Вятская тетрадь
От автора
Счастлив, что этой книгой возвращаюсь в дом, где родился как писатель, в издательство «Современник». Как писатель — громко сказано, русский писатель не может называть себя писателем, это право только за народом, просто я рад, что первая моя книга «Зерна» вышла в «Современнике», тогда совсем еще молодом, головном российском издательстве.
Как и в первой, так и теперешней книге остаюсь верен своей вятской земле. Зная судьбы многих пишущих, все больше убеждаюсь в том, что единственным аккумулятором творчества может быть родная земля, ее люди, ее язык, ее радости и горести. Все мы свидетели перемен, происходящих в стране, все мы полны надеждой на свершение задуманных партией планов. Очень непросто, очень сложно происходят эти перемены. Написав в 81-м году письма, составившие «Сороковой день», письма откровенно публицистические, продолжаю бывать в местах, вызвавших письма к жизни. И мне по-прежнему непонятен во многом вредный энтузиазм тех журналистов, которые торопятся представить дело таким образом, что перемены идут полным ходом. Если бы так! Честнее воспитывать читателей в сознании долгого пути, в правде.
Другие произведения книги тоже «вятские», повесть о вятском парне, московском студенте, его детстве и юности, во всем угадывается география северо-востока России.
Многие чувства с годами теряют свежесть впечатлений. На смену им приходят другие. Сейчас все более четко работает чувство сравнения. Бывая в других республиках, краях и областях страны, выезжая за границу, постоянно и уже невольно сравниваю новые места со своими и, по правде говоря, зачастую вижу, что сравнение происходит не в пользу моей Вятки. Но почему же с годами езжу куда-то все с большей неохотой, а в Вятку тянет постоянно. Все мне кажется, что в ней остается самое главное, что есть в человеке — его открытый характер, его сердечность. Здесь моя родина, здесь кастальские ключи моего творчества.
Я во многом в долгу перед своей землей: еще не побывал у истока реки Вятки, плохо знаю некоторые районы области, но, повторяю (как всегда говорит моя мама: «Бог здоровья даст, да войны не будет») — еще поезжу, еще изопью из вятских родников.
Езжу по области, с радостью смотрю на новые дома, с тревогой вижу новые плотные заборы, за которыми грохочут цепи сторожевых собак, с болью вижу, как гибнут памятники вятских умельцев, как трудно возрождаются знаменитые старинные вятские промыслы.
И каждое утро, проснувшись в Москве, нашей столице, стоящей на древней земле вятичей, обращаюсь мысленно на восток и говорю:
— Всего тебе доброго, милая родина!
Прости, прощай…
Это было тогда, когда я, как солдат в отпуску, влюблялся в проводниц и официанток, и даже позднее, когда заглядывался на медсестер и пионервожатых, когда еще жизнь воспринималась наградой, хоть и непонятно за что, а не обязанностью, когда переустройство мира в сторону правды и справедливости казалось элементарным, тогда еще не было знания, что переустраивать надо себя, а не мир, что после этого мир сам переустроится, когда сочинение стихов было естественной потребностью организма, когда двух часов сна в сутки доставало для бодрости, но когда, при возможности, легко было и продрыхнуть целые сутки; тогда это было, когда я увидел, что на тротуары валят соль, самую настоящую соль, которой я привык дорожить, когда к весне обрубали до полного уродства уличные деревья, используя для этого сооружение, называемое экзекуторским словом секатор, тогда это было, когда все знали, как выращивать кукурузу, но выращивали ее без особого рвения, когда в литературу входило фронтовое поколение и мы всерьез бунтовали против старых институтских программ, — именно тогда мы были студенты, «а это слово, — как пелось в песне, — что-нибудь да значит».
