Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Плот ' Медузы' - Джейн Веркор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я тоже рассмеялась, он посмотрел на меня, забавно попыхивая трубкой, и губы его не то чтобы сложились в улыбку, но правый их уголок слегка приподнялся, точно Легран усмехнулся; зато родинка в складке возле рта, прозрачная, точно капля воска, была похожа на застывшую слезинку. Я пыталась представить себе его лицо, когда ему было восемнадцать, но мне это не удавалось - надо было бы снять слишком много наслоений, ничуть его, впрочем, не портивших: со временем его черты не только не расплылись, в них, наоборот, появилась какая-то мужественная значительность, точно на маске патриция из Неаполитанского музея.

- Ну вот. Как видите, история довольно бесславная. Одна из немногих, в которых я не признался Марилизе.

- Спасибо за доверие.

- Я должен был рассказать вам это, чтобы вы поняли, в каком душевном состоянии я вернулся домой. Теперь, когда я рассказываю вам об этом эпизоде, мы с вами воспринимаем его с комической, водевильной стороны. Но для юноши, каким я тогда был и тяжелое детство которого я вам описал, это была чудовищная, неслыханная гнусность, тот груз на чаше весов, который уже ничто не уравновесит, - vae victis [горе побежденным (лат.)]. Бессердечная девушка расставила мне ловушку, друзья, товарищи отомстили за то, что я победил в честном поединке, и, осрамив, выгнали меня из страха, чтобы я не отнял у них первенства. Пока я ехал в метро, я весь дрожал от гнева, ярости, разочарования, по всему телу пробегали мурашки. Очутившись у себя в комнате, я растоптал свою жалкую победоносную ракетку. Вошла Армандина. Вид у нее был странный. Родители ждут меня в кабинете, сказала она. Что еще такое? Я отправился в кабинет, сжимая кулаки. И вот я предстал перед судилищем, перед людьми, уставившими на меня суровые взгляды. Отец, мать, дядя Поль, Реми - он стоял, повернувшись лицом к окну и опустив руки, но его обращенные ко мне ладони казались устремленным на меня взглядом. А впереди всех, вздымая над пристежным кремовым воротничком голову, похожую на грейпфрут, сидел мой дед, страдавший, сколько я его помню, чем-то вроде хронической желтухи, - дед, о котором я вам еще не рассказывал.

У меня едва не вырвалось "А-а!" - не столько от удивления, сколько от того, что мои надежды оправдались, как это бывает в театре, когда на сцене появляется новое и важное действующее лицо, нежданное, но необходимое для сюжета.

- Я уже говорил вам, что мой отец происходил из скромной семьи - его отец был столяр-краснодеревщик, зато моя мать, наоборот, была родом из именитой семьи Провен, чья фамилия встречается среди приближенных Луи-Филиппа. Однако я...

- Как же они познакомились?

- Мои родители? Во время войны. Отец был одним из "подопечных солдатиков" моей матери, и во время побывки...

- Понимаю. А как семья Провен отнеслась к этому браку?

- Само собой, весьма неодобрительно. Поэтому мать редко встречалась со своей родней. А я и того реже. И только деда мы с Реми видели дважды в год: один раз - первого января, когда мы, робея, наносили ему визит, а второй раз - когда он председательствовал на семейном обеде: моя мать, приверженная к обрядам и традициям, давала этот обед ежегодно в день рождения моей покойной бабки. Вильям Провен был гордостью и кошмаром моего детства. Юпитер, о котором все говорят и который, существуя где-то там в загадочной дали, подавляет своим невидимым присутствием. В течение всего моего отрочества он представлялся мне человеком иного мира, мира знаменитых людей, понимаете: послов, академиков, президентов Республики, мира, который недосягаем для тебя даже в мечтах, если ты уверен, что рожден и останешься червем. Впрочем, в моих глазах дед и Вильям Провен довольно долго оставались двумя разными лицами, которых мне никак не удавалось слить воедино. Один был пращур, надменный и неприступный, но все-таки родня, потому что его называли дедушкой. Другой был незнакомец, личность почти мифическая, неподкупный государственный деятель, который к концу карьеры стал генеральным инспектором Пороховых Погребов, потом в течение нескольких недель был помощником министра вооружений в недолговечном кабинете Тардье, а позже министром торгового флота в правительстве Поля Рейно. Он пережил множество премьер-министров и сохранял свой портфель более трех лет. Мой отец и дядя Поль, оба были ему обязаны: один - прибыльной должностью у Ллойда, другой - своим капитанством на кораблях дальнего плавания. Теперь, на склоне лет, дед восседал в председательских креслах нескольких акционерных обществ, в том числе одной из двух могущественных компаний морских перевозок. Он был членом Французской академии. Его фигура подавляла меня физически и морально, как, впрочем, подавляла бы фигура любого представителя "другого мира". Я видел его слишком редко, чтобы любить. Да и можно ли любить легенду, недосягаемый образец? Его можно терпеть, им можно восхищаться, можно даже обожать (когда раз в году, рассеянно ущипнув тебя за ухо, тебе преподносят игрушку), но это не значит любить. А если при этих обстоятельствах ты в один прекрасный день обнаруживаешь, что восхищаться нечем, мир рушится. Именно это и случилось со мной примерно за полгода до описываемых событий, когда, сидя у парикмахера, я стал пробегать глазами старый номер "Оз экут" и вдруг наткнулся на статью, в которой был дан весьма язвительный "портрет" некоего великого человека, которого весь парламент сокращенно называл "В.П.". Статья была, впрочем, скорее насмешливая, чем злая (автор с особенным удовольствием прохаживался насчет высокомерного вида В.П., который из-за хронической желтухи производил довольно комическое впечатление), но весьма ехидная в оценке пресловутой неподкупности, в которой, судя по всему, было довольно много мелких изъянов, чтобы не сказать - брешей. В частности, автор статьи припоминал довольно странные обстоятельства, при которых произошло внезапное изменение трена жизни В.П. (отнюдь не соответствовавшее скудному жалованью чиновника и совершившееся вскоре после того, как попечением В.П. было создано благотворительное общество "Для наших храбрецов"). В результате успешно проведенных благотворительных базаров, самоотверженно организованных супругой В.П., обществу оказалось по карману в течение трех лет снабжать раненых трубками и табаком, а В.П. преподнести имение в департаменте Де-Севр, который стал колыбелью его политической карьеры. Конечно, в статье это было сказано не столь прямолинейно, речь в ней шла о "совпадении" (иначе и нельзя было выражаться, не рискуя быть привлеченным к суду), однако, вы понимаете сами, я уже не мог удовлетвориться этими сведениями. Я стал разыскивать старые номера газет примерно тех времен, когда В.П. был министром. Из двусмысленных газетных материалов, которые надо было читать "между строк", я узнал, что успехами дед был обязан не столько своим дарованиям и еще менее своей репутации неподкупного служаки, сколько махинациям при военных поставках для армии и флота - он проворачивал их вместе с высокопоставленными лицами, например с неким сенатором, который во время войны представлял область, богатую каштанами, а из этого дерева делают деревянные кресты...

