, шины у него не надувные, а сплошные, преимущество их в том, что их невозможно проколоть, но зато они чувствуют каждую неровность земли. Переключатель скоростей отсутствует, и даже не на очень крутых подъемах мне приходится слезать и идти с ним в гору; и наоборот, свободно катиться вниз я боюсь, потому что не доверяю ни тормозам, ни своим рукам и ногам. Но все равно велосипед – это счастье. Я все чаще отпрашиваюсь у отца Иржи и, к неудовольствию матушки Анны, с утра укатываю на велике и гоняю целый день.

Впрочем, гоняю – громко сказано. Это меня обгоняют блестящие профессионалы на горных велосипедах с очень толстыми или очень тонкими шинами; они презрительно проносятся мимо, низко наклонившись над рулем в своих обтягивающих штанах, крупных очках и шлемах. Я по сравнению с ними задыхающийся чайник, жигуль перед мерседесом. Этот дрындопед уступает даже купавинской «Украине» моего детства, но меня это нисколько не смущает. Сижу прямо, медленно кручу педали и еду куда заблагорассудится. Я не садился на велик лет тридцать, последний раз это было опять-таки в Купавне, которую я объездил в детстве вдоль и поперек, и теперь мне жутко нравится вспоминать руками и ногами, всем своим телом, как это было. Должно быть, я достиг того возраста, когда душа уже не просит ничего нового, а больше всего хочет вернуться в прошлое и делать то, что любила тогда.

Вокруг нашей деревушки множество живописных мест, долин, ручьев, пригорков, озер с реликтовыми цветами, пещер и один городок. У него смешное название – Есеник. По написанию похоже на Есенин. Но ударение, как всегда у чехов, на первый слог, хотя корень может быть и общий, связанный с осенью. Городишко небольшой, со старыми домами, красивой площадью, ратушей, торговой улицей, школой, с железнодорожной станцией. Я качу по улицам, где совсем не слышно русской речи, – русские обыкновенно едут на запад, в Карловы Вары, – и мне это нравится. Не хотелось бы встретиться с кем-нибудь из соотечественников.

Но однажды в неприметном месте, в стороне от центра, среди обычных современных домов вдруг замечаю памятник. Это голова человека на довольно высоком, выше человеческого роста, прямоугольном постаменте, и она кажется мне знакомой. Подъезжаю ближе.

Ба! Гоголь!

Точно он, и внизу по-чешски что-то написано. Если я правильно понимаю, он тут лечился. Вероятно, в санатории, который находится выше по склону, – его старинное, красивое здание, окруженное павильонами, беседками, открытыми бассейнами, скульптурными группами, аллеями и дорожками для пешеходных прогулок разной сложности и продолжительности, видно издалека.

Батюшки мои, я-то всё думал про себя, что едва ли не первый русский, кто по своей воле ступил на эту землю, ан – нет. Вечером у грека залезаю в интернет и выясняю, что Гоголь бывал в здешних краях дважды и оба раза его запихивали на несколько часов в ванну с холодной водой и энное количество воды заставляли принимать внутрь. Такие были методы лечения у местного доктора-самоучки, бывшего пастуха, который этот курорт придумал и был помешан на гидропатии и трудовой терапии. Кормил пациентов грубой пищей и заставлял с утра до вечера работать на свежем воздухе. В сущности, создал трудовой лагерь.

Первый раз Гоголю тут понравилось, и он написал матушке, что благодаря холодному лечению припадки его не так тяжки и страдания духа на время угасают. Но год спустя сжег в здешней печи второй том, а затем, спасаясь от сурового пастушьего распорядка, сбежал из Есеника в бельгийский Остенде. Точнее, не из Есеника, этот городок назывался тогда по-другому, и жили здесь не чехи, а немцы, у которых потребность создавать лагеря, должно быть, в крови. Это другая тема, и мне от нее не уйти – хозяин дома, чей дух бродит по комнатам, ко мне взывает, и рано или поздно я буду должен докопаться до правды, хотя о судетских немцах здесь говорят очень неохотно. А вернее, просто молчат.