Встряхнись и блесни стеклами аудиторий, Московский областной пединститут! Вспомни нас, пришедших в тебя в начале шестидесятых годов из армии. А брали тогда в армию девятнадцати лет, и служили по три, по четыре года. Так что, по мнению студенток, мы вполне годились как кандидаты в мужья. И были мы
А если еще добавить, что, по преданию, здание, в котором мы учились, было именно то, где Пушкин танцевал с Гончаровой, если принять во внимание профиль института и наш факультет — литературы и русского языка, где расцветал, входил в формы каждый цветок сборного букета разнообразных невест, так что, беря все это в рассуждение, выхода не оставалось — следовало жениться.
О, наш милый МОПИ был известен не только лозунгом: «Попал в МОПИ, так не вопи!», но и знаменит невестами. Не знаю, кто как думает, но я за то, чтобы считать лучшими женами не кого-либо, а учительниц. Они знают трудности воспитания, они научены справляться с различными коллективами школьников, так что одного переростка уж как-нибудь да воспитают.
Гордая слава МОПИ как о базе перспективных, первосортных жен держалась незыблемо. Не знаю, как сейчас, но тогда студенты всех окрестных вузов — института физкультуры, энергетического, геодезии и аэрофотосъемки, трех военных училищ — напрашивались к нам. Да что говорить — бауманцы валялись в ногах у нашего комитета ВЛКСМ, выклянчивая договор о дружбе, сотрудничестве и взаимопомощи проведения внеучебного времени. Так что нельзя думать, что мы — единичные лица мужского пола на литфаке среди сотен девушек — могли не бояться конкуренции, нет, не так. Но мы были чаще на виду — отсюда вывод.
Жили мы в общежитии в Лосиноостровской, по Ярославской дороге, называемой ласково «северянкой», а в обиходе «чугункой». Лосиноостровская тогда только что вошла в черту Москвы, только что была завершена кольцевая автострада, и постоянное на пять — шесть лет было ощущение ломки и разрушения старых домов и строительства новых. Строились тогда в основном хрущевские пятиэтажки, из которых состоят, например, Кузьминки, неважные дома, но тогда и это был выход из положения. Тогда же в Москве появились перебои в снабжении — следствие снесения окрестных колхозов и совхозов и обобществления домашнего скота. То есть то, что сейчас поправлено, тогда лихорадило общественную атмосферу и рождало слухи. Но это как-то не касалось нас — жили мы в своей пятиэтажке и не тужили. Гуманитарии по традиции занимали пятый этаж — это было несправедливо, а почему не физмат, не иняз, не инфизкульт, не геофак? Почему, спросили мы у студсовета. Нам ответили: потому. Нам — Леве, Витьке, Мишке и мне — жителям единственной парнишечьей комнаты на пятом этаже — стало лучше б на нем и не жить, так как на том же студсовете нас лишили умывальника на своем этаже и мы бегали на все остальные. Легко ли? Но в остальном именно нам было неплохо. Взять — вечерние часы: сорок девять комнат, во всех пьют чай, и нам, пятидесятой комнате, везде рады. Вот в доказательство тогдашние стихи: «Жизнь — базар, купи и продай, спорь за цены в Мосторге. Но как мне воспеть вечерний чай при старосте и комсорге? Как варенье воспеть, эту редкую сласть? Из души, нервотрепками взвитой, грусть-тоска была, да сплыла, унеслась! И дешево и сердито. Сидят активистки и шторы шьют, нитку в ушко суют со рвеньем. А я, бездельник, треплюсь и пою их красоту и варенье».
Жили мы безалаберно, но слово это, обозначая легкомысленную неустроенность жизни, не обозначает ее незаполненность. Все у нас было, и всего было много: часто театр, выставки, книги — читали мы непрерывно — купили в складчину проигрыватель, и потом каждый тащил пластинки. Этому проигрывателю, ижскому «Аккорду», надо поставить памятник. Три года он работал почти круглосуточно. Начиналось с Мусоргского, «Рассвет на Москве-реке», потом шли Бородин, Чайковский, конечно, Моцарт, уроки немецкого и английского, эстрада (тогда ведь тоже были свои модные певцы и певицы, ушедшие в забвение, как всякая мода). Проигрыватель утаскивался на кухню, и туда нам было не пробиться, не только от малого числа конфорок и тесноты, но, скорей, оттого, что нас просто выпихивали, чтоб мы подольше не шарахались от повседневного женского вида. Да и каково было нашим студенткам одеваться! На нашу-то стипендию. Стипендия в педвузе тогда была такая крохотная, что не буду и называть, а то подумают, что жду сочувствия.
