Зерна
Предисловие
Читатель, вы открыли сейчас эту книгу, наверняка одну из многих для вас. Но уж коль вы ее открыли, я осмелюсь остановить ваше внимание: сейчас, с этой минуты и до того момента, когда вы закроете последнюю страницу, вы становитесь соучастниками не столь редкого, однако знаменательного события — рождения нового автора.
Очередная для вас книга есть первая — самая первая! — того, чье имя стоит на обложке. С этой книгой молодой писатель входит в литературу, вы сейчас — один из первых его читателей… и судей.
Несколько слов о первых книгах вообще.
Известны случаи, когда первая книга автора становилась выдающимся событием для современников и вехой в истории литературы. Грибоедов так и остался для нас как автор первой и, к сожалению, единственной своей книги «Горе от ума». Достоевский вошел, поразив сразу своим талантом, опубликовав «Бедных людей». Но прямо скажем, такие исторические победы на первых шагах — крайне редкое явление. Пожалуй, они случаются реже, чем появляются гении, так как не каждый-то гений заявляет о себе с первого раза.
Куда чаще случается обратное. От нового автора ждут новых открытий, а он преподносит повторение известного, давно открытого. И это, право, случалось не только у тех, кто впоследствии подтвердил свою недаровитость, но и у писателей, чьи произведения стали потом национальной гордостью. Вспомните хотя бы первый поэтический опыт Некрасова — «Мечты и звуки».
Но есть еще особого рода первые книги, в которых автор — смело или робко, смотря по характеру, — оглядывается вокруг, открывает мир, старается понять, вдуматься — кто он сам такой, что связывает его с остальными людьми. И, как правило, эти первооткрытия сопровождаются тем непосредственным удивлением, которое часто, увы, затем утрачивается. При этом вовсе не обязательно автор первой книги должен быть простодушно наивен. Удивление не мешает проявлять и проницательность и глубину.
Было бы, наверное, некоторой неосторожностью с моей стороны заявлять, что молодой писатель В. Крупин чрезвычайно глубок, исключительно прозорлив в своей первой книге «Зерна», Пусть сам читатель оценивает его. Но бесспорно, на мой взгляд, одно — он обладает своим взглядом, своим отношением, что принято в обиходе называть несколько подзатасканным словом — самобытностью. И по рассказам и повести отчетливо чувствуешь, что она идет от пережитого, от биографии человека, который родился в глубине России, чье детство легло на голодный конец войны, на тяжелое послевоенное время, кому пришлось пробиваться к образованию, к культуре, рассчитывая только на свои силы.
Родина у Крупина не просто предмет описания и умиления, а часть великого общего, которое подлежит сравнению. Родное может даже проигрывать в этом сравнении, но тем сильней чувствуешь его связь с собой. «Мои кастальские ключи, — признается автор, — текут из-под сосны».
Бесхитростные истории, рассказанные от лица автора или от лица старой женщины-матери, рассказы, миниатюры, — не просто повествование, но и оценка, и анализ жизни, часто своеобразный моральный кодекс, преподнесенный мимоходом и неназойливо.
Голубей выгнали из чердака, вставили окно, наутро окно разбито, один голубь мертв. Тот, первый, который прокладывает дорогу остальным.
Писатель только тогда имеет право называться писателем, когда видит и чувствует не так, как заурядный человек. Он обязан увидеть то, мимо чего другие проходят, не обращая внимания, его должно радовать и огорчать то, что других оставляет равнодушными. Если же писатель заурядно чувствует, он преподносит духовный ширпотреб, а потому такой писатель неинтересен, больше того — не нужен. Зачем читателю сообщать, что он и сам уже давно ощущает.
Первая книга не дает никаких прав на снисхождение. Ее следует судить столь же строго, как и любую другую книгу. Не сомневаюсь, кому-то что-то может здесь не понравиться, что-то кого-то оставит равнодушным, но если вы, читая, почувствуете, как я почувствовал, надежду — этот автор еще скажет нам многое, — значит, творческое знакомство оказалось содержательным.
Читателю остается ждать новых встреч, от автора зависит, чтобы они произошли как можно быстрей.
Варвара
Вологодская старуха
Со старухой в поезде ехала. Да не как-нибудь — в плацкартном вагоне. В общий-то вагон сейчас не больно народ загонишь.
