Тынянов Юрий
Из записных книжек
Ю. ТЫНЯНОВ
Из записных книжек
Юрий Николаевич Тынянов (1894-1943) прожил скромную, сдержанную, а на деле острую, полную душевного напряжения жизнь. В ней не было ни суеты, ни пустот. В сущности, он не потерял даром и часа - об этом свидетельствует его архив, сохранившийся далеко не полностью и все-таки поражающий глубиной замыслов и познаний. Это - черновики опубликованных и неопубликованных произведений (в разных стадиях работы), письма, записные книжки - собрание рукописей, которое росло с годами, отражая неустанный труд исторического романиста, ученого, переводчика, эссеиста, сценариста и критика. На первый взгляд собрание выглядит лабиринтом. Но Юрий Николаевич легко преодолевал мнимую беспорядочность своего архива, который жил рядом с ним, как его "второе я", меняясь, развиваясь, обогащаясь.
Он был человеком, дорожившим ощущением беспечности, живого общения, внутренней свободы - это чувствуется и в атмосфере архива. Ни тени педантства, преувеличенной аккуратности, фетишизма мелочей нет в этих школьных тетрадях, в конторских книгах, в блокнотах - больших, маленьких и очень маленьких, карманных. На полях - эпиграммы, в тексте - многочисленные рисунки и карикатуры, на обороте листка с важным, глубоким соображением адрес знакомого, набросок письма.
В 1941 году он уехал из Ленинграда в эвакуацию, расставшись со своими рукописями, и жизнь архива замерла, остановилась. Тяжело больной, Ю. Тынянов пытался работать по памяти, некогда могучей, поражавшей его учеников и друзей. Так были написаны рассказы о Кульневе, о Дорохове.
Лишь через восемнадцать лет возобновилась жизнь тыняновского архива, у которого была своя сложная и трагическая судьба, - но возобновилась уже в другом, историческом смысле: за изучение рукописей принялись исследователи и друзья. Тогда и были расшифрованы страницы, предлагающиеся вниманию читателей "Нового мира".
В бумагах сохранился список пятнадцати произведений Ю. Тынянова. Из них были осуществлены только шесть: "Кюхля", "Смерть Вазир-Мухтара", "Подпоручик Киже", "Восковая персона", "Малолетный Витушишников" и первые три части романа "Пушкин". Если окинуть взглядом все другие, оставшиеся в планах, в многочисленных выписках, а иногда в законченных страницах, становится виден широкий, граничащий с дерзостью размах.
Здесь и история знаменитых актеров Сандуновых, занявшихся разорившей их постройкой бань ("Бани Сандуновские"). Здесь полная бешеного риска, поэзии и дурачеств жизнь друга Пушкина Александра Ардальоновича Шишкова, бретера и дуэлянта ("Капитан Шишков 2-й"). Здесь жизнь Ивана Баркова, поэта и переводчика конца XVIII века, известного своими непристойными, распространявшимися в списках стихами.
Особо следует сказать о вступлении к "Ганнибалам". Считая роман "Пушкин" главным делом своей жизни, Тынянов подходил к нему медленно, издалека. Так были написаны вступление и первая глава "Ганнибалов" (опубликованная Н. Л. Степановым в журнале "Наука и жизнь" в 1964 году). Впоследствии, оценив огромность задача, Ю. Тынянов отказался от мысли начать роман с истории Ганнибалов. Но тема "ганнибальства", которое он понимал как продолжение петровской линии, как смелый вызов, брошенный покорному служилому дворянству, осталась и получила новое, более широкое значение.
Не африканские гены были важны для Тынянова, а вольнолюбие, ощущение дерзости и силы, накал страстей, который противостоит в романе мелочности и легковесности семейства Пушкиных. Важна и другая сторона "ганнибальства". Роман писался в годы быстро нарастающей опасности фашизма. Равноправие народов, входивших в Российское государство, - кровное дело Пушкина. В 1821 году был открыт стихом Кавказ, в 22-м - Крым, в 24-м - Бессарабия, в прозе открыты башкиры, готовилось завоевание камчадалов, юкагиров... Оглядевшись, он назвал народы еще не завоеванные, не выговоренные им в стихах и прозе
...и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и сын степей калмык.