Мы, парни, работали. Этому помогало то, что учеба на литфаке начиналась в два часа дня. Мишка, четвертый жилец комнаты, долгое время не работал. Он намекал на покровителя, какого-то сильно высокого дядю, чуть ли не из ЧК, а то и вовсе из ЦК. Мишка намекал и на то и на другое. Вдобавок ему крепко помогали из дому. Наши дяди сидели по деревням, в домах тоже не было полной чаши, надеяться было не на кого. Лева работал в железнодорожной фотомастерской, делающей плакаты по технике безопасности, Витька работал грузчиком на заводе, я устроился всех «фруктовей», на мясокомбинат. Туда привел меня брат знакомого офицера из моей части. Работал я в ночную на линии, делавшей колбасный хлеб нескольких сортов: отдельный, любительский, московский; рядом были цеха, производившие ветчину в форме, студень, буженину и незабвенный карбонат. Почему-то его я особенно любил. И вообще с тех пор, со времен мясокомбината, я наелся мясных изделий на всю дальнейшую жизнь. Еще и от того, что потом, во всю дальнейшую жизнь, я столько мясных изделий и не видывал. Забегая вперед, скажу, что, приглашенный недавно на пятидесятилетие многотиражки «За мясную индустрию», я не мог утерпеть, чтоб не пожелать всем советским людям появления на их столах всего того изобилия, что предстало гостям юбилея.
Мои доармейские и армейские профессии для мясокомбината ничего не значили, меня держали в чернорабочих, платили мало, но хоть зато сыт был всегда. Был бы пятак на метро, да три копейки на трамвай, да добраться бы до проходной, а там объедайся. И хоть и стыдно было перед ребятами за свою сытость, они сами же требовали рассказывать о моих занятиях. Где только не гоняли на мясокомбинате, какую только дыру мной не затыкали, чего только не пришлось: возил в тачках от печей в холодильник готовый хлеб, расставлял там по полкам, закрывал и открывал огромные обледеневшие двери, потом мокрый, все в том же легком халатике, составлял охлажденные хлебы с полок в контейнеры, подавал их к спусковому лифту, выволакивал на платформу к весам, там передавал ночным грузчикам, грузившим огромные рефрижераторы для отправки по назначению. Все это было под силу, то ли еще приходилось в армии, но к одному надо было приловчиться — ходить по скользкому от жира и крови кафельному полу. Как его ни терли с содой и солью, жир, казалось, растворенный вместе с копотью, оседал, и вновь возникал на полу сероватый масляный слой. А кровь сочилась из бочек, которые везли туда и обратно по всем этажам: из обвалочного в ветчинно-посолочный, из засолки на разделку, хватало крови. В спецодежду рабочих мясокомбината кроме халата и белого колпака входили деревянные сандалии, и всегда сквозь рев газовых печей, грохот волчков — гигантских мясорубок — слышался непрерывный колодочный стук, примерно такой, как в час пик в переходах метро, когда останавливаешься у стенки и прикрываешь глаза.
Работой потяжелей было подавать снизу из подъемника деревянные окровавленные бочки с мясом, а еще надсаднее загружать кусками мяса огромную мясорубку. Норма была за ночь — девять тонн. Раз я перекидал двенадцать, но к утру чуть не упустил в воронку железные вилы. Именно вилами подавали мясо. Хорошо, что предшествующая жизнь приучила меня к вилам, и хоть мясо тяжелее навоза, но сноровка есть сноровка.
