ЗАКОН БЕСКОНЕЧНОСТИ
Иностранное слово «талисман» по-русски звучит как «оберег». Наши предки, скифы и древние славяне, носили такие обереги-обручи на шее или на голове. В нем концентрировалась небесная, Божественная энергия.
Наша книга — это тоже сконцентрированная мистическая сила. Энергия поколений наших предков, которые стоят у нас за плечами. Которые родились и умерли здесь, которые лежат в этой Русской бескрайней земле.
Книга построена на связи ассоциаций. На каждое стихотворение Александра Гончарова приходится по рассказу Вячеслава Дёгтева. Связь стихов с рассказами самая причудливая. В каких-то случаях это просто аллитерация («Осенний блюз» и «Парфюмерный блюз»); где-то рассказ — как продолжение стихотворения, как в случае, скажем, с «Допросом олигарха» и «Свадьбой на Заречной улице»; где-то связь на уровне тезы-антитезы («Вызов» — «Ответ»; «В объятиях Сиона» — «Благодать»).
Но во всех случаях стихотворения можно рассматривать как развернутые эпиграфы к рассказам; рассказы можно рассматривать, как иллюстрации на «темы», заданные стихами. Это как в музыке — «размышления на тему». А если выразить это графически, то получится пресловутая «Лента Мёбиуса», обозначающая начало и конец, символ бесконечности, переход макромира в микромир и обратно, главный закон бесконечности бытия.
Ибо главный закон поэзии — это когда весь мир всего лишь капля, в которой отражена вся великая Вселенная, возникающая из ниоткуда и уходящая в никуда.
Русский дух
РУССКАЯ ДУША
Пока он сидел, поёрзывая, я закладывал новый инструмент: распарил в кипятке две полоски палисандрового шпона радиального распила, после чего притянул эти полоски большими струбцинами к металлической форме, напоминающей изящную женскую фигуру, склеил две половинки верхней деки из резонансной ели тангентального распила.
будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую — и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако всё же общались, потому как больше общаться не с кем было… А чёрная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В «Каталоге» она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам — и можно на кухню сходить воды попить, — они всё звучат.
Ларденко как увидел гитару, так глаза его чёрные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались — он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная — чудо, а не гитара, — она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались •— он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы — разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? — возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался — поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнессинки, автору многих «Самоучителей». Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.
Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках… На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее — бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксёнова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шес-тиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксёнов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, — никто из них никогда ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И «мещанство», и «цыганщина», и «социально чуждая», и даже — «воплощение антисемитизма»! Бред какой-то. А всё из-за того, что семиструнная гитара — напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс — это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь — число Богородицы, а число шесть — сатанинское… И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель — гитара как бы совершила самоубийство, — но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную в низу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира — они как цветы бумажные…
Тут появился Ларденко. Книжку пришел попросить о Сихре, обрусевшем чехе, который создал русскую школу игры семиструнной гитары. Но то была причина. Сихра нашему профессору — как козе баян. Пришел-то он на красавицу мою полюбоваться. Я спросил его — профессор всё-таки: что за знаки на корпусе? Он посмотрел, побледнел, несколько раз взглянул на меня подозрительно (догадался или нет? — стояло в его потемневших глазах), еще раз расспросил про загадочного посетителя, ничего толком не сказал в ответ и исчез. Даже книги не взял. Исчез, как говорят в таких случаях, с концами…
Что ж, желание клиента — закон. Однажды, например, я делал по заказу гитару из лимонного дерева. Из Африки апельсины приходили в ящиках из такого дерева, ну, одному ответственному товарищу и приглянулись эти багрово-зелёные, с ядовитым оттенком, дощечки. Попросил меня, и я сделал. Очень красивый получился инструмент. И окраска тембра очень даже недурная. Говорят, такая гитара была в свое время у Михаила Высотского, того самого, бросившего вызов западной школе игры. Одно плохо: древесина жестковата — недолговечным будет инструмент.
напевал, счищая острой циклей старый латинский алфавит. Зачистил шкуркой-«нулёвкой» старую грунтовку и загрунтовал по-новой составом из воска и прополиса, добавив немного скипидара (хотел добавить еще и каучука, но воздержался: в те времена каучук еще не применялся), и нанес на большой круг кириллицу, вместо «nein» и «ja» на малом кругу написал по-русски «НЕТ» и «ДА». Цифры и «глаз» трогать не стал, лишь подновил. Кого ни спрашивал — что сие означает? — никто не ответил ничего внятного. Я чувствовал, что не тех спрашиваю, не там ищу ответы на таинственные вопросы. Казалось почему-то, что Ларденко знает ответы. Но он последнее время даже носа не казал ко мне, хитрый хохол. Я же между тем приготовил лак по старинному, полузабытому рецепту: растопил несколько кусочков янтаря и смешал с льняным проваренным маслом, добавив скипидара, и когда варево остыло, покрыл этим лаком инструмент, и гитара засияла, как новая. Когда лак высох, я побрился, причесался, надел новую рубаху, вымел всё из мастерской, побрызгал хорошим одеколоном с запахом лаванды, прочел молитву Святому Духу:
Я записал несколько вещиц, сыгранных на «старушке» на заветную кассету, туда, где была записана игра Иванова-Крамского (хоть он и шестиструнник), который гастролировал когда-то в нашем городе, туда, где был увековечен сам Орехов, который даже бывал в моей мастерской — до сих пор стоят перед глазами его изуродованные полиартритом пальцы, обхватывающие гриф моей палисандровой гитары. Но как он играл этими больными пальцами!.. Чудо, а не игра! Вот на эту-то заветно-сокровенную кассету и записал я небесный, хрустальный звук гитары самого старины Батова. Пусть останутся потомкам чарующие эти звуки, — пусть внуки потешатся.