Но Гоголь, Гоголь…

Через несколько дней снова проезжаю мимо памятника. Не случайно, нет – меня тянет к этому персонажу. Для Катерины он предатель, отступник, отказался от мовы в пользу клятого русского языка и был за это наказан безумием. А для меня? Я покупаю в «Потравинах у Адама» пиво и сажусь на асфальт напротив памятника. Голова Гоголя чуть наклонена и смотрит на меня печально, с укором, но и с какой-то усмешкой. Конечно, это трогательно, что чехи поставили ему памятник, и критиковать сей монумент было бы неловко, но положа руку на сердце памятник не очень удачный. А впрочем, когда ему с памятниками везло?

Гоголь, Гоголь, кто вас выдумал и кто вы нам? Друг, враг, лазутчик, патриот, русский монархист или тайный украинофил? За что не любил вас Розанов и знали ли вы, что в вашей стране произойдет? Как вы там сказали… Пушкин – это русский человек, каким он явится через двести лет. Ну вот, прошли они, эти двести лет, вот все исполнилось – и что? Страну разворовали, ограбили, обкорнали, дворцов себе понастроили, лживых попов наплодили – кто? Пушкины? Мне стыдно за банальные обывательские мысли, но если я лузер, то почему в моей голове должны быть другие? А птица-тройка ваша дурацкая, а Русь святая, которую сторонятся другие народы? Сторонятся они, как же! Шарахаются от нее и гонят отовсюду! Вы даже вообразить себе, голубчик, этого не можете. Ни одному русскому царю такого не снилось. Даже тому, кто рыбу в гатчинском пруду удил, покуда Европа ждала со своими вопросами. И вам, Николай Васильевич, это всё как? Нравится? Мчится она неведомо куда… Ну, положим, не мчится, а еле тащится, только хотелось бы пусть приблизительно знать направление. Может, подскажете из выбранных мест в вашей переписке?

Я, кажется, не замечаю, что начинаю говорить вслух. Половина пятого, заканчивается рабочий день, мимо проходят люди, европейская воспитанность мешает им удивляться, кто-то думает, что я хочу рядом с этим памятником сфоткаться, и предлагает свои услуги, а я пью не знаю какую по счету банку пива, смотрю на меланхоличную, все понимающую голову Гоголя, как какой-нибудь Евгений на «Медного всадника», и мне чудится, что она увеличивается в размерах, превращаясь в чугунный шар, который скатится сейчас с постамента и погонится за мною. Ужо тебе!

И понимаю вдруг, что не люблю я Гоголя. Никогда не любил. Ни эти чертовы вечера на хуторе, ни мертвые души, которыми меня в школе душили и заставляли писать по ним сочинение, ни старосветских помещиков, ни Акакия Акакиевича, ни Антона Антоновича Сквозник-Дмухановского, ни жену его Анну Андреевну, ни дочь их Марью Антоновну, ни судью Ляпкина-Тяпкина, ничего и никого, хотя помню все так, будто читал вчера. Колдун. Пасквилянт. Хитрый малоросс. О, если бы он был бездарен, если бы! О, как я Розанова понимаю, своего милого, слабого, грешного, нежного и злого Розанова! Каждой клеточкой своего существа ощущаю.

Ты победил, ужасный хохол! Победил в семнадцатом и победил сейчас. Это ты вызвал к жизни всех этих упырей, ты населил ими Русь, ты притащил в Российскую империю украинскую нечисть и пустил ее в самую нашу душу, ты охмурил и отнял у меня Катерину. Как писал, сволочь! Дороги расползались как раки, поднимите мне веки, редкая птица долетит до середины Днепра… Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, грустно жить на этом свете, господа. Вы гусак. А вы у меня Крым забрали. А вы нас с Европой рассорили. Идиоты, боже мой, какие мы все идиоты и как могли до этого дойти? Катя, Катенька…

Вечером сижу в кабаке и продолжаю изливать злобу на Гоголя, о котором грек первый раз слышит, но про памятник знает.

– Это который недалеко от бывших русских казарм?

– Каких еще казарм? Здесь что, стояла наша армия? – для меня это второй на сегодня есенецкий сюрприз.