Примерно в это самое время дочь деда, Клеманс, потеряла одиннадцатилетнего ребенка, мою кузину Фанни, которая умерла от перитонита. Я редко встречался с Провенами и поэтому мало знал девочку всего раза два или три играл с нею, - но это была моя первая утрата, и она произвела на меня глубокое впечатление. Взволнованный, чуть не плача, я бросился к Провенам. В холле дед принимал друзей. Как всегда, торжественный, значительный, важно склоняя бледное лицо, которое было разве что чуть желтее обычного, он встречал каждого гостя словами: "Она боролась всю ночь напролет, и под утро волк ее сожрал".

Даже в минуту такого несчастья мерзкий старикан продолжал играть свою роль. Наверное, он искал эту цитату тоже всю ночь напролет, пока бедная козочка боролась со смертью! С тех пор как я прочитал разоблачающие его материалы, мистическое обожание детских лет сменилось в моей душе презрением. Теперь оно уступило место ненависти. Всем сердцем я ненавидел этого бесчувственного и напыщенного шута. Прошло полгода. И вот он председательствует на семейном судилище, которому предстоит вынести мне приговор. В руках дяди Поля я увидел мои тетрадки - дядя яростно ими размахивал. Мать сморкалась, глаза у нее были заплаканные. Отец, смертельно бледный, скрипя зубами, стискивал челюсти, а на его туго обтянутых скулах ходили нервные желваки - так буря волнует гладь озера. Все это я отметил сразу и как-то бессознательно, потому что мое сознание было почти полностью поглощено жгучей обидой, ягодицы горели от публичного унижения, а небо пылало от коварного прикосновения языка юной предательницы. После такой подлости, такой несправедливости мне все было нипочем. Переступив порог, я еще сжимал кулаки. Теперь я остолбенел от изумления. Не успел я опомниться, как дядя театральным жестом швырнул тетради через всю комнату прямо мне в лицо. Я кое-как подобрал их, прижал к груди и стал ждать. "Ну!" - крикнул мне дядя, точно хлестнув меня по лицу. Ноги у меня задрожали, но по-прежнему не столько от страха, сколько от ярости. "Что ты можешь сказать в свое оправдание? Для кого ты предназначаешь эти гнусности?" Я уже собирался ответить: "Ни для кого", но ярость ослепила меня, и я выкрикнул: "Для общественного мнения!" Посмотрели бы вы на их лица!

- Но ведь вы как будто утверждали... что у вас не было ни малейшего намерения...

- А у меня его и правда не было. Но дух протеста сотрясал меня с головы до ног, и в нем я почерпнул наконец силы для вызова, который принес мне долгожданное утешение, опьянил свирепой радостью. Отец шагнул вперед, сведенной в судороге рукой ткнул в пылающий камин: "Сию минуту сожги эту пакость!" Я молча отступил к двери. Он крикнул: "Реми, отбери у него тетрадки!" Реми обернулся ко мне и, не двигаясь с места, негромко сказал: "Фред, послушай, это глупо. Это ребячество. Дай мне тетради. Обещаю, что возвращу тебе их, как только ты образумишься". Сговор предателя Реми с родителями, со взрослыми, с лжецами и притворщиками, был последней каплей, переполнившей чашу гнусностей этого злосчастного дня. Отвращение, омерзение подступили мне к горлу - я должен был дать им выход. В физическом смысле это было невозможно, значит, все должно было по необходимости принять словесную форму. Я отступил еще на шаг к двери. Кажется, откашлялся, чтобы прочистить горло. И, не повышая тона - странный у меня, наверное, был голос, - произнес: "Я ненавижу вас всех. Презираю. Дед - самый обыкновенный взяточник. Отец - ростовщик. Твой отец развратник, а ты лакей. Катитесь все к черту и оставьте меня в покое". Как ни кипел я от желчи и злобы, я со смесью ужаса и восторга услышал этот хриплый, дрожащий голос, который исходил из моей собственной гортани: я ведь понимал, что теперь меня непременно вышвырнут из дому.

10

Его трубка погасла. И пока он ее раскуривал, я закончила вместо него: "Так оно и случилось". Он задул спичку и ответил не сразу, сначала долго уминал в трубке табак, потом, как паровоз, стал выпускать клубы дыма.

- Так... и... случилось. Понимаете, я действовал в каком-то пароксизме. Гнев захлестнул меня. Да и не знаю, бывает ли по-другому в восемнадцать лет?

- Способность хладнокровно принимать важные решения зависит не только от возраста. Одни достигают зрелости к шестнадцати годам, другие не успевают созреть и к сорока. Когда умер мой отец, моему брату исполнилось двенадцать. Матери было не под силу возглавить фирму по производству химикалиев; мой брат, продолжая учиться, взял дело в свои руки и стал его вести на свой страх и риск. Он взялся за это так умело, что фирма стала расширяться гораздо быстрее, чем при отце. Работа не мешала брату самозабвенно бегать взапуски со сверстниками на школьном дворе. Внутренняя самостоятельность - это что-то врожденное.