Тот сел на стул, положил ногу на ногу, ударил по струнам, гитара отозвалась ему с неохотой, каким-то другим тембром, незнакомым мне: то ли отсырела, то ли оттепель так на нее подействовала (хотя утром играл — отличный был звук!), но только сейчас тембр у нее был какой-то с картавинкой. Ясно было, что инструмент «не шел» к нему, «не отзывался». Но всё равно, даже те звуки, что профессору удавалось извлекать, явно превосходили его ожидания. Он заулыбался, счастливый, довольный, и заиграл что-то разухабистое, мажорное, бравурное, потом перешел на минор — гитара отзывалась ему с ленцой, как бы через силу, но он, видно, не чувствовал этого напряга (не даром про него говорили, что не всегда чует, что играет) и продолжал «пробовать». Сыграл «Цыганскую венгерку» в моей обработке (знал, гад, чем подольстить), потом что-то из Фернандо Сора и Дани де Феранти, о котором восторженно отзывался сам Паганини. Закончил редкой виртуозной штучкой — полькой Соколова, любимого ученика Михаила Высотского. Чудо, а не инструмент! — топнул ногой в восторге. Я же грустно стоял в сторонке.
Посидев для приличия, ушел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, стал точить на мини-станке заготовки из чёрного дерева. А также продолжил распиловку огромного бруса из красного дерева, который мне удалось привезти — в вагонном купе! — из Сочи, от родственников. (Впрочем, это отдельная история…) К пьянке, шумевшей за дверью, даже не прислушивался — выпьют, поиграют, пошумят да и уйдут. Но вот шум вроде как стих, они о чем-то заговорили между собой, слышались экзальтированные реплики дамы: «Поедем… Не надо здесь… Боюсь, у меня не получится…» Ее перебивал профессор: «Тут как раз то, что надо. Вокруг старинное кладбище, мы прямо на костях стоим». Попрепиравшись так, они вдруг подозрительно затихли.
Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрёпанная дама взвизгнула. «Качок» включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: «Испортил!» — жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской.
Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку — ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино «Десна», гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук — звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел… Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова «НЕТ» и «ДА» — с каждой стороны от продольного «уса». Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: «Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа», — но показалось, что всё не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны «уса»: «Пусть богатства НЕТ, — получилось, — ДА душа поет». Нанес это как девиз всей своей жизни. На том стоял и стою.
ДОПРОС ОЛИГАРХА
СВАДЬБА НА ЗАРЕЧНОЙ УЛИЦЕ
На Заречной улице свадьба поет и пляшет. Стол стоит в саду, под цветущими яблонями, бело-розовые лепестки медленно опадают, облетают плавно с яблонь на цветастую) скатерть, на всевозможные кушанья и закуски. Над горлышками винных бутылок вьются шмели и осы. Играет тихая музыка, которая, кажется, колышет золотисто-портвейный, озоновый, майский воздух. Молодые красивы и свежи: он — в темно-синей тройке, она — в воздушном белом платье; он — по моде коротко стрижен, у нее — чистый ровный пробор в волнистых черных волосах, и сбоку алеет бархатистая роза.
Такой же чистый ровный пробор в волнистых черных волосах, но только побитых сединой, я видел две недели назад. Человек, как и положено, стоял на коленях, лицом к серой, грубо оштукатуренной стене. В стороне толпились Елисеич, новый шеф Петр Никанорыч, конвоир и врач. Елисеич стал читать приговор. Я вынул из кобуры «макара», приготовился… Стоящий на коленях достал вдруг из-за щеки обручальное золотое кольцо, на котором блеснуло солнце.
Солнце золотит шампанское в фужерах, народ кричит «горько!», жених нежно обнимает невесту и целует в пухлые пунцовые губы. «Ух, и хороша невеста! — шумно выдыхает при этом лысый сморщенный старичок, сидящий рядом со мной, к которому все обращаются „дед Ромка“. — Прямо-таки бутон. Розан пышный!» На него шикают соседи, но дед не унимается. Он говорлив, болтлив, но не дурак, а скорее философ. Слушать его интересно. Он говорит, что в жизни торжествует ничтожество, правит бал посредственность, поэтому будьте прохожими, меньше разочаруетесь и потеряете. Он чем-то напоминает нашего бывшего шефа, того, который десять лет назад вызвал меня к себе.