Старуха эта вологодская, я вятская. Земля одинаковая, и жизни сходятся. Я чего вспомню, она поддерживает: эдак, эдак! Чего, говорит, дочери везу, так не поверишь, засмеешь. «А что такое?» И смех, и горе, говорит, в гости со своей ложкой еду. Раскрывает чемодан — полный ложек-писанок. Объясняет, что дочь просила привезти: нынче, написала, ложки деревянные за редкость считают. Еще заказывала старинную икону, но икону мать не повезла: дочь в бога не верит, а ради баловства ни к чему.
Тут и я в свою сумку полезла. Смеюсь: «Погли-ка, а я-то чего сыну везу — дымковскую вятскую игрушку». Нарядная барышня с кавалером в лодке сидит.
Не дивно ли, игрушки, а не продовольствие везем? Вспомнили, как по три мешка картошки таранили, на муку меняли…
Вот сказала, что со старухой ехала. Только мы и в том сошлись, что не старухи мы, хоть и бабушки. Хоть пословица и есть: старый старится, молодой растет, да на самом деле старый живет, а молодой все жить думает. Старые к месту определились, а молодые мечутся.
Первая внучка родилась, ну, говорю своему мужику: здравствуй, дедушка! Нет, отвечает, мать, не буду дедушкой зваться, пока сама внучка не назовет. Не заждался, году не прошло, как заговорила. Я его поддразниваю: бороду отпускай, сказки рассказывай. Так-то бы он много чего порассказывал, много наизусть знает, старая закалка, да внучку увезли. Тут телеграмма от сына: вторая внучка, потом у среднего внук, да так до семи и догнали. Не при нас живут, все наездами. Или мы к ним. Хорошо принимают, не пообидишься, но поживешь, и домой тянет. Дом есть дом.
Сейчас дежурной в гостинице работаю, на командировочных насмотрелась. Номера у нас теплые, телевизор стоит, поломытье каждый день, а редчайший случай, чтоб кто-то домой не торопился…
Разбитое окно
Плохо без постоянного места жительства. Вот взять, к примеру, хоть голубей. В гостинице на чердаке много голубей живет. А по одно время хотели выселить: чердак загрязнили, да и кричат, клиентов беспокоят.
Утром их выгнали, вставили окно. Они весь день летали, беспокоились, а обратно попасть не могут.
И вечером, как им садиться, тоже кричали. Я занялась с приезжими — вечером много прибывает, всех разместила. Раскладушки пришлось ставить: не на улице же людям ночевать.
Ночью вспомнила голубей — молчат. Ну, думаю, нашли себе другое место.
А утром заведующая входит, спрашивает, чего это на чердаке окно выбито. Камнем, что ли, кто выбил? «Не знаю, не видела». Полезли на чердак, а там голуби.
Окно разбито, и у окна один мертвый лежит. Видно, тот, который стекло пробил.
Так уж мы их больше не выгоняли. А того закопали.
Первое воспоминание
Старею, конечно. Совсем дырявой голова становится. На работу иду — то очки забуду, то еще что. Это уж, парень, не от нас зависит, кому какое время. Но что интересно: детство помнится, свои старики, — пришло время и их помянуть. Живы были, мы все больше не о них, о себе думали. Уж, видно, не нами заведено, не нами кончится. И нас внуки в свою старость вспомнят.
Первое, что помню, очень смутно, неясно, когда еще большой семьей жили. Восемнадцать человек семья была. Стали делиться. Мой отец выбрал место повыше, песок, чтобы двор сухой. Я, говорит, и так на работе с водой барабаюсь (он сплотчиком и плотогоном был, лоцман), так дом пусть будет на суше. Трава на дворе. Дядя Гриша, тятин брат, позавидовал. «Семен, кричит, приеду с сохой, перепашу весь двор!» Ну это он в шутку, конечно: делились мирно. А дележ часто до драки доходил.
И вот, помню, меня увели на старый двор, а обратно одну отпустили. Я заблудилась.
Стою на мосту через Мелетку и плачу: где наш дом, где наш дом?
Дядя Гриша вывел меня. Все потом дразнил: «Где наш дом, где наш дом». Совсем я стала взрослой, приехала тятю хоронить, дядя Гриша седой-седой, а не забыл, напомнил.