– Как вошла в шестьдесят восьмом, так и осталась, пока в девяностом не выгнали, – бурчит Одиссей и наливает мне пива. – В санатории пробовали возражать, писали в Прагу: курортная зона, водолечебница и все такое – но русские настояли.

– Советские, – возражаю я раздраженно и дую на пену. – Не надо, пожалуйста, путать. Это разные вещи.

Грек пожимает плечами: ему все равно. А у меня, если покопаться в самом себе, ко всему этому двойственное отношение. Либеральная часть моего существа возмущена советской оккупацией Восточной Европы и подавлением свободы в чужих странах, она сочувствует тем, кто против СССР протестовал, выходил на площади, митинговал и бросался под танки. Но имперская ей возражает. Если мы отдали в войну миллионы – даже не сотни тысяч, а миллионы наших солдат за освобождение других стран и Чехословакии в том числе, – то неужели в качестве, если угодно, компенсации не имеем права на защиту своих интересов? В конце концов, за что тогда погибли наши люди и разве не хотели бы в первую очередь они, чтобы потомкам была от их смерти польза?

– Говорят, там служил Иржи, пока ваши не ушли, – нарушает мои диалектические размышления Одиссей.

– Отец Иржи? Бред какой-то. Как он мог служить в советской воинской части? И кем? Капелланом? Никаких капелланов тогда не было, да и он совсем молодым был.

– Не знаю, так говорят.

Ну, может, в обслуге, и вообще какое мне до этого дело?

Кальвария

Зимой на студенческих каникулах мы поехали на Западную Украину. Тогда я мог себе это позволить. Во всех смыслах мог. О, это было удивительное путешествие! Маршрут я разработал сам и страшно им гордился. Катя не хотела никуда дальше Киева ехать, твердила, что это опасно, рискованно, русских там не любят, и рассказывала про националистов, которые добрались до Крещатика и пугают добрых горожан, но я от всего отмахивался.

– Я же говорю тебе, дурочка, у нас «Память» первая прошла по Тверской, когда все демократы еще по кухням сидели и тараканов пасли, и что с того? Где она теперь, эта «Память»? Забыли про нее. Так и про ваших бандеровцев все забудут.

Мы взяли в Москве ужгородский поезд и почти сутки ехали через всю Украину до станции Воловец. Поезд прибыл во втором часу ночи, и нам пришлось сидеть и дрожать до семи утра в холодном зале ожидания на вокзале, пока не открылась автостанция, откуда мы поехали в Межгорье. Там пересели еще на один автобус, совсем крошечный, и двинулись выше в горы. Я помню, матушка Анна, как мне одновременно хотелось спать и жадно смотреть на дорогу, я крутил головой, словно маленький мальчик, и все казалось внове, необычно, и все ужасно нравилось.

Был пронзительный солнечный день, морозный, чистый, с контрастом света и тени, голубым искрящимся снегом, мимо нас проносились хаты, изгороди, ущелья, небольшие заснеженные поля, хутора, большие ели и елочки, по-местному смерички. Горы появлялись то справа, то слева, и от открывавшихся пропастей захватывало дух. Мы проезжали по узким мостам над незамерзающими черными реками, автобус останавливался в маленьких деревнях и больших селах, заходили и выходили люди с раскрасневшимися от мороза веселыми лицами, и впервые в жизни я услышал певучую западноукраинскую речь с ее примесью словацкого, польского, венгерского и немецкого. И все время вспоминал нашего доброго профессора Никиту Ильича, который говорил, что Карпаты – это прародина славян, откуда наши далекие предки разошлись во все стороны света.

Да, это было так удивительно, так красиво, так ни на что не похоже, точно я был во сне, и мне кажется, отец Иржи, до сих пор в этом сне остаюсь. И не я один, но мы все. И русские, и украинцы. Только сон сменился, как если бы Оля-Лукойя за что-то рассердилась на непослушных детей и вместо светлого развернула над нашими головами темный зонтик. Нет-нет, матушка, я знаю, конечно, что это он, а не она, но я так еще в детстве подумал: Оля – это ведь женское имя. А уж ее старшая сестра, которая приходит к человеку один раз в жизни, точно женщина. Она стоит где-то неподалеку со сложенным зонтом и скоро распахнет его, а мы должны будем показать ей наши оценки. Но что мы предъявим в той вечной тьме? Мы все и каждый из нас, я хочу сказать. Я правда часто про это думаю последнее время.