- Да, удивительная история.

- Благодаря этому мальчугану я смогла получить образование и косвенно благодаря ему принимаю вас сегодня у себя... Но не будем отклоняться. Рассказывайте дальше. Я слушаю.

- Собственно, рассказывать больше не о чем. О жизни впроголодь не расскажешь.

- Вы опять скрытничаете? А ну, давайте начистоту. Чем кончилась сцена?

- Какая сцена?

- Вашего изгнания из дому.

- Видите ли... я помню ее не так отчетливо, как все остальное. Какие-то обрывки. Конечно, услышав мои слова, отец вскочил с места. Я повернулся было спиной и уже переступил порог - вероятно, в смутной надежде укрыться у себя в комнате, - когда затрещина едва не сбила меня с ног. Я стукнулся виском о дверной косяк. Совершенно растерянный, я еще крепче стиснул в руках тетради. Не помню, пытался ли отец вырвать их у меня. Не помню, как я прошел через прихожую, помню только, что меня вытолкнули на лестницу. Это было как эхо - второй раз в один и тот же день. И снова с такой силой, что я едва не пересчитал ступеньки. И снова, как эхо, за мной захлопнулась дверь с шумом, от которого содрогнулся дом.

Я медленно спустился вниз, стараясь овладеть собой. Стараясь ни о чем не думать. В кармане у меня оставалась только какая-то мелочь.

Я был так взволнован, что ноги у меня подкашивались. Меня била холодная дрожь. Но на улице, на свежем воздухе, я очнулся. Кинотеатр на улице Ренн сверкал всеми своими огнями. Точно сквозь сон видел я проезжавшие мимо машины. Как автомат поднялся к Ротонде. Там, на площадке у подножия статуи Бальзака, я окончательно пришел в себя и проверил свою наличность. На эти деньги можно было кое-как перебиться недели две. Видите, я снова, как в четыре года, совершал горестный подсчет...

Первым делом мне надо было позаботиться о ночлеге. Я нашел комнатушку (в ту пору это было еще сравнительно легко) на верхнем этаже дома с меблированными комнатами на маленькой, плохо вымощенной улочке, обрамленной двумя решетчатыми оградами, - улица Жюля Шаплена, вы, наверное, знаете, позади знаменитого русского ресторана. Решетчатые ограды исчезли, а маленький кинотеатрик остался. Остались и проститутки, которые подстерегают туристов, осматривающих Монпарнас. Когда оканчивался сеанс, на улице было шумно, в остальное время тихо, как в провинциальном городке. Деревья, маленькие палисадники - ну чем не деревня, особенно если сравнить с мрачным зданием на улице Мезьер! Очутившись в своей маленькой комнатушке, я почувствовал себя не просто свободным, а, что гораздо важнее, освобожденным и испытал минуту горького восторга. Понятное дело, всю заслугу своего освобождения я приписывал самому себе. Не отец хлопнул дверью, а я. Я долго цеплялся за эту легенду. Но мне было восемнадцать лет, мне было страшно, мне надо было как-то взбодрить себя.

- А потом?

- Потом... потом я отправился в кафе "Дом" поесть луковой похлебки. Я уже бывал в этом кафе, и не раз. Но теперь мне все здесь показалось другим, не похожим на прежнее и каким-то родным. Я вдруг почувствовал себя здесь не гостем, а почти что завсегдатаем. В ту пору это было необычайно оживленное место. Как теперь Сен-Жермен-де-Пре. Кого тут только не было: художники, писатели, актеры, журналисты, как правило малоизвестные, но вращающиеся вокруг немногочисленных звезд из мира искусства, а также лица, не занимающиеся ни живописью, ни литературой, но мельтешащие около. И среди этого мельтешения изрядное количество одиночек вроде меня. Понимаете? Одиноких не столько в том смысле, что они одиноко живут, сколько замкнутых, подобно мне, в своем внутреннем одиночестве. Приходя сюда, они согревали друг друга. Я явился в "Дом", движимый интуицией, надеясь, как видно, спастись от жестокой отверженности, в какой внезапно очутился. Сначала я встретил нескольких приятелей из Сорбонны. А они мало-помалу ввели меня в другие кружки. И вскоре я почувствовал себя здесь как рыба в воде - спокойно и одиноко.

- А на что же вы существовали?

- Сначала пробавлялся чем придется. Брался за любую работу. Был разносчиком в книжной лавке и у торговца красками. Однажды позировал художникам в мастерской "Гранд Шомьер".

- Обнаженным?

- О нет, что вы! Я был слишком стыдлив, чтобы позировать обнаженным даже в ателье, где были одни мужчины. А здесь присутствовали и девушки. Куда уж тут! Нет, я был одет в костюм русского боярина - синий шелковый кафтан и сапоги. Кстати, этому костюму я обязан потерей невинности. Вам это интересно?

- Не очень, но вообще - как знать.

- О! История как нельзя более банальная. Дама была уже не первой молодости, но недурна собой, а малевала из рук вон плохо. Работая, она все время мне улыбалась. В конце недели она спросила меня, не соглашусь ли я прийти позировать к ней в мастерскую. За щедрую плату. Я согласился. Как вы догадываетесь, не без задней мысли - иначе для чего бы я за неимением ванной с ног до головы опрыскался духами. Я явился к ней возбужденный и немного напуганный. Она сама открыла мне. В халате. Как и я, сгорая от нетерпения. Конечно, ни живописи, ни даже мастерской тут не было и в помине. Она сразу же сбросила халат. У нее была огромная, но высокая и довольно упругая грудь, которая привела бы в восторг самого требовательного американца. Я хотел сбросить кафтан и сапоги, но она стиснула обеими руками мою голову, прижала мои пылающие щеки к горе душистой и мягкой плоти и шепнула мне сразу вдруг охрипшим голосом: "Не надо... лучше прямо так... в костюме..." Вот и все. После этого я ее ни разу не видел. Ни у нее дома, ни в мастерской. Она туда больше не приходила. В глубине души это меня устраивало, хотя я иногда и вспоминал ее роскошную грудь.