Да и я помню: свой дом потеряла, чего уж страшнее?
Легкая жизнь
Работ-то много, на разных работах колотятся, все работы в одно место не соберешь, люди и разъезжаются. И мы выросли, тоже разъехались. Свои дети пошли. Только-только обзавелись кое-чем, оба молодые, только бы жить, — война. Мужа взяли, и вся моя радость в заботу да в работу перешла. Война прокачала — детей надо учить…
Да что я жалуюсь! Дети б хорошо жили, вот мне и радость. И то сказать, мы хоть и в нелегкости росли, а радость была. Косим, бывало, еще в девчонках, устанем, потом изойдем, да вдруг дождь! Косынку сдернешь, голову запрокинешь — пусть хлещет! Платье на груди распахнешь, и грудь под дождь! До чего хорошо — дождь, да вовремя…
Я песню очень люблю о старом обходчике. Там слова очень хорошие: «Детей он взрастил, внучат обучил за эти сорок лет». Замечаешь? Детей взрастил, а внучата ученые пошли. Легче, легче жизнь стала. Нашим отцам было трудно — нас вырастили, нам было полегче — детей выучили, внучатам еще легче. Конечно, всем не без трудностей, но я не о работе, я о легкости жизни. Думали ли раньше, чтоб пять — десять километров ехать. Все пешком. Сейчас пятьсот метров кажется много. Хитрей народ, умней. Полощешь раньше — руки леденеют, до утра ломит, а сейчас в хирургических перчатках придумали, не так руки зябнут. Да и полоскать сами перестают, машины стиральные покупают.
Кругом машины. Чего только техника не вытворяет! Вот намечут скирды соломы, с них укладчикам слезать — две березки связывают. А зимой подходит трактор, цепляет целый омет и тянет. Один трактор не берет, другой подходит. Нет — третий. И все равно стащат с места и припрут на ферму. Или в лесу. Стали пни корчевать, смолу из них гонят. Корчеватель специальный.
Эх, не дожил до этого отец мой. Он бы порадовался технике. Он на сеялки не мог насмотреться: всю жизнь из лукошка сеял. Неделю до электричества не дожил. Уж все село проводами опутали.
Стиральной машине мама бы подивилась. По три корыта белья в субботу выстирывала. Со своей семьей и я ничуть не меньше. Поясницу так наломаешь, что всю ночь стонешь, да негромко, чтоб детей не разбудить. Одно спасение, что утром рано вставать печь топить, корову доить, завтрак варить. Потихоньку разломаешься. А не встань-ко сразу, так и совсем не поднимешься.
Но что я заметила в прачечной, это то, что руками лучше, не в пример машине, простирываешь. Сейчас и рада бы постирать, да не на кого.
Разъехались, разлетелись мои деточки. Не обижаюсь, живите. Бог здоровья даст да войны не будет, и я поживу.
Купель
Бога вспомнила, а сама в церкви не бывала… Нет, вру! была. Когда детей крестила. Сказать — не поверишь: враз троих. Как вышло. Война, муж в армии, дети маленькие. Его-то мать и моя вместе собрались, заставляют. Как не согласиться: если, говорят, окрестишь, мужа бог побережет, живой вернется.
Старший уже большенький был. Привезли. Поп обахался. Сорок лет, говорит, служу, первый раз у одной матери троих враз крещу.
Старшего в купель не окунали, а так, лицо и голову помочили, а меньших окунали. Потом их понесли кругом купели, а он сам шел. И тут стыда голове, стыда голове! Давал батюшка причастие. Старший первый съел и просит: «Дайте еще, дедушка!». Так голову с меня и снял. Но батюшка ничего, засмеялся, дал. Сладкого-то мало дети видели. Потом старший ходил, выхвалялся: «Маленьких крестили, а я сам крестился!»
Суп с крапивой
В прошлом году ездила, церкви той уже нет. А встретила, кого не хотела, как черт подсунул! Излестьева. Бухгалтером всю войну. Американские подарки приходили — он делил. Уж разве чего самое такое сунет многодетным, все себе да знакомым. Теперь-то зачем такие знакомства: все необходимое можно купить.