…Одно из мест, которое мы тогда проезжали, называлось Майдан, и так я впервые услышал это слово. Благодаря Альберту Петровичу у меня была командировка от издательства, пустая, необязательная бумажка, но и этот смешной документ вызывал уважение у местного начальства, и нам помогали с жильем, с транспортом, с питанием. Хотя можно было и не помогать, ведь люди, которые там жили, были готовы сделать для нас всё сами. Мы ночевали в общежитиях, интернатах, школах, в обычных деревенских избах и не тратили ни копейки на еду, потому что нас везде кормили, угощали, давали с собой кровяную колбасу, хлеб, сало, горилку, и нам ужасно нравилось это пищевое изобилие. Но больше всего меня поразили сами жители этих мест, их человеческий состав, их лица, одежда, дома, вид их улиц, дети, которые высыпали днем из школы и расходились по домам, церкви, куда по воскресеньям собиралось все село. И не потому, что пришла перестройка и в церкви стало неопасно ходить, нет, а потому, что они не переставали делать этого никогда. Они даже жили по своему времени! На часах официально было двенадцать, а у них десять, и я это сразу почувствовал своей внутренней стрелкой.

В одной горной деревушке мы остановились у молодой пары – они, видимо, недавно поженились, женщина была на сносях, но продолжала работать по хозяйству; у них был свой дом, огород, скотина, – не наша игрушечная дачка, но настоящее крестьянское подворье. Высокий румяный муж глаз не сводил с жены, а она была не очень красива: дородная, с грубой кожей, да и беременность ее не красила, – но он глядел на нее с таким обожанием, что меня опять уколола не зависть, не ревность, а куда более глубокое и отчетливое чувство восхищения. И к нам с Катей они отнеслись, матушка, очень тепло, я бы даже сказал, покровительственно: дескать, и у вас скоро все будет, ты только давай старайся, парень, не сачкуй.

– Кого не любят? Кто не любит? – спрашивал я торжествующе Катю, но она ничего не отвечала и, лишь когда мы вернулись в Москву, призналась, что не могла спать ни в том, ни в каком другом карпатском доме спокойно, ибо нет ничего более обманчивого на свете, чем украинская тишина… Не знаю. Я этого не замечал.

Однажды в большом селе, которое называлось Лесковец, к нам пришел дедушка с жалобой на местную власть. Ему неправильно назначили пенсию, и он почему-то решил, что мы сможем помочь. Я не стал его разочаровывать и вместе с Катей сочинил красивое, убедительное письмо в перестроечную газету «Известия». Жена у старика померла, он жил один, но в избе было опрятно, чисто, только очень холодно. Когда я спросил, почему он не хочет затопить печку и не нужна ли ему помощь, дед строго ответил:

– Нэ можна. Нэдиля.

Я повернулся к Кате.

– Он говорит, что воскресенье сегодня. Нельзя ничего делать.

Дедушка часто-часто закивал головой и стал рассказывать, что раньше на Кальварии – горе, которая возвышалась над селом, стоял храм, а к нему вела дорога и на ней двенадцать маленьких часовенок – капличек. По этой дороге много лет ходили крестным ходом в Страстную пятницу, останавливаясь у каждой часовни, и молились, а потом пришли коммунисты и все каплички порушили.

Глаза у дедка были блеклые, слезящиеся. Нам рассказали, что после войны он отработал десять лет в норильских шахтах, только не уточнили за что – за отказ вступать в колхоз или за помощь бандеровцам. А может быть, он и сам был один из них.