К тому времени, когда шеф вызвал меня к себе, работа мне уже разонравилась, я думал об уходе, поэтому мне было все равно, зачем вызывают. Зайдя, увидел на столе у шефа свое «личное дело», которое он поспешно прикрыл какой-то папкой и хитровато спросил меня с порога: «Ну, как живешь? Бога боишься?» — и после чего стал оживленно и довольно непринужденно болтать. Обо всём на свете! Слушать его было одно удовольствие. Никогда не думал, что наш шеф может быть таким занятным собеседником. Он говорил, что на свете обречены все, и мы тоже, но это-то как раз и заставляет человека оставаться человеком; и что мудрец всегда думает о смерти, ибо она близка, у каждого, можно сказать, за спиной стоит; и что уход из жизни так же важен, как и сама жизнь, если не важней. И даже о женщинах запомнилось его высказывание: что есть ужас, какие дуры и прелесть, какие дурочки. Интересно было с ним общаться. Часы пролетели — одной минутой, и только под конец беседы он сказал, что недавно умер Солодарь — увы, в природе нет милосердия, даже к праведникам! — тот, который, вспомнилось мне, никогда, кажется, не бывал трезвым. (Но, странное дело, начальство смотрело на эту его особенность почему-то сквозь пальцы. Теперь понятно — почему…) Мне было предложено занять его место. После часа раздумий, хождений в коридоре, — я согласился. Тут же получил черную маску, «макара» и несколько обойм патронов. Приступать к исполнению новых обязанностей нужно было уже в тот же день, через пару часов.
Часа два уже передо мной сидит незнакомый мужчина с синим раздвоенным подбородком. Мы переглядываемся, явно симпатизируя друг другу. Он вызывающе-коротко стрижен, в голубой шелковой рубахе и в светло-коричневой куртке. Точно такая же куртка на мне — только у меня фасон чуть-чуть другой и ткань несколько темнее. И, похоже, что он, так же как и я, тоже здесь случайный гость. Он сидит наособицу, ни с кем не заводя разговор. Обменявшись двумя-тремя фразами, мы сразу же перешли на «ты», хотя еще и не познакомились. Есть в нем что-то мне симпатичное — он нравится мне именно тем, чем не понравился бы многим; в косых взглядах, которые он невзначай бросает на людей, сквозит что-то как будто знакомое, в последнее время часто встречаемое среди той публики, с которой приходится иметь дело по долгу службы. Сидящий справа дед Ромка, который увлеченно занимается с помощью пальцев жаренными в сметане карасями, «мастерами пахнуть», как он сам про них выразился, вдруг отрывается от своего нехитрого занятия и бросает, что он тут, дескать, знает всех, ну, или догадывается, кто кому и кем приходится, и со стороны невесты, и со стороны жениха, — кроме вас двоих, ребятки, — и переводит пристальный, совершенно трезвый взгляд с меня на моего визави. Тот сразу же парирует: «А мы из секретных служб, дед! Видишь, и куртки у нас одинаковые. Спецодежда! — и добавляет приглушенно: — Со стороны невестиного отца мы…» Дед кивает головой, тянет понимающе — а-а-а! знавал, знавал, дескать, Колюшка, как же, еще с тех пор, как он под стол пешком ходил, — и вдруг оживляется, и шепчет доверительно, что и сам, мол, тоже в свое время срок тянул, давненько, еще во времена Берии. Говорит, что был на зоне плотником, хорошо жил, хлеб всегда водился. Рядом находился женский барак, и они, плотники, туда имели доступ. Так там за пайку черняшки любую бабу можно было отхватить. И был неписанный закон: пока управляешься с нею, она должна пайку съесть. Если не успевает — остаток пайки у нее забирался. Так у них в бригаде был один жлоб — он, прежде чем идти на женскую зону, понижает старик голос совсем до шепота, кинет, бывало, пайку в снег, чтоб как следует промерзла, — на троих баб хватало. Но боженька его наказал: в причинное место попала щепка, получилось нагноение, и в больнице тюремные коновалы отхватили по самое не балуй… Вот так-то вот! Сидящая рядом пожилая женщина морщит нос и отодвигается. Дед хмыкает, кивает на соседку, бормочет: «Подруга дней моих суровых, суровая подруга дней моих…» — совсем как бывший мой шеф, и, говоря, странно как-то дергает шеей, словно бы освобождаясь от жесткого и тугого казенного воротника.