А один раз была смешная работа — меня посадили вместо заболевшей пенсионерки штамповать этикетки продукции комбината. Уже и тогда это было пора делать машине, тем более вовсю мельтешили статьи о структуральном анализе, споры о машинном творчестве, нет, до этикеток не додумались — сидел и штамповал номер месяца и числа. Это было так легко, что под утро я заснул и ткнулся лбом в штамп, отпечатав на лбу долго не смываемую послезавтрашнюю дату.
Студентки со страхом спрашивали, а как происходит это самое. В этом самом месте, где убивали коров и свиней, на заводе первичной переработки скота я не бывал, но как не приврать. Врал, что чуть ли не сам убиваю. Тем более и «Джунгли» Синклера о чикагских мясобойнях были прочитаны, нельзя было уступать американцу.
Ну, так вот. Тяжелую я работу делал или легкую, но был всегда сыт. Рабочие при печах варили себе деликатесы — бульон, например, из бычьих хвостов. Или жарили свежую вырезку. Но чаще обедал в столовой, где совершенно сытный, свежий обед стоил пятнадцать копеек. Такая дешевизна была сделана сознательно как средство против воровства. Никогда почему-то не забыть возчика из подготовительного цеха, который приходил с кнутом, брал два первых, крошил в них полбуханки, вставал и стоя выхлебывал обе тарелки. Потом садился, надевал шапку, закуривал, брал в руки кнут и уходил.
Когда говорят, что сытый голодному не верит, то надо спрашивать, кто этот сытый? Как было не сострадать моим друзьям, явившимся с флотских харчей. И я постоянно думал,
Старославянский, языкознание, античная литература, устное народное творчество… они хоть и не требуют чертежей, на что обычно жалуются в технических вузах, но достаются тоже не с налета. И при всей силе молодости, силу эту надо поддерживать. И снова — как не изумиться нашим студенткам, их быту. Они в основном были из Московской области, так как наш институт и назывался областным и в него принимали только из Москвы и области, иностранцев не было ни одного, меня же приняли только оттого, что я служил в Московском военном округе, как и Лева и Витька, которые последний год дослуживали при штабе Военно-Морских Сил. Наши девчонки на выходные ездили по домам и оттуда привозили продуктов, иначе бы им не вытянуть. Нам продукты было возить неоткуда. Мишка питался как-то загадочно, но голодным мы его не видели.
Речи о том, чтоб я что-то вынес за проходную, не было. В проходной всегда обыскивали. На видном месте висел стенд с фотографиями пойманных при воровстве. И я, сытый, возвращался в нашу комнату, всю увешанную фотоплакатами по технике безопасности. Рассказы мои о тоннах невиданной в продаже жратвы становились бессовестными. Но помогла потеря. Я потерял пропуск. Меня потаскали по начальству, в караул, дали выговор и выдали дубликат. А пропуск нашелся. Он был в учебнике старославянского. Всегда на бегу, в метро, в трамваях, да где угодно, мы не выпускали из рук учебники. Вот, видимо, заторопился и забыл. Я дернулся сдать пропуск, но родилась мысль — сводить ребят по очереди на работу и накормить хотя бы по разу как следует. Тем более чтоб не думали, что я вру про изобилие.
Мы были примерно одинакового роста, одного типа лица, русые. Кстати, немного позднее, когда мы, по линии шефства, дружили со студентами Института имени Патриса Лумумбы, один китаец говорил мне, что так же, как они нам, так же и мы им кажемся совершенно на одно лицо.
Парни мои долго сомневались, наконец решили: рискнем. Составили очередь. Первыми побывали моряки. В раздевалке я просил еще один халат, обувь оставалась своя, потому что ходить в колодках надо было уметь и новичков сразу бы заметили. Я провел их где посуше, накормил как следует, но в убойный цех не повел, да они и не просились. Кстати, и сам-то я не был там, так только, врал.