Не знаю, возымело ли наше письмо действие, очень надеюсь, что да, но мне было важно, что мы не просто туристы, не проезжие люди, а часть одного большого пространства, страны, которая – я верил в это – после десятилетий отчаяния и мрака меняется к лучшему, изживает несправедливость, жестокость, тупость, ложь. И раз в нашем общем прошлом были горькие и неправедные страницы, то пришло время все это вспомнить, честно о них рассказать и друг друга простить, осудив зло, которое мы вместе или порознь творили, и ответить добром на добро. А если в этих краях и сейчас еще оставались какие-то перекосы, если – как тогда любили говорить – перестройка досюда пока не дошла и местная власть делает что-то не так, я был уверен, что смогу с помощью Москвы все исправить. Да, батюшка, я был прекраснодушен, самонадеян и глуп, но скажите на милость, каким еще в молодости надо быть?

Дедушка Туполев

Этой ночью мне приснилась Купавна. Она была чем-то похожа на Крым. Так же окружена со всех сторон водой, те же не очень высокие горы и плоская песчаная равнина, то же солнце, небо, купание, то же счастье и вечная моя возлюбленная. Мы шли с ней по полю к Петиному камню, было очень жарко, и я чувствовал, как по спине течет пот. Камень тоже нагрелся, мы сидели на нем обнявшись, укрытые рожью, Катя была в легком красном сарафане с открытыми плечами, и мы долго целовались и ласкали друг друга, а потом я проснулся, как не просыпался очень давно. Сконфузился и засмеялся. Неужели я еще способен на это во сне, как будто мне опять двадцать лет, когда без таких сновидений трех дней не проходило?

Я долго лежал и вспоминал детство. Сначала белобрысого парня по имени Надир и больших девочек, игравших в вышибалы на пустыре возле Тюфелевых бань, тренера в лягушатнике, который учил меня плавать и ругал за то, что я все время высовываю из воды голову, как черепаха. Однажды он так рассердился, что бросил непослушного ученика во взрослый бассейн, где жутко воняло хлоркой и вода была намного холодней. От страха я стал захлебываться, а он пихал мне деревянную палку, страшно кричал, а потом кинулся прямо в одежде меня спасать, после чего я в бассейн уже не ходил. Я вспоминал сухие сосны на даче, влажные дубы, кусты дикой вишни, осоку, малька в карьере – он плавал у самого берега, и я пытался его поймать руками, но рыбка в последний момент ускользала. А еще вспомнил госпиталь у морячков, куда я попал с гнойным аппендицитом.

В конце августа, накануне того дня, когда мы с бабушкой собрались переезжать в Москву, у меня заболел живот. Температура, рвота, думали, объелся грибов. Наверное, был бы рядом доктор Павлик, он сразу бы сказал, что делать. Но доктор уехал в Херсон, а я лежал, скрючившись в кровати, возле своего любимого коврика с волками и уговаривал боль утихнуть. Она жила во мне зверьком с острыми ушками, внимательно на меня смотрела и то слушалась, а то куда-то убегала. Я метался за ней по комнате, дрожали занавески на окне, жужжали осы, где-то капала вода, в ушах у меня звенело, и сам я потел, но пот был не горячий, а ледяной.

Из соседней комнаты доносились звуки радио, концерт по заявкам радиослушателей, а потом диктор объявил:

– Московское время двадцать два часа. Передаем последние известия.

То же самое этот человек говорил и в восемь утра, и в десять, и в двенадцать, и в три часа дня, и в семь вечера, все известия были последними, и я никак не мог понять, а когда же были первые, вторые, третьи известия и почему мы их всегда пропускаем. Но теперь эти с их хлеборобами, которые убрали, обмолотили, доставили к элеваторам столько-то тонн зерна и досрочно выполнили план, могли оказаться в моей жизни и в самом деле последними. Я забывался, засыпал, пропадал в забытьи и снова выныривал, и казалось, что кто-то тычет маленьким, но очень острым ножиком мне в живот. То снаружи, то изнутри. В час ночи стало еще хуже. Бабушку будить не хотелось, ужасное одиночество на меня напало. Я не заплакал, а тихонько, жалобно заскулил.