- Она заплатила вам за визит?

- Нет. (Смеется.) Я не захотел - у меня были свои понятия о чести. А деньги мне были нужны позарез. Но в молодости всегда как-нибудь выкручиваешься. Целую неделю весь твой обед составляет кофе со сливками, а потом какой-нибудь приятель, продавший картину, задает пир, который помогает тебе продержаться следующую неделю. Между нищими денежные расчеты просты: тот из нас, у кого в кармане заводились деньги, по-братски делил их с теми, у кого не было ни гроша. Отдаст, не отдаст - об этом не задумывались. Скупость - порок богатых, а не бедных. Когда деньги тратит богач, он проделывает брешь в своем богатстве, а это большая неосторожность: кровопускание таит для богатства смертельную опасность... А бедняк, отдавая то немногое, что у него есть, отнюдь не рискует покуситься на свою бедность. Когда перебиваешься с хлеба на воду, взять деньги у приятеля или ссудить их ему - все равно что попросить прикурить. В этом прелесть жизни богемы.

В его голосе прозвучала такая тоска, что я сочла нужным возразить.

- Вряд ли вы, однако, забыли ее отталкивающую сторону.

- Еще бы, конечно, нет. Случались ужаснейшие ссоры. Однажды даже поножовщина. Правда, об этом я узнал гораздо позже. А я, сам того не ведая, едва не стал сутенером. Девушка, только недавно вышедшая на панель, увлеклась мною. Знаете ли вы, что влюбиться без памяти можно и в проститутку? Странное это чувство: смесь жалости, нежности и пронзительной муки - не ревности, а яростного отвращения. Я был слишком беден, чтобы вытащить ее из грязи, я мог только охранять ее, стараться оберечь от слишком уж гнусных клиентов. Нелепые отношения - по счастью, длившиеся недолго, - но удивительно чистые, хотя и парадоксальные, они вспоминаются мне как что-то нереальное. Словом, атмосфера в духе Бодлера. Малютка исчезла, как падучая звездочка, - надо полагать, ее товарки предупредили кого следует. Я горевал о ней несколько недель, а потом забыл. Мне неприятно думать, какой у нее теперь вид. А тогда у нее были зеленые глаза и маленькие груди прелестной формы с бледными прозрачными сосками. Я ни у кого не встречал таких - кроме как у мраморной Афродиты Праксителя в Неаполе.

- Не стоит углубляться.

Я рассмеялась: он забыл и обо мне.

- Простите. И в самом деле не стоит. К тому же такая жизнь не могла длиться вечно: я должен был покончить с нею, потому что главным для меня оставались мои занятия, мои архивы! Архивы! Архивы! Ах, господи, древние рукописи, далекие времена, забвение подлых нравов нынешнего века! В конце концов я нашел более или менее постоянную работу в маленькой галерее на бульваре Эдгара Кине, которая имела свой бар и закрывалась только в два часа ночи, - там я и работал в ночные часы.

- И ничего не знали о семье?

- Нет, я не хотел о ней знать. Вначале у меня, может, и было намерение сообщить свой адрес матери, но я побоялся, что она будет приходить и плакать. Два-три месяца мы ничего не знали друг о друге. И вдруг однажды вечером, выходя с лекций, у дверей училища я увидел Реми - он меня ждал. Руки в карманах, во рту трубка, невозмутимый, как всегда, точно поджидать меня здесь давно вошло у него в привычку. Заметь я его издали, я, конечно, постарался бы скрыться. Но я столкнулся с ним нос к носу. Я спросил: "Чего тебе здесь надо, черт тебя возьми?" Он взял меня под руку: "Не кипятись!.." Я пожал плечами, и мы вместе отправились к моему жилищу. Я заранее был уверен, что наш разговор ни к чему не приведет. Мы были точно волк и собака: я вырвался из конуры, удрал за ограду, а он остался взаперти с ошейником на шее. Между нами не осталось ничего общего - даже если считать, что когда-то было. Чтобы нарушить молчание, он стал расспрашивать меня о моих профессорах, о лекциях, которые у нас читали. И при этом все время улыбался благодушной улыбкой, которая свидетельствовала о полном душевном комфорте и спокойной совести, а меня приводила в ярость.

Мы поднялись в мою каморку. Я начал с места в карьер: "Выкладывай, что тебе надо". Он снял свой плащ, аккуратно сложил его на кровати и сел нога на ногу. "Если желаешь, я принес тебе весть о помиловании". Я все-таки слегка удивился: "От моего папаши?" - "Да, от твоего отца. Ему известно, что ты работаешь и продолжаешь учиться, не бьешь баклуши, как другие дураки мальчишки, которые таким образом якобы протестуют против конформизма - будто это не тот же самый конформизм. Если только ты согласишься отдать мне тетради..." Я не дал ему договорить. "Так я и думал, - бросил я ему в лицо, стиснув зубы. - Ты просто гончий пес! Хватит. Убирайся!" - "А ты не можешь стать благоразумным хотя бы на минуту?" - "Мне известно заранее все, что ты скажешь". Он улыбнулся: "Как знать".

Он покачивался на стуле, его улыбка меня раздражала, но, как ни странно, при этом он внушал мне невольное уважение. Перед ним я всегда чувствовал себя мальчишкой. Так было и теперь, я видел в его глазах свое отражение - образ капризного ребенка, который подчиняется неразумным и необузданным порывам. Это меня злило, но в то же время сбивало с толку. А он спокойно ждал, чтобы улеглось мое душевное смятение. О! Он хорошо меня изучил! Он знал: рано или поздно я уступлю и выслушаю все, что он хочет сказать. Лучше уж было покончить разом. "Ладно. Выкладывай!" Он дружелюбно кивнул головой. "Я тоже прочел твою писанину. - Он в упор посмотрел на меня и заставил потомиться, прежде чем выговорил: - А знаешь, старик, ты не лишен таланта".