Диву даюсь, как я войну пережила с такой-то кучей детей. Всяко исхитрялась. Корова — главное дело, и люди помогали. Как не вспомнить Лиду Новоселову и Андрея Карнаухова. Она в хлебном магазине работала.
Когда по карточкам давали, то, бывало, заказывает — приходи: вдруг останется. Вот я выстригу своя, суну детям по куску, обратно бегу. Стану в сторонке, жду. Она, если надежда есть, мигнет — мол, жди. А если уж нет, тоже даст понять. И, бывало, приносила. Нечасто: редко кто не выкупал.
А Андрей Карнаухов — вдовец. Жалел ребятишек. Нет-нет да и принесет хлебушка. Говорил, мол, из деревни посылают, а потом узнала, на себе экономил. Я даже как-то помню, мешочек насушила. Нет хлеба — тарелочку сухарей из чулана несу.
Дети приедут, сухари вспоминают. Забавно, как конфетку сосали. А уж крапиву и лебеду, наверное, забыли.
Сейчас по радио и в газетах рекомендуют — суп щавельный, с кисленкой по-нашему. И с крапивой. Исследовали, что много витаминов. Слушаю и радуюсь, что дети много зелени ели. Тогда-то горе — детей травой кормлю, молоком забеливаю, слезами солю. Но крепкие все выросли. Из материных рук и лебеда еда.
Сейчас свари мне суп с крапивой — духу не хочу! Наелась.
Варит, наверное, кто-то из интереса. Больше-то зачем? Конечно, зелень лучше, не химия какая-нибудь.
Уголок
А после войны карточки отменили. Это с одной стороны хорошо, а с другой стороны по многодетным хлестнуло. В карточках на члена семьи, а тут на покупателя. Приведу ребят — бабы кричат: вот натащила!
А как не тащить — разве только большие есть хотят? Я какая-то несмелая, мне и обидно, а смолчу. Но одна баба, у нее еще больше моего, все рыжие, так-то на нее поднялись, — она в райком к секретарю.
Он тогда дал указание: семейным давать, сколь детей в магазин придет.
Полегче стало. А то и правда — маленькие растут, им есть надо. Их-то пуще всего жалко.
Но голодными спать не дожила. Всяко разнообразила. Картошку в мундире, то истолку с молоком, то котлеты из картошки, то запеканку из нее же. Едят мои дети!
А в очередь почему-то стеснялись ходить. Ладно, говорю, не стойте, так хоть придите, когда получать. Пойду с младшенькой, закажу старших, чтоб приходили. Раз запомнила: старший пришел. Бывало, на каждой буханке срежут уголок, а ему большую, целую свешали. Да на меня, да на дочку. Три-то нам хорошо хватило.
Кольцо
Питание, конечно, от урожаев зависело. Разве ж кто тогда думал возмутиться, что голодно? Мысли не было. За войну земля истощала, не навозили. Лошадей почти нет, в армии, а от коров какой навоз, и у коров настоящей еды не было. К весне на веревки подвешивали, а то упадет и примерзнет.
На второй год после войны все лето дожди да дожди. Уже по подстылому, в варежках жали. Снопы с поля на санях возили. А те, что в суслонах стояли, топором вырубали, делали разгрузовку, и в молотилку.
Лошадей мало. Им отдыха ни днем, ни ночью. Распрягут, не успеет голову к корму опустить — обратно в хомут.
Быков объезжали. Кольцо в ноздри просовывали. Не хочет идти — потянешь за кольцо, станет ему больно — идет. Хомут лошадиный разрезали и сверху надевали. Или рога опиливали.
«Овод»
Меня дети в грамоте быстро обогнали. Свет был плохой, коптилка. Потом получше — лампа-семилинейка. Потом и совсем хорошо — десятилинейка со стеклом. А потом уж куда лучше — электро. Так вот, когда сидели с коптилками, готовят дети уроки, стол облепят, коптилку повыше поставят, гляжу, и сердце болит: глаза испортят.
Говорю: давайте я вам вслух почитаю. Они с радостью: давай, мама, давай! И спорят, что будем читать. Мне лишь бы что, мне-то зрение не беречь, уж мне не судьба была учиться, хоть, думаю, детям зрение сберегу.