Бабушка проснулась, охнула, засуетилась, заругалась на меня, что я ее сразу не разбудил, а потом побежала к соседям, но никого с машиной уже не было – все дачники с детьми накануне разъехались. И пока достучались до Куки, пока дозвонились из сторожки до Старой Купавны, пока очень долго ехала и стояла на переезде, где маневрировал товарняк, скорая помощь, я уже уплывал. Тогда врач скорой – дай ему Бог здоровья – рискнул, а может, снял с себя ответственность, и меня повезли в военно-морской госпиталь возле станции, он находился к нам ближе всего. По идее, принимать никого со стороны там не имели права. Но бабушка не растерялась, сказала, что я внук Туполева.

Какого Туполева, почему именно Туполева и как ей это пришло в голову? В приемном отделении опешили, но мне уже диагностировали подозрение на вторичный перитонит, терять ни минуты было нельзя, и без десяти четыре отправили на стол. Спасли в последний момент, на грани. За гранью. Успели. Последнее, что я помню, как хлынула из горла кровь пополам с гноем.

Самое страшное наступило, когда я очнулся и стал отходить наркоз. Мучительно хотелось пить, но пить не разрешали.

– Потерпи, миленький, потерпи.

Я не мог терпеть, медсестра смачивала мне губы, а у меня все горело внутри, явь мешалась с бредом, и мне казалось, что не только руки, но все свое тело я засунул в горячую золу, и эта зола просыпается внутрь, заполняет и жжет мой живот. Я звал доктора Павлика, звал отца, а он на меня сердился и гнал от себя, я был мальком, которого выбросили на берег, а потом в бреду вдруг ощутил воду, которая сочилась с огромного камня. У камня была влажная шершавая поверхность, и языком, губами я приникал к ней и слизывал по капельке – это была та самая вода, которую, запыхаясь, приносил в пластмассовом ведерке Петька, а мы хохотали и выливали ее на прокурорский валун…

Я провалялся в госпитале больше недели и в школу не пошел. Сентябрь был теплый, солнечный, сквозь открытые окна доносились звуки улицы, голоса и шум электричек, чье расписание я знал наизусть, но теперь стук колес напоминал мне вращение швейной машинки, и хотелось домой, на Автозаводскую, к пустырю возле бассейна, однако врач качал головой и спрашивал, отходят ли у меня газы. Я не понял сначала, что это такое, а когда мне объяснили, растерялся и подумал, что взрослые шутят: неужели такое неприличное действие может быть кому-то интересно? А врач по-военному требовал, чтобы я вставал и ходил по коридору.

– Чтоб спаек не было.

Больно было делать всё: лежать, сидеть, есть, пить, ходить в туалет, говорить, даже смеяться. Я оказался единственным ребенком среди взрослых, и, конечно, это было страшное нарушение, но для внука Туполева чего не сделаешь? И серьезные мужики: офицеры, мичманы, чего только на своем веку не перевидавшие, – по очереди рассказывали мне сказки и всякие смешные истории; у многих в далеких портах и гарнизонах оставались семьи, дети – им нравилось меня тетёшкать. Папы не стало тремя месяцами раньше, и мне было хорошо среди больших, безопасно. Они спрашивали меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я уверенно отвечал:

– Разведчиком. Как Штирлиц.

Тогда только вышел этот фильм, и мне он ужасно нравился, и Штирлиц нравился тоже. Особенно, когда он говорил профессору Плейшнеру:

– Я работаю в разведке.

Плейшнер вздрагивал, отшатывался, а Штирлиц добавлял:

– В советской разведке.

И я вот тоже хотел вырасти и так кому-нибудь сказать.

Моряки слушали меня недоверчиво, недовольно. Наверное, им не понравилось, что маленький человек, решивший посвятить себя такой профессии, проболтался, но потом один из них, когда мы остались в палате вдвоем, вдруг произнес скороговоркой:

– Не надо, Туполев, в разведку.

– Почему не надо?

– Тебя там заставят родную мать продать, понял?

Я вспомнил маму и испугался. И решил, что буду служить на флоте. Моряки это одобрили и только заспорили, где лучше, на подводных или на надводных кораблях. Но это зависит от того, какой у меня будет рост. Мне хотелось вырасти большим, но служить на подлодке, а они смеялись и говорили, что так не получится.