Я ждал всего чего угодно, только не этого. Пожалуй, в глубине души его похвала доставила мне удовольствие. Но главное и прежде всего - она разбудила мои подозрения. Не лишен таланта? Плевать я на это хотел. Чего ему от меня надо? После истории с Тулузом и его сестрой я был весь сгусток недоверия и, чуть что, ощетинивался, как еж. Но я и бровью не повел, молчал, и больше ничего. А он продолжал: "Жаль, что свой справедливый гнев на устройство мира ты разбавил глупыми нападками на деда и на наших с тобой отцов. Нападками, вполне достойными юнца в переходном возрасте. Но теперь тебе ведь уже не двенадцать лет. Если ты выбросишь все эти личные выпады, я сам найду тебе издателя. У меня есть среди них кое-какие знакомства".

Вот это да! Я возликовал: "Так-так, здорово же они сдрейфили! - (Реми уставился на меня непонимающим взглядом.) - Ведь это предложение исходит от наших предков?" - "Дурак, - ответил он. Без улыбки. Но и беззлобно. Нет, старик, у них нет ни малейшего желания помогать тебе напечатать что бы то ни было, с изъятиями или без оных. Это мне нравятся твои стихи. Я считаю, что они должны увидеть свет. При условии - ради тебя, старина, только ради тебя самого, - что ты уберешь идиотские личные выпады, иначе над тобой же будут смеяться. Представляешь, я иногда с удивлением замечаю, что читаю наизусть твои строки. Словно ты Арто или Аполлинер. У тебя есть находки, старик, они бьют в точку и врезаются в память, словно их выгравировали на камне. Вот тебе доказательство: я прочел их раза два и запомнил:

Ты меня с грязью смешала желтая старость

Но замарал тебя желчью страх

Жрет тебя ярость твоя ты почти уже прах

Мерзкая гнусная банда...

Вполне понятно, что им это пришлось не по вкусу. А вот еще, например:

Ваша любовь - ничего кроме блуда и срама

Память хранить о ней будет зловонная яма...

Согласись, что для ушей стариков твои выражения звучат... как бы это сказать... несколько слишком смачно, что ли. Но я все-таки вынудил их выслушать некоторые строки - может, и не менее резкие, но по крайней мере несколько более пристойные - и отчасти пересмотреть свое мнение". - "Ты о ком? Об этих старых скорпионах? Не станешь же ты уверять меня..." "...что они пришли в восторг? Нет. И все-таки я их более или менее утихомирил. Они совершенно не понимают, чем вызвано твое поведение, твоя ненависть, ничего не попишешь - отцы и дети. Но я сумел их убедить, что в глубине души ты вовсе не паршивая овца. Ну а ты, ты воображаешь, что понял этих старых, как ты их зовешь, скорпионов? Ты забыл, как жестока жизнь и какую борьбу им пришлось выдержать... Да что говорить, возьми, к примеру, деда. Конечно, он не пророк Моисей, как ты думал, как думали мы оба, когда были детьми. Он такой же человек, как все. Со своими достоинствами и недостатками, причем и те и другие соответствуют его масштабу - то есть они немалые. - И вдруг он вспылил: - Да что ты о себе воображаешь, сам-то ты из какого теста сделан? С какого такого Олимпа ты вздумал осуждать деда? Ты утверждаешь, что он спекулянт. Допустим. Не знаю. Ну так что из того? Зажми себе нос, но с какой стати орать об этом на весь мир? Если бы еще он один был такой... Зачем ходить далеко, совсем недавно на ужине у моего однокашника из Коммерческой школы меня познакомили с Лавалем. Бывший премьер. И снова хочет им стать. Овернский акцент, белый галстук и усики барышника. Так вот, дружок, по сравнению с ним наш дед - твердыня добродетели! И скромности! Хочешь, я тебя познакомлю с Лавалем?" Вот единственный довод, который он сумел привести. Сослаться на Лаваля. Ничего себе оправдание!

- Да уж...

- А он упрямо настаивал на нем, да вдобавок приводил другие примеры, еще почище. Словом, мне надоел этот разговор. "Все ясно, не трать даром времени, - сказал я. - Тебе не по вкусу, чтобы обижали старых ворюг вроде нашего деда, которые стоят у кормила власти в нашем гнилом обществе, ты с ними спелся - дело твое. Ты ловко пользуешься их милостями - ты в своем праве, желаю удачи. Я на это не пойду, и мне противно, когда на это идут другие, точка. Ясно? А потому - до свиданья. Ты свободен. Ступай в свою конуру, жалкий пес!"

Всякий другой на его месте съездил бы мне по физиономии или по крайней мере обозлился бы. А он и не подумал. Его рот растянулся в насмешливую улыбку - вот и все, чего я добился от этого рохли. А руки чуть-чуть приподнялись и снова опустились на колени - ничего, мол, больше не поделаешь. Он не спеша встал. У меня против воли забилось сердце, ведь я во второй раз обрывал тонкую нить, которая еще связывала меня с семьей. Я сам этого хотел, и все-таки это было небезболезненно. Словно поняв, что я чувствую в эту минуту, он долго глядел на меня ласковым взглядом. Потом сунул руку в карман плаща: "Мать просила передать тебе". И бросил мне пакет. Пока я разрывал бечевку, он закрыл за собой дверь. В пакете был маленький, обтянутый свиной кожей набор для курильщика - мать вспомнила, что я мечтал получить его в подарок ко дню рождения.

Он с улыбкой показал мне свою трубку, почерневшую за двадцать лет, что ею пользовались, - под нагаром еще угадывалась свиная кожа.

11

Как ни поучительна в том или ином смысле история чьей-то жизни, мой долгий опыт учит меня, что никогда не надо поглощать ее слишком большими порциями зараз. Надо предоставить смутным впечатлениям возможность обжиться в подсознании, и тогда они позже всплывут оттуда уже прояснившимися. Д. рассказывал мне, как Анри Пуанкаре, которому никак не давалась новая проблема из области высшей математики, на неделю перестал о ней думать, и вдруг у вокзала Сен-Лазар, когда он поставил ногу на подножку омнибуса, к нему мгновенно пришло решение - словно ответ выдала вычислительная машина. В моей профессии работа подсознания важна не меньше, чем в науке Пуанкаре.