Точно так же потягивал в сторону шеей мой первый «кент», когда его ввели в кандей, коридор молчания. Это был пожилой, изможденный человек. Пока врач освидетельствовал его, мерил давление, заглядывал в рот, проверял вены на запястьях, не «сыграл» ли тот «на скрипке» — «кент» должен быть обязательно здоров! — я пристально рассматривал его. Он был похож то ли на сельского учителя, то ли на колхозного счетовода. Угрюмо молчал. Не плакал, не кричал, не метался. Видно, был в глубоком шоке. Когда врач написал в протоколе «здоров», а на лбу обреченного нарисовал зеленкой цифру «9», моего первого «кента» подвели к стене, поставили на колени, лицом к серой штукатурке. Он покорно ждал, склонив голову, пока Елисеич шелестел бумагами, а потом читал приговор. Я не помнил себя. Рукоять пистолета взмокла в ладони и скользила. Наконец Елисеич кончил читать, все вздохнули. Даже конвоир. Вздохнул и обреченный тоже. Все повернулись ко мне. Я понял, что наступила моя очередь. Подошел. Рука дрожала. По спине струился пот. В глазах плясали мушки. Не целясь, выстрелил в стриженый, костистый затылок. На стенку брызнули мозги и кровь.
Конвойный ахнул и стал громко икать. Человек неестественно выгнулся и кулём свалился на бетонный пол. В глазах застыл немой вопрос. Я наклонился. Входное отверстие было маленьким, неприметным, а выходное чуть ли не с кулак. Мне сделалось не по себе. Прислонился к стенке. Врач раскрыл саквояж, дал мне валидола. «Привыкнешь!» — сказал равнодушно этот дуборез. После чего он освидетельствовал «жмура», констатировал смерть и, подписав протокол, все они удалились «спрыснуть» это дело — по такому случаю в кабинете шефа всегда накрывали стол. Звали и меня, но я отказался. Меня мутило. Сняв черную маску, я еще долго стоял перед стеной, смотрел на безжизненное тело. Ребята из охраны спешно замывали стену, испуганно косясь в мою сторону, другие неловко укладывали труп на жмуронос. Вот уложили, понесли, почему-то боком, и мне вдруг показалось, что покойник меня окликнул. Я вздрогнул, и неожиданно вспомнил, что даже фронтовики всю жизнь помнят своего первого убитого врага. Во рту было горько от желчи…
Гости пьют сладкое вино и кричат «горько!», встают, выходят плясать, курят, обнимаются, на каждом конце стола идут свои оживленные разговоры, о молодых как бы и забыли, и я уже подумываю: а не пора ли выполнить свою миссию? Нет, рано, гости еще не достаточно пьяны, чтоб не заметить, еще не дошли, как говорится, до известной кондиции. Подождем… Вдруг все разом умолкают, и в наступившей тишине слышится голос беленького мальчика, сидящего между родителями: «А вчера мы с папой нашу маму изнасиловали: я руки держал, а папа целовал». Народ улыбается и опять начинает шуметь. Мать шикает на сына и краснеет. А мы после этого знакомимся с моим визави. Он называется Юрком. Судя по его рукам, человек он профессии нерабочей, может быть, какой-нибудь начальник. Но тогда почему — Юрок? Руки у него не грубые, а наоборот — холеные, и очень сильные, как бывают руки у спортсменов. По речам же он — стопроцентный шофер или слесарь. Уж лучше бы не раскрывал рот… Но все-таки есть в нем что-то загадочное, необъяснимое, что — привлекает. Но одновременно и настораживает. И даже — отталкивает. Я не хочу копаться в своих чувствах, некогда и нет желания, я твержу себе: расслабься, улыбнись, захмелей. Ты же на свадьбе. Вон, смотри, какая невеста красивая. И в ее волнистых черных волосах, сбоку от безупречного пробора, алеет бархатистая роза… Дед Ромка толкает меня в бок локтем: «Гляди-кось, что делается, а?!» — и сует под нос измятый, в соусе, газетный листок. Я утыкаюсь в рубрику «нравы криминальной Москвы» — зачем?! — и читаю: «Уж не помню сейчас, зачем я заходил в аптеку на Маросейке. Погода в тот вечер была слякотная. Лужи кругом и гололед. И темно, несмотря на освещенные витрины магазинов. Прохожие шли с опаской. Перед лужей возле подворотни я притормозил вместе с другими прохожими. И именно в этот момент услышал сухие хлопки на другой стороне улицы. Сухость выстрелов объяснялась, по всей видимости, тем, что стрелявший, высокий парень в черной маске, пользовался пистолетом с глушителем. Он бежал за человеком в светлой куртке и палил на ходу. Бежал между остолбеневшими прохожими так, будто на улице, кроме него и преследуемого, никого не было. „Не фильм ли какой снимается в центре Москвы, в ста метрах от администрации президента?“ — подумал я. То, что происходящее не имеет отношения к кинематографу, стало ясно, когда человек в светлой крутке закричал. Закричал неестественно высоким криком обреченного, который невозможно спутать с каким иным. Все остальное заняло несколько секунд. По-видимому, киллер был не слишком опытным, на бегу свою мишень он так и не поразил. Но сумел загнать в переулок. Как только преследуемый и преследователь оказались в переулке, за ними двинулась стоявшая здесь иномарка. Из нее на подмогу киллеру выскочили двое. Раздалось еще несколько выстрелов. Человек в светлой куртке упал в лужу. Из машины вылез восточного типа человек, подошел к трупу, перевернул его и, со словами: „Козлы! Не тот!“ — дал подзатыльник незадачливому киллеру. После чего машина ушла по темному переулку. Человек в светлой куртке остался лежать в луже. Стоящая рядом со мной молодая женщина отвернулась к стене. Ее рвало. Замершая было Маросейка снова пришла в движение. К лежащему на мокром асфальте никто не пошел. Ничего более к вышесказанному, кроме омерзения, добавить не могу», — так заканчивалась эта маленькая заметка, подписанная «Свидетель».