Завоевание поэзией, литературой обращено против ложного, животного, расового завоевания - оружием, кровью.
Публикуемое вступление к "Ганнибалам" показывает своеобразный путь, которым Ю. Тынянов шел к осмыслению этой темы.
Отмечу в заключение, что большинство публикуемых страниц относится к шестнадцатому, не указанному в списке замыслу Тынянова. Он хотел написать книгу воспоминаний и размышлений, начав ее с истории своего детства, "Книгу рассказов, которые не захотели быть рассказами". О независимости настоящей литературы от канонов жанра, о плодотворности произведений, возникающих "на границе, на стыке", он не раз писал в теоретических статьях. Читая неторопливые разговоры с самим собой, с городом своего детства, с ненаписанными книгами, видишь глубокого художника, задумавшегося над историей страны, над значением нашей литературы.
В. Каверин.
Я начинаю говорить сам с собою при посторонних лицах. Это дурной признак. Недавно мне рассказали, что я говорил, сидя глаз на глаз с одним человеком, довольно внятно. Человек же этот все время молчал и потом обиделся, как я предполагаю.
Все это очень смешно для посторонних. Но чтоб эти разговоры не тяготили меня более, я их записываю. Я начинаю эти рассказы, собственно разговор.
Как у каждого робкого человека, у меня много нерастраченной нежности.
Когда толкаешь женщину в трамвае, не говоришь: "простите" - потому что может получиться действительная просьба о прощении. Женщины не понимают этого и охотно обзывают нахалом или невежей такого человека, и тогда он действительно становится таким невежей: он огрызается, отчасти довольный тем, что ему не пришлось просить о прощении и что он сопричислен к лику веселых невеж.
Как многое не пригождается!
Как многое остается в обрывках, в детском, незаконченном, незащищенном виде, чтобы приходить в гости под вечер и называться совестью. Как было бы хорошо сказать белому лицу, которое раз всего и видел пять лет назад, или шелковистому белому венчику на лугу, который только и был, что в детстве, или ничем не защищенным, излишне пестрым, излишне гибким женщинам:
- Постойте, пожалуйста, как вас зовут?
Станьте в ряд. назовитесь именем.
Потому что я не знаю их имен.
И я говорю обрывкам описаний, никуда не пригождающимся, рассказам, которые не захотели быть рассказами:
- Ваше имя!
Хвостачи
Бывший сенатор, разбитый параличом, ясным, почти детским голосом рассказывал:
- Хвостовы были очень любопытные люди. Они приваживали к себе молодежь. Бывали у них всегда какие-то пажи, правоведы, универсанты. Как будто даже непонятно для чего. Так, бывают. За ужином, за обедом всегда молодежь. Ну, товарищи сыновей. А потом смотришь - тот губернатор, другой вице-губернатор, третий судья. Старик их выволакивал. Сидит как-то и говорит:
- Петкевича знаете? (Студент такой был.) Он в Западный край вице-губернатором назначен.
Я удивился. На эти должности католиков в Западный край не назначали. А Петкевич был поляк.
- Так Петкевич лютеранин, - старик говорит, - как же, Петкевич лютеранин. Лютеранин.
Года через два встретились.
- Петкевича помните? Да-а, он теперь по синоду, очень интересные мысли у него...
- Как же по синоду, - спрашиваю, - он ведь лютеранин.
- Петкевич? Он православный. Петкевич православный.
Был я как-то в Твери. Тогда уже Хвостов был в большой силе. Иду я по скверу - вижу, идет какой-то архимандрит монашеского вида, а рядом этот самый Петкевич.
Спрашиваю: кто такие?
- Это, - говорят, - вице-губернатор наш, Петкевич, а рядом архимандрит старообрядческий, Михаил.
- Это отчего же вице-губернатор с старообрядческим архимандритом?
- Так ведь он старообрядец.
- Кто?
- Петкевич.
Вот. Старик их всюду насажал. И по совести скажу, я его очень хорошо знал, - и не знаю, что ему нужно было и даже каких он был убеждений, Хвостов. Полагаю, что никаких. Честолюбец был он страшный. Да, Хвостач. Хвостачи была любопытная публика. Гнездо.
Староверский скит в городе, где я родился, был Россией XV столетия. Я не думал об этом. Об Иване Грозном я знал по замечательной книжке сытинского издания "Удалой атаман Ермак Тимофеевич и его верный есаул Иван Кольцо". Я бы с радостью перечел эту книжку и хочу искать ее по примете: на оборотной стороне там по всей глянцевой обложке расплескался желтый подсолнух в красной ленте.
Я не верил в Ивана Грозного, в его действительное существование, он был для меня красной молодецкой лентой на обложке.
Даже в университете, потом, я относился к Ивану Грозному, как к Ивану Кольцу. И в сознании моем по отношению к Ивану Грозному никаких особенных перемен я не ощущаю оттого, что сдавал о нем экзамен.
Опричников же я прямо любил - там были такие песенки: "Эх, ух", - и на обложке заломленная шапка с завоем посередине.
Сапожки там были гладкие, похожие на музыкальные инструменты. Со складками на перегибе, и были лучше, чем сапожки асмоловского мужичка, то есть мужичка, изображенного на коробке четвертушки асмоловского табака. (Влияние коробок и оберток было громадно. Гильзы с курящим белозубым султаном были подлинной вестью с Востока. Фотографиям же не было никакой веры.) Перо было у него на шапке, как у новобранца. Я любил опричников. Петра же я просто не знал, как не знал ничего о Казани, например, или как теперь не знаю о Перу.
А в староверский скит я просто уходил - так же, как ходил купаться. Уже на мосту, широком и гладком, но маленьком, - все затихало. Тогда мне это казалось странным. Теперь я думаю, что дело было очень просто: город сумасшедших, лавочников, жестяников, разносчиков и сапожников просто не имел дел со скитом. В реке, мелкой и близкой, ходили черными молниями пескари. Начинались пески, сырые, рудожелтые, чистые. Если бы вся земля захотела стать чистой, как вода, она вся стала бы этим песком. В песке был родник, и каждый раз я пил, наклоняясь к нему.
В город часто наезжали молчаливые латгальцы из деревень. Они ехали, никогда не оглядываясь; небритая щетина была у них на щеках, в мохнатом ворсе курток застревало сено и роса. У этих людей было другое время, другой календарь. Они смотрели на небо и безошибочно, равнодушно узнавали погоду на завтрашний день. Чисел у них совсем не было. Когда они говорили с русскими о том, что было, они долго определяли дату:
- Того дни...
- Когда Стаська утоп...
- До пожару они...
- В зиму...
- В тую зиму...
Это было в 1880 году либо в 1912.
Французы проходили их места в 1812 году; здесь бродил какой-то заблудившийся отряд, были стычки. Они натыкались на небольшие курганы-могилы, похожие на зеленых быков, вросших в землю. Поэтому Александр Первый был по связи с местом известнее, чем Третий. Второго убили. Кто убил? Убили поляки. За польскую войну. Поляки не забыли ему польскую войну. Сначала воевал с французами, потом пошел на поляков, и все бароны, все немцы с ним. Александр Первый. Был такой император.
Псков. За Великой стоял с незапамятных времен Омский полк в бледно-голубых околышах. Он посылал каждое утро через реку взволнованные и чистые звуки рожка. Случайные солдаты-новички, которые шатались парами по городу, держались под руку, как гимназистки-подруги. Широкие веснушчатые лица были еще деревенские, походка была медвежеватая, вразвалку, неторопливая. Вряд ли и они разговаривали о чем-либо друг с другом. Потом шинель уминала их, лица их обесцвечивались, развалка умерялась. Они уже были вечные, неизменные, все на одно лицо и ходили одиночками. Одиночками были полосатая будка и шлагбаум. Это была допавловская Россия.
Стена Стефана Батория была для нас вовсе не древностью, а действительностью, потому что мы по ней лазали.
Стена Марины Мнишек была недоступна, стояла в саду - высокая, каменная, с округлыми готическими дырами окон. Напротив, в Поганкиных палатах, была рисовалка. Говорили, что купец Поганкин замостил улицу, по которой должен был ехать Грозный мимо его палат, конским зубом; Грозному понравилась мостовая, и он заехал к нему. Я никогда не проверял этих сведений, как не проверяешь по книгам разговоров стариков и своей собственной жизни.
Не так давно я слышал, что там, при раскопках, действительно нашли древнюю мостовую.
На реке Великой (у впадения Псковы) я видел на дне сквозь прозрачную воду железные ворота, - псковичи закрывали реку и брали дань с челнов.
Эта книга возникла так: я сидел на скамье и смотрел, а люди прогуливались. Пожилые рабочие медленно улыбались и не знали, куда им деть руки. Пожилые еврейки рассказывали друг другу чудовищные истории о печени и селезенке. Молодые женщины, не обращая внимания на людей, осевших по скамьям, смотрели на встречных, как смотрят извозчики, которым рассеянный седок не додал условленной платы. Был час отдыха. В это время и началась моя книга. Мне перевалило тогда за тридцать пять, и я делал все, чего моя левая нога хочет. А это уж не так просто и не так радостно, как когда-то, по-видимому, думалось людям. Моя левая нога хотела, чтоб я месяцами не двигался, чтоб я догадался, почем фунт лиха. Поэтому я и был из тех самых, на которых молодые женщины не обращали никакого внимания, - из тех, что осели на длинные скамьи. Может быть, оттого, что я привык тогда относиться к своей левой ноге с некоторым уважением и известным страхом, даже подобострастием, что я начал как-то отделять ее от всего своего существа, может быть, именно поэтому я начал, сперва незаметно, а потом уж совершенно сознательно и даже радуясь, подставлять себя на место гуляющих. Я немного дольше обыкновенного следил за человеком, может быть, чуть покачивался в такт его походке, даже не повторял его слов, а только, если человек улыбался, я улыбался вслед за ним. Вот и все.
Тут-то в конце концов я и почувствовал, что мне стукнуло тридцать пять, что я такой, а не этакий, - тут-то я и прошелся перед собою в слишком длинном пальто, несколько торопливой походкой и с огорченным выражением лица.
И тут мне подумалось со стороны, что все небесные закаты и восходы, луны, звезды, деревья, снег, люди и многое другое, что заключается во мне, заключается ведь, пожалуй, в том смирном рыжеватом человеке, который потушил папиросу, и в этом неудачнике-актере (едва ли не суфлере), который ведь тоже когда-то знал и то и се и видел все эти луны и деревья и все другое - до отвалу, а вот поди ж ты, идет теперь своей вертлявой походкой, и шляпа у него широкополая, и трость у него с надписями, и глаза у него беспокойные.
И вот тогда, заприметив все это, я спросил не у себя, а так, скорей у этого суфлера:
- Ну, так как же?
Так началась моя книга.
В Каменце я видел, как начинается еврейская песня. Из окна больницы я услышал вой.
- Кто-нибудь помер, по всей вероятности, - сказал фельдшер и не выглянул в окошко. У фельдшера был бесцветный голос, как больничные стены, запахи их и халаты, съеденные сулемой.
Больничный двор был длинный, вой шел из самой глубины - от малого белесого домика, мертвецкой. Показались две женщины, мать и дочь. Они уже не выли теперь. Выла только дочь. Мать голосила, причитала; руки у нее болтались, она рвала на себе волосы. Поравнявшись с окном, она перестала голосить; она вытянула вперед руки и мерно пошла к воротам. Она пела:
И он не мог уже сам дойти до извозчика,
И у него не было сил,
И он делал шаг и два шага, и останавливался,
И он сказал мне:
- Оставь меня в покое...
Тут же она сказала дочери совсем другим голосом, спокойно:
- Нужно запереть мастерскую...
И опять запела полным голосом:
И ты пожалел денег на извозчика,
Ты не хотел садиться на извозчика,
Ты никогда не ездил на извозчиках,
Ты всегда ходил пешком.
А дочь подвывала.
И подходя к воротам, не глядя на людей, которые стояли кругом, мать кончила, все еще вытянув руки:
А теперь уж ты поедешь на извозчике,
А теперь уж тебе наймут извозчика,
Мы сами наймем тебе извозчика,
Мы отыщем хорошего извозчика,
Самого лучшего извозчика
Мы тебе наймем.
Два маленьких мальчика у самых ворот с большим любопытством смотрели на них. Выйдя из ворот, женщины сразу замолчали.
Мальчики ждали; на дворе стало тихо.
Тогда один залепетал:
Ты не ехал на извозчике,
Не поедешь на извозчике,
Я найму себе извозчика