Поэтому я прервала моего Фредерика Леграна в этом месте его исповеди и предложила продолжить ее в другой раз. Он не скрыл удивления и даже некоторого недовольства. Вот так всегда: сначала пациентов приходится уламывать, а уж когда они начнут, стоит прервать поток их излияний, они обижаются и чувствуют себя уязвленными.

Он явился точно в назначенное время и, по установившейся традиции полюбовавшись из окна на панораму Парижа, с места в карьер вошел в роль исповедующегося - не успев даже сесть, спросил меня, исповедника, на чем мы остановились.

- На том, что ваш кузен Реми явился к вам предложить помилование. Вы отказались. Он похвалил ваши стихи и...

- Вот-вот, с этого-то все и началось. Дело в том, что, как я ни был против него настроен, едва он ушел, я начал проникаться верой в его похвалы. И думать о них все чаще и чаще. Правда, в первую минуту я заявил: "Талант? Плевать я на него хотел". И, вероятно, это было искренне. Но теперь волей-неволей я должен был признаться, что мне на него совсем не плевать. Наоборот, мысль о том, что я талантлив, весьма меня радует. Я открыл тетради и стал перечитывать свои стихи свежими глазами. Как бы заново ощупывая, оценивая их. И они мне понравились. Очень понравились. Настолько, что мне захотелось прочесть отдельные строки еще кому-нибудь, например приятелям. Чтобы проверить на них впечатление Реми и мое собственное. Перечитывая их, я невольно стал вносить в них поправки, изменения. Опубликовать мои стихи? В самом деле - почему бы нет? Я начал привыкать к этой мысли. О, сначала только в мечтах - мечтают же люди об императорском троне. Но, как бы ни были невероятны и расплывчаты эти мечтания, мне все больше хотелось прочитать кому-нибудь мои стихи, а не таить их про себя.

В эту пору я свел знакомство с бывшим учеником Педагогического института, который бросил это заведение, так как не мог смириться с атмосферой, царившей на улице Ульм. "Питомник педантов!" - негодовал он. Обстановка в институте обрыдла ему настолько, что он пришел к отрицанию культуры во всех ее формах. Сочиняя, по его словам, многотомный сатирический роман "о выведении автоматизированных молодых умов в государственных инкубаторах", он, чтобы добыть средства к существованию, писал для авангардистских журналов "Коммерс", "Бифюр", а иногда для "Нувель ревю франсез" статьи о поэзии - кстати сказать, довольно толковые, но ниспровергавшие всех и вся. Теперь их мало кто помнит, а сам автор исчез во время войны, так и не закончив романа, если он вообще его начал. Звали его Пуанье. Марсель Пуанье. Вам что-нибудь говорит это имя?

- Нет. А может, я что-то слышала... Впрочем, навряд ли.

- Надо бы мне разыскать его статьи. Они на двадцать лет опередили свое время. Занятный тип. Старше меня на два-три года. У него был едва заметный горб с левой стороны. От этого казалось, что он все время подергивает плечом, насмехаясь над тобой. Впечатление усугублял длинный, острый нос с глубоко вырезанными ноздрями. Наверное, поэтому вначале он мне не понравился, вернее, я перед ним робел, даже побаивался его. Но постепенно общее чувство протеста сблизило нас. И на этой почве родилась одна из тех шатких дружб, которые столь свойственны монпарнасской фауне. Пуанье был охотник выпить. Иногда вечерами он взбирался ко мне на чердак и, пока я работал при свете лампы, методически накачивал себя спиртным. Потом он засыпал в кресле или сползал на коврик у кровати, а я прикрывал его пледом, и он отсыпался у меня до утра.

Бывали дни, когда на меня нападала тоска и я пил вместе с ним. Но он хмелел быстрее меня. И вот однажды в полночь, в кратковременном порыве пылкого оптимизма, который обычно предшествует опьянению, я вынул из ящика стола одну из моих тетрадей и начал читать стихи вслух. Читать с чувством. Краешком глаза я поглядывал на Пуанье, чтобы уловить, как он будет реагировать. Сначала его прыщеватое лицо ипохондрика, напоминавшее молодого Барреса, изображало только внимание и вежливую скуку. Потом он поднял бровь. Потом повернул голову и стал похож на изображенного в профиль петуха, который рассматривает тебя своим единственным глазом. Потом, втиснув руки между сжатыми коленями, он так сильно подался вперед, что едва не склонился до пола. А когда я приступил к четвертой песне, которая начинается словами:

Вонь в метро. Но сильнее всего смердят

Души, которые втиснуты в этот ад,

он вдруг вскочил и, почти выхватив у меня из рук тетрадь, крикнул: "А ну-ка дай сюда", сунул ее под мышку и, даже не простившись со мной и не допив бутылки, выскочил из моей каморки.