Свидетель между тем выводит невесту из-за стола и начинает с нею танцевать, а дед Ромка бормочет: «Злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски. И Бога не боятся!» Свидетель танцует под осыпающимися с яблонь лепестками, а жених стоит в сторонке с матерью невесты, со своей тещей, покуривает, и они о чем-то переговариваются. Невеста раскраснелась, щеки пунцовые, горят как цветущие маки, а губы — как полураспустившиеся бутоны, и тут прав дед Ромка. Ровный пробор в черных волнистых волосах опять возвращает меня к действительности, напоминает о моей миссии. Не пора ли?.. Нет, кажется, и сейчас еще не пора. Подождем еще. Мой визави, назвавшийся Юрком, сидит уже слева от меня, он пересел ко мне, говорит что-то пьяное, нескладное, достаточно бессвязное. Я киваю, не вникая в смысл его бреда. Как, однако, обманчива бывает внешность… Вдруг он встает, начинает тяжело и неуклюже вылезать из-за стола, чтобы пойти поплясать. Наконец выходит, вклинивается в круг, и начинает выделывать всевозможные коленца. А поплясать-то он, оказывается, совсем не дурак. Публика одобрительно гудит. Это его еще более ободряет и заводит. Он снимает куртку, подбегает ко мне, вешает ее на спинку стула. Что-то тяжелое в кармане куртки ударяет меня по левой лодыжке… Хозяин же светлой куртки с горящими глазами этаким чертом вертится вокруг невесты, та как бы уходит от него, отбивается от настырного охальника, он наступает, в переливающейся шелковой голубой рубахе, похожий на цыгана, она кокетливо уклоняется, и на пальце у нее блестит золотое обручальное кольцо…
Такое же золотое обручальное кольцо достал две недели назад из-за щеки смертник с идеальным пробором в черных волнистых волосах. Он достал кольцо и позвал меня: «Браток!» Я не пошел. Мало ли… Ученый! Незадолго перед тем пришлось ликвидировать одного крупного преступного авторитета (таких зовут «Иванами») по кличке Манжур. На счету этого ивана было тринадцать трупов и сотня налетов и ограблений. Когда я ознакомился с его «делом» — а после того, первого, неудачного расстрела, я стал обязательно знакомиться с уголовными «делами» своих, как их называют, «кентов», тогда моя миссия стала приобретать некий оттенок возмездия, — так вот, когда я ознакомился с его пухлым «делом» (он, между прочим, изнасиловал собственную мать, которая приезжала его проведывать перед расстрелом, и она не посмела возмутиться!), мне очень захотелось продырявить его азиатскую дебильную башку, и поскорее. Когда его попробовали было поставить на колени, Манжур наотрез отказался. Он нагло вперился в меня своими раскосыми глазами и ухмылялся. А потом процедил: «Тебя мой кирюха срисовал. А брат — замочит». Я выстрелил: еще угрожать будет всякая мразь! Он даже не упал. Хотя пуля попала ему в голову. Продолжал стоять и угрожать мне: «Тебе не жить, сука!» И вдруг сорвался с места и кинулся на Елисеича. Я выстрелил еще три раза. Умирал Манжур минут двадцать. Ползал по бетонному полу, отплевывался кровью и хрипел… Поэтому когда смертник с пробором вынул изо рта золотое обручальное кольцо и позвал меня к себе, я не тронулся с места — ученый! — тем более, что и инструкция запрещает общаться с приговоренными. Хотя преступник не был опасным — из личного дела выходило, что под «вышку» его подвели могущественные «друзья». Он был директором одного очень крупного магазина в Москве, где «кормились» многие сильные мира сего. Дружба с ними не пошла ему впрок. Они-то и подвели его под 93-ю, расстрельную статью. Мне было искренне его жаль. Я посмотрел на прокурора. Елисеичу тоже, я слышал, было жаль этого человека, и он несколько лет всячески оттягивал казнь — надеялся на помилование. Но некие тайные могущественные силы все эти годы давили: давай! давай скорее! Я посмотрел на прокурора — Елисеич печально кивнул. Я подошел. Смертник сказал: «Браток! Через две недели в Ельце на Заречной улице выходит замуж моя единственная дочь. Когда-то я ее бросил и сбежал в эту проклятую Москву. Видишь, чем кончилось?.. Браток, передай это кольцо дочери. Пусть она меня, если сможет, простит!» Я взял кольцо и выстрелил ему в затылок… Умер он мгновенно, не успев испугаться. Пуля осталась в черепе — профессиональный выстрел! — даже не испортив идеального пробора.