Последним повел Мишку. Переодел, привел в склад-холодильник. Он недоверчиво смотрел на длинные полки, заставленные мясными хлебами.
— А не посадят?
— Да бери любую! — И чтоб поощрить Мишку, разломил мясной хлеб, выкусил часть середины, остальное картинно выкинул в браковочный ящик. — На ливер или на студень.
Мишка, можете мне не верить, схватил другую буханку и… съел ее почти всю. Только корки оставил. Пошли дальше. Через колбасные цеха, где Мишка ел, именно ел, а не пробовал, в отличие от Левы и Витьки, различные сорта колбас, от простых, вареных, докторских, диетических до ветчинно-рубленых, до копченых. Ел простые и охотничьи сосиски, все ел. Бедный Мишка, когда мы пришли в цех, где делали ветчину в форме, потом окорока, буженину, карбонат, вещи все вкусные, есть Мишка не смог физически. Но так хотел! Чуть не плача, спрашивал: «Неужели нельзя хоть кусочек взять с собой?» — «Нельзя». — «Тогда ты иди, работай, а я похожу, похожу и опять есть смогу». — «Ладно, ходи».
В тот день я не был у конвейера, был на студневарке, то есть мог отлучаться, и навещал Мишку. Он ходил по коридору, тужился в туалете, но организм ничего из себя не выпускал и не принимал. Смена кончилась, надо было уходить. Мишка попробовал насильно сжевать кусок окорока, но случилась тошнота. Мишка вышел из туалета зеленый и есть больше ничего не хотел.
— Ты ведь не Гаргантюа, не Пантагрюэль, — говорил я в трамвае.
— Кто, кто?
— Читать надо по программе, — назидательно отвечал я.
Но Мишка поел еще все-таки колбасы в тот день. У кого-то из нас была получка. И конечно, пирушка по этому поводу. Это, кстати, одна из причин, что не держались деньги — их пускали на общие радости. Мы не были ангелы и частенько, боком, мимо комендантши, волокли на сдачу десяток-другой пустых посудин, но, сразу скажу, что дико было потом слышать о серьезной проблеме пьянства студентов. Нет, этого у нас не было.
Как водится, на выпивку хватило, а на закуску осталось только на ливерную колбасу. Наглядевшись, как ее делают, я взмолился:
— Парни, давайте хоть в кипятке обварим.
Поставили чайник, вода закипела, опустили колбасу. Слабая оболочка лопнула, колбаса превратилась в жидкую кашицу. И — вот не забыть даже ради юмора — наливали в стакан выпивки, в другой через край чайника наливали эту кашицу и получалось, что мы не закусывали, а запивали колбасой. Но и то, обычный девчоночий рацион: селедка, хлеб, чай с подушечками — был в дни наших получек разнообразнее.
Но — дело прошлое — пару раз я порадовал пятый этаж мясными изделиями. Чем-то я приглянулся охраннику в проходной. Я их не запоминал, всегда бежал, торопился, с мокрыми после душа волосами, старался подставить голову сквознякам, чтоб волосы высохли до занятий, в проходной терпел ощупывание, показывал и прятал пропуск и бежал дальше. Но один раз меня обыскали тщательнее обычного. На другой день тоже и на третий. Это очень противно, когда тебя обыскивают, но ведь и у них работа собачья. На четвертый раз охранник завел меня в комнату досмотра, там никого не было.
— Ты студент?
— Да.
— У меня сын тоже студент. В общежитии живешь?
— Да.
— У меня тоже в общежитии, только в другом городе. Голодно небось?
— Мне-то с чего голодно? Мне б только сюда доехать.
— А до завтра как? Вечером-то как?
— Ну, не неделя же. Чай пьем.
— А вот выходные. Как?
— Да ничего, живем. Парням похуже. Но тоже работают, так что терпимо.