Само собой, я был в восторге. Подумать только: Марсель Пуанье! Свирепый критик! Не щадящий ни Бодлера, ни Верлена, ни даже Валери! По его реакции я понимал, что он был удивлен - во всяком случае, не меньше Реми. Стало быть, так или иначе я поэт! Я ожидал, что завтра же вечером он придет и потребует продолжения. Но он не пришел. На третий день тоже. Я отправился в кафе "Дом", надеясь его там встретить, - никого. Я начал удивляться, меня вновь одолели сомнения. На третий день к вечеру я решил, что он не осмеливается признаться мне в своем разочаровании. На четвертый я стал винить алкоголь, что он ввел в заблуждение и его, и меня. Проснулся я разбитый, в полном унынии. К вечеру пришел Пуанье - тетради с ним не было. Он уселся верхом на колченогий стул. "Знаешь Мортье?" - "Велогонщика?" Он стал хохотать так, что стул рухнул. Он взгромоздился на другой. "Нет, старина, издателя". Я был мало осведомлен в литературных делах. Ему пришлось разъяснить мне, что значит имя Мортье, особенно в сюрреалистических и революционных кругах. Он только что издал стихи Кревеля на оберточной бумаге с литографиями Макса Эрнста. "Я говорил с ним о тебе и твоих стихах". В ту первую памятную ночь до утра Пуанье читал и перечитывал мои стихи. Потом задумался. На другой день он прочел три или четыре отрывка Мортье, тот попросил принести ему тетрадь. "Теперь он требует все тетради. Хочет прочесть все. Но заранее согласен, и причем с восторгом". Под влиянием последних сомнений, из суеверия я пролепетал: "Согласен - на что?" - "Напечатать их, черт побери! И без промедления", ответил Пуанье. Нелепая у меня, верно, была физиономия, он снова закатился хохотом, на сей раз от удовольствия. И, двинув меня кулаком в живот, объявил: "Я напишу к ним предисловие".

Вынув трубку изо рта и вглядываясь в меня с какой-то, я бы сказала, пристальной настойчивостью, Легран заявил: "Само собой, я должен был благодарить Пуанье, расцеловать его и прыгать от радости - верно?" Странный вопрос; но в такие минуты надо соображать мгновенно. Я ответила: "Не думаю. Думаю, что вы прежде всего испугались". Он улыбнулся, слегка удивленный, но снова выразил мне свое почтение движением бровей и легким поклоном. Потом улыбка слегка исказилась, в ней появился налет досады.

- Испугался... слово слишком сильное. Чего мне было бояться?

- Вы сами знаете: порвать последние узы, связывающие вас с родными. И теперь уже бесповоротно.

- По-вашему, я боялся скандала? Но ведь я хотел этого скандала! И вот доказательство - книга вышла.

- Я говорю о вашей первой реакции.

- Какой реакции?

- Вы не отказались?

На этот раз он издал короткий, сухой смешок, словно показывая, что складывает оружие.

- Нет, отказаться я не отказался. Но вы угадали: я стал вилять, старался выиграть время. Вы же понимаете, я в одну секунду представил себе, что произойдет, когда мои семейные портреты, и прежде всего портрет деда Провена, человека известного, станут пищей людского злорадства. Знаменитый политический деятель разоблачен и публично заклеймен своим внуком. Согласитесь, что перейти такой Рубикон нелегко.

- Безусловно.

- Но, с другой стороны, отступить было тем более невозможно. Ни перед Пуанье, ни перед самим собой. Струсить теперь означало свести свой бунт к гневной вспышке капризного ребенка, в то время как, сделав его достоянием гласности, я нанес бы сокрушительный удар прогнившему обществу. Однако по охватившему меня смятению я понял, что семья, даже когда ее презираешь так, как я презирал свою, опутывает тебя множеством цепей, которые тем более трудно сбросить, что цепи эти невидимые, тайные и не поддаются контролю разума. А раз так, раз их невозможно сбросить, остается один выход: разрубить их топором. "Руби! Руби! - сказал я себе. - И покончи с этим раз и навсегда. Лишь бы только Пуанье не заметил твоих колебаний". Но мои колебания и длились-то всего несколько секунд. Пуанье мог подумать, что я слишком потрясен, чтобы сразу найти ответ. Я поспешно воскликнул: "Неужели это правда? Ты уверен в своих словах?" - "Я только что от Мортье, - ответил он. - Хочешь, поедем к нему?" - "Когда?" - "Да хоть сейчас, старик!" Я снова едва не отступил: так быстро, нет, я не могу... я должен хотя бы наловчиться держать топор. Но я понимал, что это малодушие. Пуанье смотрел на меня, я прошелся перед ним с ликующим воплем "Гип-гип, ура!", и мы вместе скатились по ступенькам. Он усадил меня на террасе кафе "Селект", заказал для меня кофе со сливками, а сам побежал к телефону. Я храбрился, но дрожал мелкой дрожью. Я отчетливо сознавал, что мне осталось считанные минуты играть роль блудного сына, которого при малейших признаках раскаяния готовы простить и принять в лоно семьи, заклав в его честь жирного тельца, - через несколько мгновений я своими собственными руками совершу непоправимую ампутацию, и уж ее мне никогда не забудут и не простят; я сознавал это так отчетливо, что испытывал физическую боль, острую и реальную, как под ножом хирурга.

Вернулся Пуанье - Мортье нас ждет. Я залпом допил кофе, и вот мы уже в такси - его оплачивает Мортье. Отныне каждый шаг все больше закрепощал меня.

Издательство "Декан" в ту пору еще ютилось в ветхом строении, расположенном в глубине заднего двора на улице Мазарини. Кабинет Мортье помещался в верхнем этаже. Из окон открывался великолепный вид: деревья, сады, купол Академии, конец моста Искусств, фасад Лувра. Пол угрожающе шел под уклон. Иногда стулья съезжали по нему куда-то вниз. В темном, заваленном брошюрами коридоре нам повстречался человек с кротким ангельским и при том исполненным величия лицом. "Поль Элюар", - шепнул мне Пуанье. Нам пришлось немного подождать.

Мортье, не вставая с места, указал нам на стулья медлительным движением тяжелой, негибкой руки, которую опускал на стол с такой осторожностью, точно раскручивал тугие пружины. И так же неспешно улыбнулся, устремив на нас странно пристальный взгляд светлых глаз. Я тогда не знал, что все это были первые симптомы болезни Паркинсона, которая свела его в могилу много лет спустя. Голос Мортье был тверд, но говорил он тоже с расстановкой, как бы тщательно взвешивая каждое слово. Непроизвольная вкрадчивость его повадки в ту минуту показалась мне признаком натуры сдержанной, но властной, умеющей мягко поставить на своем, он, безусловно, нагнал бы на меня страху, не будь я и без того перепуган.