Пробор у невесты, несмотря на то, что она плясала, так и остается идеально чист и ровен. Запыхавшись, она подходит к жениху и к матери. Они о чем-то тихонько переговариваются. Со цветущей груши на них осыпаются розоватые лепестки. Кружатся шмели и пчелы. Как тупые пули от ПМ. Я подхожу и, сняв с пальца кольцо, протягиваю невесте. Подарок отца, говорю. Ее мать выхватывает кольцо у меня из рук, читает то, что выгравировано внутри: «Вместе навеки» — и швыряет его мне обратно в ладони. «Это мы не возьмем никогда!» Что ж! Я выполнил свою неприятную миссию, исполнил последнюю волю того несчастного человека. Откланиваюсь и ухожу со свадьбы. Выходя за ворота, мимо благоухающего куста сирени, слышу, как неподалёку начинают петь колокола. Поворачиваю на звуки. Что за церковь? — интересуюсь у кого-то. Введенский храм «Нечаянные радости», отвечают охотно. Уже подходя к храму, замечаю рядом своего нового товарища, того, который Юрок. Да он совсем трезв!.. Он догоняет меня, и в притвор церкви мы входим вместе. Я возжигаю свечу и подхожу к опечатанному сургучом ящику, на котором полузатертая надпись: «На ремонт храма», — и в узкую прорезь ящика опускаю кольцо. Крещусь и шепчу, как обычно, о каждом своем «кенте»:
Через некоторое время в зеркале воды отражается знакомая лысина деда Ромки. Он изрекает, стоя надо мной, на склоне, что все мы уверены в исключительности родных мест, — и широко поводит рукой… Места вокруг будут в самом деле изумительные, хоть мне и не родные. Потом дед спускается ко мне, к самой воде, и говорит, что вся свадьба в переполохе: у участкового, того, который назвался Юрком, и пытался кое-кого безуспешно «расколоть», — так вот, у этого артиста патроны увели из пистолета. Гости на свадьбе уже всё перерыли. Вот ведь, вздыхает дед, понаберут в «органы» всяких бывших завклубов, они и корчат из себя пинкертонов. Мне ничего не останется, как отдать ему свою запасную обойму, и передать артисту привет, пляшет он отменно, а деду на прощанье бросить, что как бы злодеи не злодействовали, рука пока тверда и патронов хватает. «Главное, Бога бойся!» — отзывается тот с хитроватой улыбкой.
ВЫЗОВ
Ответ
Я так и не нашел крыши над головой, хотя бы на одну ночь, в свой последний приезд в Москву — да, воистину москвичей испортил квартирный вопрос, даже так называемых друзей. Уже под вечер, помыкавшись, решил ехать в общежитие родного института. Раньше в нашей общаге кто только не обретался — без прописки, месяцами, и притом самые подозрительные личности. Все без исключения гении, кому ударяло в голову ехать покорять столицу — рано или поздно, но обязательно оседали в нашем очень гостеприимном на этот счет «караван-сарае», рассаднике вольнодумства и демократии, пока не спивались и бесследно куда-то не исчезали…
Сейчас на вахте оказались неприступные охранники в камуфляже, — видно, новые веяния и сюда докатились. Но несколько радужных бумажек растопили между нами лед отчуждения, и мне назвали номер комнаты — ключ, сказали, уже на руках, а белье на месте.
Поднимаясь на третий этаж, я будто провалился в эпоху отшумевшей молодости: со странным, болезненно-гадливым умилением рассматривал стены, всё так же прихотливо изукрашенные непотребщиной, с поэтической изощренностью изодранные двери и исписанные губной помадой окна; а в туалете, как в добрые старые времена, прямо по потолку было увековечено неким позеленелым веществом, соответствующим месту:
В умывалке, на подоконнике, увидел выдранный из книги листок, и невольно прочитал знакомые строки:
Да, если что и изменилось в общаге — то только в еще более худшую сторону, — в наше время хоть учебники в сортирах не рвали. За такое б просто наказали… А теперь — демократия.
В названной охранником комнате оказались двое постояльцев. Мы в один голос вскричали «Ах!» — и кинулись брататься. Один был жгучий, как принято выражаться, брюнет, совсем как Шахрай, и звали его Шамиль. Другой был не менее жгучий блондин, как Чубайс, и звали его Витольд. Естественно, первый был певцом горных круч, «настоящих мужчин», а также личным биографом своего героического деда, одного из двадцати шести бакинских комиссаров; другой отличался горячей принципиальностью, потому и являлся в свое время бессменным комсомольским вожаком.