— На вот, порадуй товарищей, — и охранник стал совать мне два батона дорогой сухокопченой колбасы, которая даже и для работников комбината была редкостью, потому что делалась в цехе, куда нужен был особый пропуск. — Бери, бери, — совал он. — Не бойся, еще не учтенная. Бабу засекли, пожалели: одинокая, дети, без мужа, акта не делали, так, внушение.
— Ни за что не возьму. — «Мало ли что, подумал я про себя, знаем мы вашу породу, заметут, а мне в институте позориться, да еще такой работы лишаться».
И так и не взял. Он уговаривал меня и завтра и послезавтра, и я видел, что он не хочет засечь меня, и окончательно дрогнул, когда он признался, что сын у него не студент, а сидит и что он думает, что если я возьму колбасу, то и его сыну кто-нибудь поможет. Тогда я взял, и мои однокорытники узнали, какие продукты может производить мое предприятие. И еще пару раз, по договоренности с охранником, я выносил на своем теле, обмотав себя под плащом, как пулеметными лентами, сосиски, а второй раз сардельки. Трусил, конечно, но издали видел, что в проходной именно он, шел смело. Ощупав меня, он радостно говорил: «Молодец, сынок!» — и подталкивал на свободу. Но так как охранников специально переводили с поста на пост, то и моего благодетеля куда-то перевели. Куда, не знаю, ведь мясокомбинат огромен и по территории, и по числу работающих — постов охраны натыкано везде, где его искать. У других охранников, видимо, никто из родных в тюрьме не сидел, меня чего-нибудь стащить больше никто не уговаривал, а сам я не рисковал. Потом, уже работая в газете комбината, я храбро переделывал Лермонтова для сатирической страницы: «Бежал Гарун быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, он колбасу тащил в кармане, да вот охрана засекла».
Освоившись с замысловатыми комбинатскими переходами, выкраивая время для занятий, я носился по переходам и коридорам бегом, по каким-то немыслимым ржавым мокрым лестницам, вдоль осыпающихся стен, из которых под ноги кидались крысы, и раз залетел в камеру дефростации. Я изучал немецкий и знал, что фрост — это мороз, а приставка де обозначает обратное действие. То есть я сам допер, что камера дефростации — это камера разморожения. Туда, по подвесным дорогам, на крючьях прикатывались огромные говяжьи туши. Они все в инее, так как иногда находились в холодильниках по нескольку лет. В камере дефростации туши, вернее, их лодкообразные половины размораживались посредством сильных струй воды, сначала холодных, потом, в течение часа доходящих до кипятка. Вот в этой камере меня и заморозило и разморозило.
Я был с ночной смены. Радостно мчался в столовую, думая поесть и успеть на раннюю электричку. Заскочил в камеру и побежал насквозь, ежась от холода, задевая плечом сыплющийся с бывших коров иней, и был уверен, что проскочу. И довольно быстро пробежал между рядами, но дальние двери прямо на глазах с лязгом сомкнулись, я ахнул и кинулся обратно. И уже издалека услышал, как взвизгнули колесики под полотнами этих ворот и как полотна, смыкаясь, стукнулись. Свет погас. Было близко до ворот, и, несмотря на темноту, я мог бы добраться и стучать. Но так как я нарушил правила техники безопасности и мог кого-то и себя подвести, то стучать не стал, наивно решив, что у стенки или ворот будет сухое место. Как сказали бы в моей Вятке: ума нет, так беда неловко. Хлынула вода. Хорошо еще пропуск был завернут от влажности и крови в целлофан, тем более уже даже и не пропуск, а дубликат, а уж его гибель не простили бы. Вода была ледяной. Нащупав огромную, как горбыль, половинку туши, я развернул ее, в соседнем ряду развернул другую половину, устроив примерно такой шалашик. Шум воды был