Мортье похвалил мои стихи. Похвалы для меня хуже всякой пытки: что можно сказать в ответ, не становясь смешным? Потом он добавил, что его смущает одно обстоятельство: разумеется, по примеру Лабрюйера я дал своим персонажам имена Никез, Филарет, Клеандр, Оптат, Фульгенций. Но не слишком ли очевидны прототипы моих героев, и в первую очередь мой дед, бывший министр, общественный деятель, не слишком ли легко их узнать, поскольку я не взял себе псевдонима и подписываю стихи своим собственным именем? Я сказал, что вначале у меня было еще более дерзкое намерение - я хотел подписаться: Фредерик Провен, взяв фамилию матери, чтобы ни у кого не оставалось сомнений. "Пусть мои обвинения будут конкретными и личными. Иначе чего они стоят? Сладкий сироп, розовая водица".

Он медленно поскреб себе висок. Потом улыбнулся. Ладно, он не хочет уступать мне в смелости, не надо псевдонима. Но не надо и Провена - это будет слишком нарочито и нарушит замысел книги. Пусть на ней стоит мое настоящее имя. Кстати, звучит оно хорошо. Фредерик Легран. Легко запомнить. Как прусский король Фридрих Великий. И перекликается с именем героя Флобера. Постойте-ка, а что, если подписать: Фредерик Моро? Не стоит? Вы правы. Начнут искать тайный смысл и даже двусмыслицу. А как с названием? Вы подумали о нем?

Я еще в такси пытался придумать название. Как я набрел на него? Трудно сказать. Я шарил глазами, ища подсказки. Какого-нибудь знака, слова. В галерее Шарпантье была ретроспективная выставка Жерико. Может, я заметил на афише его имя? И оно вызвало ассоциации? Так или иначе, я вдруг подумал: "Плот "Медузы". Никакой другой вариант мне в голову не приходил. Поэтому я откашлялся и неуверенным голосом предложил его Мортье. Прежде чем дать ответ, он, казалось, попробовал название на вкус. "Что ж... недурно..." Он улыбнулся как бы про себя. Повторил: "Недурно...", а Пуанье закричал: "То есть как это - недурно! Изумительно! Эпоха - бушующий океан! Общество - плот, который сносит течением, а на нем те, кто пытается спастись! Они ненавидят друг друга! Пожирают друг друга! И над их головами свистят змеи! Лучше не придумаешь!" Мортье начал приводить в движение пружины своей шеи и обратил свою улыбку к Пуанье: "Вы по-прежнему хотите... написать... предисловие?" Пуанье побледнел: "Что означает ваш вопрос? Вы предпочитаете, чтобы это был академик?" Мортье ответил своим размеренным голосом: "Нет, но... Тцара. Или... Арагон. Или его друг... Бретон. На худой конец Кокто... Вы понимаете... мой замысел? Чтобы с первых страниц... стало ясно... направление... А вы как считаете?" спросил он меня, с трудом поворачивая голову, точно кабину подъемного крана. Но Пуанье стал горячо возражать: "Нет! Не лишайте меня этого права! Если хотите, можете мне не платить, но дайте высказать то, что у меня на сердце! - (Мортье дружелюбно посмотрел на него.) - Обещаю вам, это будет громовая статья", - с жаром продолжал Пуанье. Мортье прервал его, подняв три пальца вверх: "Ладно... ладно... Согласен, раз вам так хочется... И я вам даже заплачу... Конечно, немного... И вам тоже... - добавил он, обращаясь ко мне, - заплачу очень мало... По крайней мере поначалу... Мы для пробы отпечатаем тысячу экземпляров... Остальное зависит от того, как примет пресса. Может быть, нас ждет провал, а может, наоборот, успех... Людям нравится, когда их публично бьют кнутом, французской буржуазии свойствен мазохизм... Она ведь не глупа и знает свои беззакония, пороки и даже предчувствует свою судьбу... Но все-таки читатели могут шарахнуться от ваших поэм... Ведь вы норовите плеснуть купоросом прямо им в лицо... и никому не даете увернуться от брызг".

Я слушал, соглашался, отвечал как во сне. Эта зыбкая комната, пыльный пол, сам Мортье с его остроконечными ушами, лысиной, замедленными движениями и тяжеловесной речью - все казалось каким-то нереальным, как в старых фильмах немецких экспрессионистов. Помните - Носферату? Мабузе? Калигари? [персонажи кинофильмов "Носферату - симфония ужаса" Ф.Мурнау, "Доктор Мабузе - игрок" Ф.Ланга, "Кабинет доктора Калигари" П.Вине] Когда наконец вернулась секретарша с договором и протянула мне перо, чтобы я подписал, мне показалось, что я вдруг очнулся и она протягивает мне чашу с цикутой. Думаю, они не заметили, как я вздрогнул. Это был последний приступ дрожи, я опять смирил его криком "Руби!". И подписал.

Но чувство у меня было почти такое, как если бы я приставил себе к виску дуло пистолета и спустил курок.

12

Он поднес к виску трубку, словно показывая, как совершилось самоубийство. И хотя он говорил с иронией, в голосе его проскальзывало неподдельное волнение. В эту минуту он, безусловно, вновь мучительно пережил огромное насилие над собой, которое совершил в ту пору, когда произвел ("Руби!") эту окончательную ампутацию. Как противилось этому все его существо и как могуч должен был быть в нем дух непокорства, чтобы одержать победу в борьбе, ареной которой стали его воля и совесть! Победа осталась за бунтарством. Я почувствовала невольное уважение.

И вдруг довольно неожиданно для меня его лицо озарилось простодушной радостью и он потянулся всем телом, как бывает после сна. Может, он вспомнил, какая гора упала у него с плеч и какая разрядка наступила после того, как он принял трудное решение, а может, он просто почувствовал теперь облегчение оттого, что преодолел нелегкий момент в своей исповеди.

- После этого у вас сразу отлегло от сердца?

- Отлегло... сказано слишком сильно. Я вышел от Мортье разбитый, обессиленный, еле держась на ногах. Но в каком-то отупении чувств - если вы это имеете в виду.



Поделиться книгой:

На главную
Назад