На столе у них лежала всевозможная закусь и стояла бутылка «Русской». Я присел на табуретку и достал свои дорожные припасы. Мы сдвинули граненые стаканы, — и будто не было тех лет, что прожили мы порознь в разных, теперь уже суверенных государствах. Выпив, наперебой стали вспоминать: а помнишь?! а помнишь?! — словно и не пролетело уже бездны лет… Вот сейчас, казалось, без стука войдет Арчил, или вломится встрёпанный Муса, или постучит вежливо белокурый Михась. Нет, не войдут, не вломятся, не постучат: один погиб в Сухуми, другой покалечен в Грозном, третьему отпилили ногу в Бендерах. А хохотушка Дани — кропает ли она сейчас свои «поэзы»? Или же, как все, торгует в своем Батуми турецкими колготками?..
Посидев, поговорив эдак, опрокинули еще по стакашку, и лирические наши воспоминания как-то отошли на второй план, мы заговорили о насущном, о том, что сейчас было злободневным, что волновало в данный момент. Переглянувшись, соседи вдруг вынесли приговор России и русским: дескать, на коленях, и теперь уж вряд ли подниметесь. Я опешил и даже, кажется, несколько протрезвел.
Они же наперебой заговорили о своих предках, и близких, и совсем уж далеких. Один пытался убедить меня, что он — хан, то ли тамерлановых, то ли аж чингисхановых кровей; другой — что по меньшей мере ливонский барон. И даже показывали какие-то справки…
Я всё больше удивлялся, правда, с изрядной долей разочарования. Ребят этих знал хорошо, и никогда раньше не замечал за ними беспричинной гордости, этого верного признака скрытой ущербности… Они же продолжали приводить всевозможные доказательства своей чистопородности, и каждый взахлёб говорил о своих суве… суверенных микрогосударствах, о том, что жизненный уровень в их странах неуклонно растет и растет, прямо на глазах, и что культурный уровень тоже всё повышается и повышается, дальше и выше просто уж и некуда, не то что в те проклятые тоталитарные времена застоя, когда было сплошное засилье великорусского шовинизма… и что до сих пор Россия, хоть и раздёргана войнами, разорена нищетой и противоречиями, а всё равно лезет — зачем?! — во внутренние дела их суве… сувенирных государств.
В таком случае, что же вас сюда привело, господа-товарищи?! — поставил вопрос я насколько возможно вежливо. Неужто ностальгия? Или меркантильные цели преследуете? Одеты, смотрю, далеко не по-хански и уж даже не по-баронски. И живете, извиняюсь, не в «Метрополе»…
Реплика им явно не понравилась. Южный собрат отреагировал бурно, он аж взвился на табуретке и залопотал что-то по-своему, от гнева, бедняга, даже русский язык позабыл. Северный покрылся красными пятнами. Похоже, что ему, как и раньше, сделалось очень стыдно за мою дремучую неинтеллигентность.
Они с новой силой стали превозносить свое и «поливать» наше. Накаты происходили всё ожесточенней и всё беспардонней. Известно: кто ищет повод, тот его находит. Складывалось ощущение, что они специально приехали в Москву, чтобы выискивать всё самое негативное и неприглядное, что они специально рылись в книгах, выкапывая и там всевозможный компромат… О, чего только и кого они не цитировали! Однако, у них и память!
Один, брызгая слюной, говорил, что русские настолько себя не уважают, что терпят кем-то придуманный дурацкий праздник — 300-летие флота, причем флота не «русского», а почему-то «российского». Еще бы — «россиянского»! И даже празднуют, визжат от восторга, веселятся и пляшут, тратят последние деньги на никому не нужный юбилей. Пуляют в небо салютом, словно не сдали все черноморские и балтийские порты, а приобрели новые на берегах Индийского океана… А как же архангельские купцы, торговавшие с англичанами и норвежцами еще в тринадцатом веке? А Стенька Разин, который «со товарищи» проплыл всё Каспийское море, взял и разграбил не один персидский порт, в том числе Дербент, неприступную тогда крепость, походя разгромил государственный иранский флот и захватил флагман с шахской дочерью на борту? Дальнейшее общеизвестно: потешился, да и в набежавшую волну…
Я не успеваю уточнить, что речь, мол, идет о рождении регулярного военного флота, с единым управлением, регламентом и уставом, я ничего не успеваю сказать в уточнение, как меня нетерпеливо перебивают: что ж вы, русская интеллигенция, не возмущаетесь — вашему народу навязывают такой идиотский праздник, и вы его принимаете и даже празднуете?! А коль не возмущаетесь — значит, ничего и в самом деле не было. Не было ни Олега, ни Игоря, ни Святослава, которые ходили на Царьград, брали его не единожды и даже щиты свои прибивали на златых вратах! Не было! Вы от всего этого сами отказались. И плавали эти князья туда через Черное море не на кораблях, а на водяных велосипедах! И Византия в то время не была самой могущественной в мире империей, с самым сильным флотом. И Константинополя не было, а всегда был Стамбул. И всегда были сельджуки, османы, янычары, а казаков, которые контролировали и Черное, и Азовское моря, у вас не было, зато тысячу лет было татарское иго, и если вы забыли, что Петр I платил крымскому хану дань, то мы вам это напомним… И вообще вас, русских, нет, а есть какие-то «россияне».