как у… Ниагарского, хотел написать, водопада, но там не был и права на такое сравнение не имею, но шум был ревущий. Сколько ревело и хлестало до появления теплой воды, не знаю. Половинки коров — мои защитницы — отмякли и стали скользкими, а потом и вовсе поползли: конвейер протягивали, чтобы подставить под брандспойты разные места мясосырья. Теплой воде я обрадовался и от нее не берегся, но когда сила ее стала нагнетаться, затосковал. И пол-то подо мной поехал, на нем двинулись скребки в желобах, сгоняющие воду, кровь и грязь в сливные люки. Сливалось плохо, снаружи это учли и включили втяжные насосы. Я нашел место, где хотя бы пол не двигался, и подбадривал себя тем, что все-таки в аду «Божественной комедии» было пострашнее. Еще спасло то, что полной темноты все ж не было — красный сигнальный свет у дверей высветил огромную ванную, в которой я и спасся от кипятка. Она была полной воды. Я потрогал — холодная. Но начинался горячий сверху и с боков ливень, и думать было некогда. Я залез в ванну, натянул халат на голову и терпел. Когда было невмоготу от банного ударяющего жара, окунался. Так и выжил. И нигде не обварился. И не заболел. Да, все души, о которых потом узнал, нее эти Шарко и веерные — детский сад по сравнению с камерой дефростации. Двери раздвинулись, к счастью незамеченный — пересменка, я побежал, уж не до еды, в раздевалку, попросил сухой халат и новые колодки.
Как раз в это время начинало играть утреннее радио, били куранты, и старик гардеробщик в это время возглашал:
— Москва проснулась! Москва жрать хочет!
Примерно к семи я возвращался в общежитие. Лева и Витька к этому времени собирались или уже уезжали на свою работу. Мишка спал. Я ложился поспать часа на три, просыпался — Мишка спал. Нас это не могло не возмущать. Мы уж и стыдили его, но Мишка был человек, которому плюй в глаза, скажет: божья роса. Эта пословица, взятая и из жизни и с занятий по устному народному творчеству, была сказана Мишке, но… Мишка спал, как медведь в спячке, как сурок. По вечерам, как кот, уходил куда-то и возвращался, загадочно облизываясь и произнося фразу: «Большое удовольствие получил». Назревала мысль:
Его даже не проучить следовало, а отучить. Чтоб не считал себя ученее нас. Витька как-никак был старшина первой статьи, Лева второй, я кончил службу старшиной дивизиона, а этот салажонок зеленый, каких мы за людей не считали, считает себя умнее нас.
— Да, в общем-то и умнее, — говорили мы на военном совете старшин запаса, — и дядя у него, и деньги ему из дому шлют, и не работает, и девчонки за него курсовые пишут.
— Будут писать, он в моей тельняшке к ним ходит, вот ему… получит он у меня, — говорил Лева. — И перед сном где-то пасется.
— Еще бы не пастись, — говорил Витька, — я натаскаюсь плоского, накатаюсь круглого, мне недосуг.
— А я вообще по часу в закрытой камере под душем, — поддерживал я.
Был воскресный день. Мы накануне договаривались сделать генеральную уборку, и Мишка об этом знал. Но как-то ускользнул. Плевать! Велика ли комната после тех пространств казарм и палуб, которые нами были мыты-перемыты. Мы врубили проигрыватель на полную глотку, тогда в новинку были мягкие пластинки-миньон, нам кто-то подарил запись модного тогда певца Тома Джонса, и вот, под его вдохновляющий хриплый голос, мы крикнули: «Аврал!» — и стали двигать кровати.
— Стоп, машина! — закричал Лева. Он как раз двигал Мишкину кровать.
— Ну, салага! — закричали мы хором, сразу все сообразив, — за Мишкиной кроватью были вороха оберток и серебряной бумаги от шоколадных конфет — конфет, даже по тем ценам недоступных для нас. Мало того, задвинутая за тумбочку и начатая стояла трехлитровая банка меду.
В коридоре пятого этажа была небольшая открытая зала, рекреация, где обычно собирались потанцевать, просто поговорить. Еще позднее тут шептались и целовались таинственно возникающие из ниоткуда парочки. Вот мы позвали девчонок, вытащили из комнат столы и стулья, накипятили чаю, пока он кипел, сбегали еще за добавками в магазин и сели. Конечно, и проигрыватель был с нами. И, прослушав для начала часть маленькой ночной серенады Моцарта, мы встали для говорения слов о человеческом бескорыстии нашего друга.
— Долой слово «тост», — воскликнул я, — есть прекрасное русское слово «здравица». Во здравие и за здравие тружениц-пчел эта заздравная чаша…
Как раз явился Мишка. Увидел свою банку, и — что значит неслужившее молодое поколение — не дрогнул и сел со всеми за угощение. Пил чай, мило шутил. Взглядывая на нас, восхищенно разводил руками и говорил: «Ну, ребята, ну тимуровцы. Нет, девчата, вы посмотрите, какая у нас комната. Девчат, неужели после этого не вернете нам умывальник? А, парни? А мы им по пятерке в дневник поставим, да?» И Мишка смеялся.
— А ты родителей приведешь, — ляпнул Витька.
— Лучше дядю, — велел Лева.
Мишка развел руками, мол, уж это вы зря. Бедный, он думал, что отделался потерей банки.
Чаепитие кончилось. Мы вернулись в комнату, закрылись. Распределили роли. Витька сразу сказал, что будет палачом, а мы как хотим. Лева назвался судьей и прокурором, мне досталось адвокатство и написание приговора. Забегая надолго вперед, самое время сказать, что Витьку и Леву теперь так просто по имени никто не зовет. Они служат на очень высоких должностях в милиции, и это прекрасно. Кстати, к Мишке тоже надо звонить через секретаршу. Мы иногда, совсем уже редко встречаясь, собираемся как-нибудь заявиться к Мишке и сказать: «Ты помнишь?»
Приговор мой, как порядочный, начинался со слова: «Именем…» В приговоре оговаривались все Мишкины смертные и бессмертные грехи. Дошло до меры наказания.
— Что писать?
— Пиши: сто ударов бляхой по заднице, — велел Лева-судья.
— Нет, — тут же во мне заговорил адвокат, — во-первых, он салага и бляхи не заслужил, настаиваю на ложке. Вы что, даже за лычку у нас больше двадцати не давали.
— Ребя, ребя, — вмешался Мишка, — как хорошо вы убрали, прямо Колизей.
— При чем тут Колизей? — закричал Витька. — Ты штаны снимай, а античку будешь после учить. А то выучишься, а останешься дрянью.
— Ребя, да бросьте, — Мишка вовсе не верил в задуманное. — Пошутили, и ладно, я ж мед не жалею, я и сам его хотел выставить, не успел. Вас же все время нет, вы ж все время на работе. Я ж не мог его девчонкам выпоить, думал, работаете, силы вам нужны, вам думал. А вот, ребя, знаете, — сказал он, найдясь, — дядя новую мебель завез, антикварную, а старую… не всю, а кой-что на той же бы машине и подбросил. И ему бы помогли все перетаскать, и нам польза.
— Спасибо, — ответил Витька, — я натаскался. Снимай штаны. Ложку можешь сам выбрать.
— Я прошу не сто, а двадцать, — вмешался я. — Будет вроде как ефрейтор.
— С чего это двадцать? — возмутился Лева. — Двадцать только для разгонки. Всыпать сотню, чтоб потом не возвращаться.
— Нет, сотню я устану, — сказал «палач», — мне еще латынь учить.
Уши Мишки заалели окончательно, сам побледнел:
— Ребя, если вы это серьезно, то вы за это ответите.
— Мы вначале за тебя ответим, — сказали мы на это.
— Да как же вы смеете учиться на педагогов!
— Да вот так и смеем.
И не посмотрели мы на Мишкиного дядю и Мишку выпороли. В целях страховки Витька предупредил:
— Будешь орать, добавлю.
— А заорет, поставим Робертино Лоретти.
— Лучше Ирэн Сантор или Пьеху, они громче.