Однажды днем во время послеобеденного сна, в десять минут четвертого, раздался чудовищный грохот. Все, кто были в палате, подбежали к окну, а я подумал, что началась война с американцами, которой пугал нас маленький Юра, залез под одеяло и заревел. Сирены скорой помощи, пожарные, крики, дым, гудки – все неслось в окна, которые никто не догадался закрыть.

Это было, отец Иржи, столкновение товарного и пассажирского поездов на станции Купавна, о котором теперь можно прочитать в интернете, а тогда напрасно люди включали радио, зря слушали последние известия, смотрели программу «Время» и читали газеты – в них не было о железнодорожной катастрофе ни слова. И сколько человек там погибло, так никто и не узнал. Шепотом говорили, что товарняк с щебнем протаранил на полном ходу электричку и жертв было несколько сотен. Солдат из военной части отправили разбирать завалы, и целую неделю от Железнодорожной до Фрязева не ходили поезда, добраться можно было только автобусом, в который не влезть, или на такси, и поэтому мама в черном платье и черном платке приезжала ко мне нечасто. А я плакал среди чужих людей, которые много курили, ругались, но больше молчали и не смели говорить о том, о чем говорить нельзя было. И тогда впервые в моем детском сознании что-то треснуло, и я все время думал, что после папы и с мамой может что-то случиться…

Я сильно изменился за это время. Повзрослел, замкнулся, а электрички и товарные поезда, когда проходили мимо Купавны, еще много лет гудели…

Мы все шалили

Перед сном в Карпатах мы выходили с Катей смотреть на небо. Из-за гор здесь обзор был меньше, но звезды казались ближе и крупнее, и я думал про Петю, который мог бы назвать большинство из этих зирок, а я бы рассказал ему в ответ, что на Украине Млечный Путь называют Чумацьким Шляхом, по которому ехали торговцы солью – чумаки и рассыпали свой товар. Я рассказал бы ему про нашего соседа по школьному общежитию – венгра по имени Мате. Он был худой, высокий, черноволосый и жутко печальный. Работал учителем в местной школе, и это показалось мне тогда очень странным.

Какой венгр, откуда он взялся и почему не едет в Венгрию, если ему здесь одиноко? Он мало о себе рассказывал, у него, похоже, не было ни друзей, ни девушки, его отправили сюда по распределению – тогда оно еще действовало, и Мате должен был отработать три года. В школе он преподавал историю и однажды позвал меня к себе на урок, чтобы я рассказал детям про Москву, где никто из них не был. Я уже говорил вам, что не бог весть какой оратор, но двенадцатилетние мальчики и девочки слушали меня очень внимательно, а когда я предложил им задавать вопросы, сначала стеснялись, но потом от рук не было отбоя. Они хотели знать всё про Красную площадь, про Мавзолей, про метро, про цирк, про Горбачева и Аллу Пугачеву и были, кажется, несколько разочарованы тем, что я живу с ними в одном городе и лично не знаком. Я рассмеялся, но дети смотрели очень серьезно, и мне сделалось неловко.

Вечером к нам пришел Мате с бутылкой самодельного вина. Сначала он молчал, а потом выпил и стал рассказывать, что его родители раньше жили в Дьёре и переехали в Лесковец накануне последней войны, когда эта земля отошла к Венгрии, и я, помню, сильно удивился. Как отошла, к какой Венгрии, почему? Нам не рассказывали про это ни в школе, ни в университете на лекциях по истории КПСС, или я плохо слушал, может быть.

– А дети в школе об этом знают?

– Про Венгрию? Нет, то нэ можна, – покачал он головой, как дедок-бандеровец.

А еще в самом центре села стоял дом, в котором никто не жил. Большой, добротный, ну примерно такой, как у вас, и тоже пустой. Я даже подумал, что хорошо бы купить его и приезжать сюда летом, когда горные тропы и перевалы не занесены снегом, но потом нам рассказали его историю. Оказалось, что в этом доме когда-то обитала ведьма, самая настоящая босорканя, которая умела наводить порчу, воровала молоко у коров, насылала болезни детям и раздоры в семьи. А чтобы вершить эти злодейства, у нее имелся личный черт – выхованок. Она вывела его из неразвившегося куриного яйца. Весь Великий пост носила под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда народ пошел к светлой заутрене и запел «Христос воскресе!», Кудричка – так звали ведьму – пропела про себя «И мий воскрес!».