Я хочу возразить. Шамиль не дает. Он хватает книгу об истории славян и раскрывает ее на закладке (видно, уже цитировал кому-то когда-то…), раскрывает и читает почти наизусть, не скрывая ликования:
Взгляды наши скрещиваются. Меня передергивает: он смотрел на меня так, как должен, по его мнению, взирать потомок великих ханов на верблюжий помёт под ногами… И тем не менее, я тяну руку, чтобы взять книгу и прочесть оттуда совсем другое, я хочу ткнуть их высокородия носом, например, в такое:
Я терпеливо возражаю, дескать, это личное мнение этого хоть и ученейшего, но уже глубокого старца, сотрудничавшего по молодости с ГПУ, на что Шамиль бросает: но вы-то, опять же, национальная элита, русская интеллигенция, молчите, значит, согласны с его утверждением, что вашей цивилизации не две с половиной тысячи лет, а всего едва-едва тысяча. И дай академику волю — он бы уменьшил возраст вашей культуры лет эдак до трехсот. Как в случае с флотом. И сладострастно читает дальше это ужасное, предательское предисловие:
Я хочу крикнуть: ну зачем же вы передёргиваете?! Вы же знаете, кто называет так этого маразматика и старого сексота. Вы же знаете, от кого всё это исходит. Зачем же вы так? Получили у нас образование, а теперь хаете всё самое святое и чистое. Но мне не дают даже рот открыть. Витольд опять выдает из книги отчеркнутое фломастером место:
Я опять тяну руку, чтобы показать иное пророчество того же волхва, на соседней странице, я даже вижу эти строчки:
— Вам внушили, — говорит он, торжествуя, — что сильное государство — плохо, сильная армия — дурной тон, хотя единственный порок всякого государства и всякой армии — их слабость. Вам внушили, что даже называть себя русскими — неприлично, неинтеллигентно, и что настоящий интеллигент должен быть гражданином мира, общечеловеком, а еще — непротивленцем, подобно графу Толстому, этому недоучке и деревенскому неврастенику, прощать обиды с простотой идиота, даже если откровенно гадят на голову, делать вид, что это, как у вас говорят, — божья роса. — Его водянистые глаза были как льдинки, и в них стоял беспощадный приговор: кто ослаб — тот умер. — У нас премьер-министр Горбунов вынужден стать Горбуновсом, а у вас в правительстве лишь два или три человека имеют русские фамилии — вы даже не заикнулись об этом. Неинтеллигентно! Так что же вы хотите? Чтоб чужие дяди думали о вашем благе?
Что мне было на это ответить?! Вот так-то вот! Нашим же салом… Выучили себе на голову!
— Если только где мелькнет даже просто слово «русский», — вторит ему Шамиль, — сразу же со всех сторон: «шовинизм»! Даже новое название придумали для вас — «россияне». Чтоб, мол, не обидеть пятнадцать процентов нерусских; но почему-то никому в голову не пришло, что тем самым обижены восемьдесят пять процентов русских. Ничего, великороссы утрутся со своей гордостью. Утерлись? Утерлись! Возмутился кто-нибудь? Хоть бы один! Кто виноват? Сами же и виноваты! Терпите? Ну и терпите!
Чем было крыть? Правда! У слабого нет друзей.
— Дело идет к тому, что стало с коптами в Египте, — опять вступает Витольд. (Странное дело, раньше он таких, как Шамиль в упор не видел, то «урюками», то «зверями» называл, а теперь у них, похоже, ладушки и полное взаимоуважение). Так вот, этих коптов лишили даже самоназвания; мало того, что последние две тысячи лет у них нет национальной элиты, их даже называют сейчас по-другому — «феллахи», что значит — «землепашцы». Параллель, надеюсь, не трудно провести?
Крыть и тут мне было нечем. И это тоже была горькая, жестокая правда. Да, видно, в самом деле, большие одолжения вызывают не желание отблагодарить, а желание отомстить… Шамиль злорадно ржал. Как стоялый жеребец. И смех его болью отзывался в моем сердце.
За окном плескались дегтярные сумерки, где-то орали коты, царапая жесть. Расплывающиеся желтые огоньки еле-еле пробивали этот густой кисель. На душе было — гаже не придумать…
— Вас выгнали с Украины и из Крыма!..
— Вы потеряли Среднюю Азию, и за собственный космодром платите деньги…
— Вы проиграли войну чеченским ополченцам, и платите им контрибуцию…
Я набрал воздуху и судорожно вцепился в табуретку, на которой сидел.
— Ваша армия способна лишь красить траву…
— Ваша Москва сейчас чья угодно столица, только не русских…
— Вашего президента на заседаниях «восьмерки» держат за шута и сажают за «кошачий столик»…
— У вас нет больше народа — население; нет государства — рублевая зона; у вас нет правительства — банда проходимцев; у вас нет ни культуры, ни литературы… Вас больше нет и никогда не будет!