Вот залезем на печку, на полати, сгрудимся у коптилки, я вслух читаю. И никогда не забыть — читали «Овод», с неделю читали, и дочитали до того места, как его расстреливают. Тут уж я не смогла, реву-заливаюсь. Ребята тоже ревут. Я сглотну, опять читаю, нет, не могу: слезы душат. И все тятя перед глазами — его в гражданскую колчаковцы расстреливали. Тятя лоцманом был, всю Вятку и Каму исходил. Ихний начальник говорит: «Поведешь караван!» Тятя отказался. «Расстрелять!» Мама всех нас и больших и грудных притащила, пошвыряла, отца закрыла. Ой да господи, не буду вспоминать, опять как бы не зареветь. А как порасстраиваюсь, на здоровье отражается.
Сменю разговор.
Прямушка
С лугов через поля ходили. В каком это? В сорок седьмом? Точно, в сорок седьмом: младшей полгодика было.
Людей мало, мужиков почти нет, муж в командировке. Сенокос. Мне тогда помогли. Уж поздно дометывали. Роса упала, сено отдохнуло, вилы в него не лезут. Да еще — все одно к одному — дождь. Неладное дело, мокрое сено стоговать — сгорит. Хорошо, мешочек соли был, солью пласты пересыпала.
Так и сметали. Поехали. «Садись на телегу», — мне говорят. Нет, отвечаю, не сяду: больно тиха ваша лошадь. Лошадь — одни кости. С войны вернулась.
По лесу я с ними шла, боялась одна, а как выехали в поле, я на прямушку свернула. Тороплюсь: грудь подперло, не сцеживала целый день. Сердце болит: грудная дома.
Бегу — вдруг голоса. Ох, испугалась я. Тогда — болтали, наверное, больше, сама не видела, врать не хочу, — боялись бандитов да дезертиров. Страшно. Присела, слышу — говорят шепотком и косы точат. А, думаю, вы сами больше моего боитесь. Разогнулась и вольно пошла.
Бегу — луна. Неяркая: тучи, но светло, — по ржи иду, рожь желтая, август.
Прибежала, в окне свет. Девочки сидят на столе. Остальные спят, не дождались. Куда старшая голову повернет, туда и грудная.
Постояла я, дыхание перевела. Потом, чтоб не испугать, не стала стучать, а тихо-тихо позвала: «Я зде-есь». Старшая вскочила, открыла. Грудная реветь: стосковалась. Я скорей-скорей, чтоб она ревом остальных не разбудила, не стала сцеживать, груди только обмыла, ей дала. Насосалась, уснула.
Уложила ее, да к корове. Мычит, жалуется: вымя тяжелое. Подоила, молока парного дочери налила, остальное в холодную воду к утру поставила.
Уж я и к завтраку все приготовила, и молоко в ведре остыло, только тогда на лошади приехали. Разве б я с ними усидела на телеге? Сердце бы изорвалось.
Боялась я только, что несцеженным напоила. За целый-то день оно, ясно, перегорело. Нет — хоть бы что, не нежные дети у меня.
Не нежные… Иду раз. Одного несу на руках, а другой рядом бежит. И все отстает. Я злюсь, подгоняю. «Нога, мама, болит». Посмотрела — матушки мои — на подошве опухоль как глаз. Маленького на ножки, этого на руки, в больницу! Ничего, говорит, мама, не неси меня, я тяжелый, сам дойду. В больнице приема нет. Сама промыла, разрезала, завязала. Зажило.
Поговорки
Пятеро у меня. Бывало, грешница, расстроюсь из-за чего-нибудь — всякое бывало — да так и вырвется: смерть вас не берет. Потом как только не исказнюсь за такие слова. А что греха таить, бывало, и подумаешь: жизни своей из-за детей не вижу.
К тридцати годам всех родила. Всё в детей, свету белого не видела. Тряслась над каждым. И если бы дети подвели, считала бы свою жизнь пропащей.
Теперь-то что, теперь можно погордиться. Я смеюсь, бабам на работе говорю: верю поговоркам, а одной не верю. Говорят, в семье не без урода. Как это так, чтоб урод в семье, если следишь? Духовный урод, имею в виду.
И еще одна поговорка неладная: с маленькими горе, с большими вдвое. Какое с большими горе, если голова у них верно приставлена? С лаской вырастишь, лаской и ответят. Как нальешь, так и выпьешь.
Как нальешь, так и выпьешь