Не знаю, отец Иржи, приносила она действительно людям зло или же просто все плохое, что происходило в селе, связывали с ней, но говорили, что, когда она в муках умерла, над домом вырвалось из печной трубы пламя, повалил дым и черти в черных капелюшах поволокли несчастную Кудричкину душу. Через некоторое время в хату поселили учительницу русского языка – молодую коммунистку из города. Бедная женщина сбежала из села через неделю, не испугавшись даже угроз положить на стол партбилет, и только завучу призналась, что ночами кто-то касался ее грудей холодными ладонями.

«Замиж тоби трэба», – проворчала та, но, когда в доме стали перестилать крышу, нашли украденный из церкви потир и обнаружили нечетное число стропил, верный признак того, что в доме действительно обитала нечистая сила и чаша была нужна старухе для колдовства.

Вы креститесь, вы чего-то боитесь, матушка? Вот и Катя тоже тогда перепугалась, побледнела. А мне не было страшно, нет. У меня было такое мальчишеское чувство: не боюсь я тебя, злая старуха, возьму сабельку и отрублю лихую голову твоему выхованку. А он, черт такой, видать, надсмеялся надо мной и над всеми нами… Простите, я все время сбиваюсь и забегаю вперед, но откуда мне было знать, что перед нечистой силой нельзя похваляться.

Я довольно быстро научился понимать этот язык и даже пробовал на нем говорить, и если сначала у меня было ощущение, что я встал на ходули, то через несколько дней мне приделали крылья. А какие там были песни, былички, какие духовные стихи! Прошло много времени, и я почти все их перезабыл, но я помню, как полюбил Карпаты. Это невероятный, волшебный мир. И может быть, даже более пленительный, чем у вас в Судетах. Не обижайтесь. Просто в молодости все кажется прекрасным. Я оказался там в том возрасте, когда все западает в душу так глубоко, что перешибить это восприятие невозможно, и что бы ни происходило сейчас, я все равно буду любить ту прежнюю прекрасную землю и помнить о том, как она любила нас.

Это потом, когда началось дурное, Петя принялся уверять меня, что, если бы Сталин не присоединил в тридцать девятом западные украинские области, не было бы никакого Майдана, потому что вся ярость и ненависть к России пришла из краев, которые много веков были в Австро-Венгрии и Украиной-то себя не считали. Но помилуйте, в ту пору, когда мы были там с Катей, какая ненависть, какая ярость? Поверьте, дорогие мои, ни в одном селе, ни в одном доме, куда мы заходили и всем было понятно, что мы русские, кацапы, москали, – ну, по крайней мере, я-то уж точно, – мы не встретили даже намека на враждебность. Союз рушился, шла война в Карабахе, уже изгнали турок-месхетинцев из Узбекистана, началась бойня в Таджикистане, уже избили саперными лопатками демонстрантов в Тбилиси, и только что – в январе – пролилась кровь в Цхинвале, Вильнюсе и Риге, но здесь, в этих мирных краях, ничто не говорило о беде. Ни одного намека, ни слова, ни косого взгляда. А если и было что-то, то лишь сожаление, что мы с Катюхой ходим вместе, а не женаты, – привет моему высоконравственному дядюшке! И скажите мне, какое умопомрачение должно было снизойти на людей, чтобы это случилось? А я скажу вам какое.

В студенческие годы мы обожали хохлацкие анекдоты. Как сейчас помню, Тимоха на сачке рассказывает после истории КПСС, как во Львове решили поставить памятник Степану Бандере.

– Обсуждают проект. На высоком постаменте стоит Бандера, в правой руке у него пулемет, в левой тризуб. На тризубе – москаль. Тут раздается голос из толпы, – довольный Тимошок менял тембр голоса и изображал украинского дедка, чем-то похожего на шолоховского Щукаря: «Тильки москаля потрибно кожен дэнь миняти. – Нащо? – Щоб не дуже смердив!»

И мы ржали, недоумки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад