И вот здесь, на Пласа де Торос, когда началась коррида, и когда после грома оваций Пако Камино начал первый бой, и бык у него был красным и не очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.
(Я испытал страх за день перед этим, когда повел Дунечку на первую корриду: многие северяне уходят после начала боя; правда, и каталонцы с презрением отзываются о корриде, считая ее изобретением "ленивых и кровожадных андалузцев". Однако когда Пуэрта славно поработал с быком перед тем, как выехал пикадор - этот, увы, необходимый "бюрократ корриды", и потом провел прекрасное, рискованное ките, отвлекая на себя разъяренного быка после того, как пикадор "пустил ему первую кровь", я взглянул на дочь и понял, что страхи мои были пустыми: лицо ее казалось замеревшим, собранным, отрешенным - точно таким, когда она стоит у мольберта и пишет свою картину.)
Пако Камино пропустил мимо себя быка, взмахивая капотэ осторожно, придерживая его возле колен, чтобы рога быка шли низко - он словно бы хотел заставить "торо" бодать желтый песок арены, укрытый на какое-то мгновение розовым капотэ. Это сразу же не понравилось зрителям, ибо "два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни". Лучше, чем Старик, не скажешь - незачем и пытаться.
Пако Камино держал быка в десяти сантиметрах от себя, а то и больше, и движения его отличались скованной суетливостью, и на трибунах стали кричать и свистеть, а когда бык поддел рогом капотэ, вырвал его из рук Пако Камино и погнал матадора по арене, Пако вознесся над барьером и перевалился через него, как настоящий "афисионадо", который хочет быть матадором, боится им стать и все-таки прет на рожон, расплачиваясь за это ранением или жизнью, и если "афисионадо" за такой прыжок аплодируют, то Камино освистали дружно и с такой яростью, что казалось, на Пласа де Торос запустили двигатели три реактивных истребителя.
Камино плохо вел себя на арене, и мне было больно смотреть на Дунечку, которая только-только познакомилась с ним в баре отеля "Джолди", где Старик обычно кончал вечер, разговаривая с матадорами перед тем, как уйти на ужин в "Лас Пачолас". (Беседовать в "Джолди" надо уметь: бар - комната сорока метров - от силы, а народа там не менее двухсот человек, и все при этом кричат, жестикулируют, и поэтому бесперерывно толкают тебя локтями. Если не жестикулировать, как все, собирающиеся здесь, тебе набьют синяки, но стоит начать жестикулировать так, как это делают испанцы, сразу же наступит некая гармония, и локти соседей будут проходить мимо твоих локтей, и никто не станет пересчитывать тебе ребра - лишнее подтверждение тому, что в чужой монастырь нет смысла соваться со своим уставом.)
В "Джолди" Пако Камино был очень красив и значителен, но в отличие от Тино он прятал под маской веселости ощущение постоянного страха, и он хорошо обманул всех нас, но это уже от политика, а матадор должен быть как художник: он имеет право перекрывать свое состояние накануне акта великого таинства творчества, а тавромахия - это творчество, с этим нелепо спорить.
А сейчас, на арене, Пако Камино был бледен и м е л о к. Он плохо убил быка, и, когда он уходил, в него с трибун "комбра" летели подушечки, на которых сидели синьоры и синьориты, а с трибун "соль", где подушек не берут из-за экономии, на него обрушились куски хлеба, пустые бутылки из-под пива и гнилые помидоры.
Но после него было чудо: выступил "человек Ордоньеса - Ниньо де ля Пальма" - Пакирри. На арену выскочил юный, маленький Вахтанг Чабукиани. Он позволил пикадору только один раз пустить быку кровь, а потом взял быка на себя и, разъярив его, остановил в центре арены, и стал перед ним на колени, и взмахнул мулетой, пропустив его в сантиметре от себя, не поднимаясь с колен, а лишь поворачиваясь стремительно, и я ощутил его боль, и почувствовал, как песок рвет кожу под желтыми чулками, и снова вспомнил испано-грузинское родство, и танцоров из Тбилиси, которые шли по улицам Хельсинки и танцевали, падая на колени, не страшась асфальта, а вокруг гремели аплодисменты друзей и свист врагов, а Пакирри снова пропустил быка мимо себя, а потом попросил своих бандерильерос уйти с поля и сам поставил бандерильи, а после ударил быка и, остановившись перед ним, поднял руку, и бык, послушный его властному жесту, пал, и Пласа де Торос стала белой, оттого что все замахали платками, требуя от президента корриды награды, "трофэо", как говорят здесь, и президент выбросил белый платок, и все закричали: "фуэрра, долой, фуэрра!", и президент выбросил второй платок, и Пакирри вручили два уха, и он снисходительно зашвырнул их на трибуны - одну на "соль", вторую - на "сомбра", и его унесли на руках, как несли на руках и Диего Пуэрта, ибо тот продолжал бой после того, как бык рассек ему руку и пропорол ногу, но он получил только одно ухо, и зрители согласились с этим, потому что в его искусстве не было того открытого и пренебрежительного отношения к смерти, что проносится в сантиметре мимо тебя, и еще потому, что он слишком хотел победить, и это было заметно, в то время как Пакирри не думал о победе - он просто сражался, любя своего противника.
Мы кончили вечер с Дунечкой в "Джолди", и мы пожелали счастья Пакирри и Диего Пуэрта, как это положено в Испании: "Пусть бог распределит удачу", но Пуэрта ответил не так, как здесь было принято раньше, - он ответил: "На арене удачу распределяю я".
А Пако Камино, красивый до невероятия и такой же гордый, прошел к своему "роллс-ройсу" мимо маленького парнишки со свежим шрамом на носу, и женщины пробивались к Пако, работая локтями, как марафоны, а мужчины хлопали его по плечам - все-таки знаменитость, - а парнишка со шрамом стоял рядом с нами и что-то надписывал на фотографии Дунечке, и никто не рвался к нему, а это был Ниньо де ля Копеа, который назавтра получил высшую награду Испании: два уха и хвост, и в газетах напишут, что он - надежда страны и что он работает так, как работали Манолете и Ордоньес в свои самые лучшие дни - не годы.
...Люди, пожалуйста, смотрите вокруг себя внимательно: всегда подле вас есть Моцарт, Шукшин и Ниньо де ля Копеа - девятнадцати лет отроду, скромный и сильный, каким был Педро Ромеро, когда Хемингуэй списывал его с Ниньо де ля Пальма.
...А после того как у меня завершились все встречи, мы поняли, что совершенно свободны и что, хотя памплонская фиеста кончилась, Испания продолжается и будет продолжаться вечно в каждом, кто смог понять этот замечательный народ, а Испания все-таки начинается с Мадрида - для меня, во всяком случае.
- Нет, - сказала Дунечка, - для меня все кончилось в Памплоне.
- Тебе не нравится Мадрид?
- Он - официальный.
Я хотел сказать, что нельзя вот так, с маху, о б и ж а т ь - неважно, кого или что - человека или город. Рассеянная невнимательность, даже если это врожденная черта характера, все равно обидна для окружающих: не вешать же себе на шею табличку - "заранее приношу прощение за мою невнимательность, рассеянность и категоричность - в принципе я добрый человек, не желающий никому зла".
Но я решил отложить эту сенсацию "на потом", а сейчас спросил:
- Ты что - уже обошла все улицы Мадрида? Видала его ранним утром у Сибелес, вечером на Гран Виа? Ночью возле средневековой Алкала? Днем у Карабанчели?
- Все равно, здесь очень длинные авениды и слишком много полиции.
- В Памплоне тоже была полиция.
- В Памплоне ее освистывали и прогоняли, когда она мешала фиесте.
Последний довод был справедливым, и я принял компромиссное решение.
- Знаешь что, - сказал я, - давай позвоним Кастильо Пуче и пройдем вместе с ним по тому Мадриду, который так любил Хемингуэй.
- А потом пойдем на корриду?
- А потом обязательно пойдем на корриду.
...В глазах у нее по-прежнему были маленькие белые человечки в красных беретах, повязанные красными кушаками, с низками чеснока на груди - она продолжала жить буйством Памшюны, и это на всю жизнь, и это прекрасно, и в будущем, думается мне, многие наши люди станут приезжать на фиесту, как убежден - многие испанцы станут приезжать к нам на Родину - ей-богу, у нас есть свои великолепные праздники, которые стоит посмотреть: это тоже будет на всю жизнь у тех испанцев, которые приедут...
- Значит, так, - прогрохотал в трубку Кастильо Пуче, шершавя мембрану жесткой бородой, - и ты должен через полчаса приехать в кафе-мороженое "Оливетти". Как, ты не знаешь, где "Оливетти"? Но это же за стадионом "Реаль Мадрид", и все "мадриленьёс" знают, где находится "Оливетти"!
Он полчаса объяснял мне, как туда надо проехать, а потом трубку взяла его дочь Таня и объяснила все за две минуты, и мы поехали, и нас задержал полицейский, потому что мы нарушили правила, а поди их не нарушь в сутолоке мадридских машин, их за год, что я здесь не был, прибавилось еще, по крайней мере, тысяч сто, и Дуня, побледнев, шепнула:
- Это "гвардия севиль"? (Она уже знала, что такое "гвардия севиль" испанцы не очень-то скрывают своего отношения к этой полицейской организации.)
- Нет, ответил я, - это обычный дорожный надзор, не волнуйся.
Полицейский потребовал мои права с каменным лицом и алчным блеском в глазах, не предвещавшим ничего хорошего. Он повертел мои права, потом посмотрел марку машины и спросил:
- Откуда вы и что это за "оппель"?
- Это не "оппель", а "Волга", мы из Советского Союза и пытаемся найти кафе-мороженое "Оливетти", которое в Мадриде знает каждый.
- Вы русские?!
- Да. Советские, - сказала Дуня, побледнев еще больше.
Вы русские, - повторил полицейский, возвращая мне права, - которые ездят на "Волге", не в силах найти "Оливетти"? - алчный блеск в его глазах потух, и зажегся иной блеск - удивления, недоверия и интереса. - Это ж просто: обогните клумбу, возвращайтесь назад, поверните направо возле пятого светофора, потом круто налево, потом два раза направо, потом снова налево, пересеките авениду: вот вам и "Оливетти".
Он поднял палку, остановил поток машин и позволил мне нарушить все правила, какие только существуют на свете.
- Ну и ну, - сказала Дуня, а я ничего не сказал, потому что напряженно считал светофоры.
Кастильо Пуче ждал нас со своей старшей дочерью Таней. Мы выпили кофе и отправились по Мадриду, по хемингуэевским местам.
Жара была градусов под сорок. Дуня страдала, я наслаждался, Кастильо Пуче и Танюша не обращали на жару внимания, ибо, как настоящие мадриленьёс, они обожают в своем городе все - даже жару.
"Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, - по сравнению с ним итальянское кажется приторным, - а воздух такой, что дышать им просто наслаждение", - писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои коррективы: над Мадридом сейчас висит смог из-за того, что понастроили множество заводов, а улицы запружены машинами, и только ночью, если полнолуние, и на Пласа Майор горят синие, под старину, фонари, можно увидеть звезды и черный провал небосвода и понять, что Старик - сорок лет назад - всегда мог видеть такое высокое, прекрасное небо не только ночью, но и днем, когда он работал в том отеле, который в "Фиесте" назвал "Монтана" и где он поселил свою Брет с Педро Ромеро, а на самом деле никакого отеля "Монтана" не было, а был маленький пансион на углу улиц Алкала и Сан Эронимо. Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие из моды матадоры, священники и студенты, молодой Старик снимал маленькую комнату и писал в баре, что был на первом этаже, потому что в его каморке стояло лишь колченогое трюмо - стола не было, и в течение трех месяцев терпел обиды от постояльцев, которые издевались - но не очень злобно над чудовищным испанским этого длинного "инглез", а потом, по прошествии трех месяцев, во время которых молодой Хэм каждый день прочитывал все мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, - он стукнул кулаком по столу, когда шутить по его адресу стали особенно солоно, и на хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью, которую употребляют "чуллос" - самые яростные матерщинники Мадрида, что все посетители сначала смолкли, а потом расхохотались и стали поить Хэма вином, и признали его своим, и никогда больше не смели потешаться над "инглез", потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не "инглез"...
Ныне в том доме, где была гостиница "Монтана", которую Старик отдал Брэт Эшли и тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три эти слова, поставленные рядом!), находится отель "Мадрид". Друзьям - а твои герои не могут не быть твоими друзьями, все без исключения, даже самые противные, потому что они словно больные дети, уродцы, но твои ведь - отдают то, что знают по-настоящему, где не наврешь и не запутаешься, а Старик очень хорошо знал те места, где он жил, и те страны, в которых он писал, а в Испании он писал свои лучшие вещи.
- Он говорил по-испански очень медленно, - заметил Кастильо Пуче, когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо, где он жил в первые приезды, - и не совсем правильно, но в этой неправильности "кастильяно" была своя особая прелесть, потому что он говорил на очень сочном языке народа, который обычно не в ладах с грамматикой, но зато всегда в ладах со здравым смыслом и юмором. И еще он здорово чувствовал новое, он впитывал наше н о в о е с языком.
...Не ради красного словца, а воистину - говорливый интеллектуал от литературоведения, даже самый утонченный, подобен базарному жулику, ибо новое - это хорошо забытое старое, а настоящее новое ныне появляется лишь в науке и технике, а в литературе это новое редкостно и тогда лишь является воистину н о в ы м, когда писатель выворачивает себя наизнанку, и не стыдится этого и отдает всего себя читателю: ведь Александр Фадеев был и Левинсоном, и Метелицей, и Мечиком одновременно, как Шолохов - Мелиховым и Нагульным, Твардовский - Теркиным, Пастернак - лейтенантом Шмидтом, а Хемингуэй - Педро Ромеро, Роберто Джорданом и Пилар, и только поэтому свершалось чудо, а не унылое описательство, именовавшееся ранее беллетристикой, а сейчас - прозой. Но вывернуть себя дано не каждому, и это выворачивание обязано быть подтверждено з н а н и е м предмета, а предмет литературы - человек, но вне конкретики, вне правды окружающего, правды узнаваемой, доступной каждому, человек оказывается схемой, и не спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.
Во всех романах Старика, связанных с Испанией, торжествует поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников, обычаев, литературы.
Это, однако, не помешало неким "вещателям" от критики напечатать в газетах в день его похорон: "Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и по ком". Или в другой газете: "По ком звонит колокол" построен на любви к красной Испании. Несколько образов националистов написано неточно, и в то же время он позволял себе оправдывать и прославлять тех испанцев, на стороне которых он был... Если он и понимал нас, то лишь наполовину..."
- Может быть, он понимал нас вполовину, - заметил Кастильо Пуче, - но во всяком случае он понимал нас лучше, чем мы его, и уж несравнимо лучше, чем мы - себя.
Старик вновь приехал в Испанию лишь в 1953 году, когда было выполнено его условие: "Я никогда не посещу Мадрид до тех пор, пока из тюрем и концлагерей не освободят моих товарищей-республиканцев, всех тех, кого я знал и любил и с кем вместе сражался". Последний его друг был выпущен в пятьдесят третьем году, весной, просидев в концлагере четырнадцать лет. Тем же летом Старик пересек границу и прибыл на фиесту и снова начал изучать Испанию, испанцев, корриду, матадоров, молодых писателей, музей Прадо и Эскориал, Наварру, лов форели на Ирати, мужество Ордоньеса и достоинство Домингина.
В Мадриде он останавливался в отеле "Швеция" на калье Маркиз де Кубас. Он занимал на четвертом этаже три номера: для себя, где он работал, когда писал "Опасное лето", для Мэри и для Хотчера. Журналисты знали, что он останавливается в этом трехзвездочном отеле ("мог и в пятизвездочном, с его-то деньгами" - вопрос престижа для испанцев вопрос особый, а все отели разделены на пять категорий: от одной звезды до пяти звезд, и все знаменитости обязательно живут в роскошных пяти "эстреллас", а Папа позволяет себе и в этом оригинальничать. Старик не любил говорить о своих денежных делах, но однажды объяснил Кастильо Пуче, что из 150000 долларов, которые ему уплатили за право экранизации "По ком звонит колокол", он получил третью часть - все остальное взяло себе управление по налогам.) Журналисты, американские туристы и молодые испанцы подолгу ждали Старика в холле, а он выходил через тайную дверь на калье де лос Мадрасос и шел прямехонько в Прадо: когда ему не работалось, он ходил туда два раза в день, а когда пятьсот слов ложились на машинку и он облегченно вздыхал, выполнив свою дневную норму, а выполнять ее становилось все труднее и труднее, он ходил в Прадо только один раз - вместо зарядки рано утром. Вообще-то мне бы следовало написать не "вместо зарядки", а "для зарядки", потому что больше всех художников мира он ценил испанских, а из всех испанских Гойю, ибо тот, по его словам, брался писать то, что никто до него не решался - не костюм, сюжет или портрет - он брался писать человеческие состояния.
Разность возрастов не есть с о с т о я н и е, это всего лишь приближение к состоянию, а в наше время эта возрастная разность все больше и больше стирается. Я наблюдал за тем, как Дунечка шла вдоль полотен Гойи, Веласкеса, Тициана и Рафаэля. Сдержанность нового поколения - предмет мало изученный социологами, и мне сдается, что молодые копают главный смысл и держат себя - в себе, и это далеко не нигилизм, это нечто новое, ибо мир за последние десять лет решительным образом изменился, его распирает от "заряда информации", мир приблизился к крайним рубежам знания, он, мир наш, похож сейчас на бегуна, вышедшего на финишную прямую. Когда я впервые смотрел Гойю, Эль Греко и Веласкеса, я испытывал особое состояние, я волновался, как волнуются, когда договариваются по телефону о встрече с очень мудрым человеком, про которого много, слыхал, но не разу не видел. А Дуня шла, сосредоточенно рассматривая р а б о т у великих так, как она рассматривает работы своих коллег по училищу живописи. И только когда Хуан Гарригес привел нас в зал Иеронима Босха, я увидел в глазах дочери изумление и открытый, нескрываемый восторг. Босх написал триптих: мир - от его создания до Апокалипсиса. Если прошлое в шестнадцатом веке можно было писать гениально, то писать будущее, угадывая подводные лодки, атомные взрывы, межконтинентальные катаклизмы, - это удел провидца от искусства, это дар - в определенном роде - апостольский. Информация, заложенная в поразительной живописи Босха, настолько современна в своей манере, настолько молода, что можно только диву даваться, откуда т а к о е пришло к великому Гению.
- А как тебе Гойя? - спросил я Дуню.
- Гойя это Гойя, - ответила она, не отрывая глаз от Босха. - Им все восторгаются, и так много о нем написано...
- А Босх?
- Для меня - это больше, чем Гойя.
- Почему?
- Потому, что раньше я не знала, что это возможно.
(Не в этом ли ответ на то, отчего молодежь стремится поступать в институты, связанные с тем, "что раньше было невозможно" - электроника, атом, революционная - в новом своем состоянии - математика? Я убежден, что форма преподавания гуманитарных дисциплин сейчас сугубо устарела, ибо преподаватели не стремятся по-новому н а й т и в поразительных по своему интересу предметах истории, экономики, географии то, что "раньше было невозможно".)
...А потом мы пошли на уютную, тихую Санту-Анну и сели за столик пивной "Алемания".
- Здесь определен распорядок дня раз и навсегда, - продолжал Кастильо Пуче, - в десять часов пьют пиво журналисты, которые пишут о корриде, - их Папа не очень-то слушал, они слишком традиционны и не ищут н е в о з м о ж н о г о. В час дня сюда приходят "ганадерос", а к ним Папа прислушивался, потому что они знали истинный толк в быках.
...Он сидел у окна, много пил и очень быстро писал свои отчеты для "Лайфа", которые потом стали "Опасным летом". Вечером, часов в десять, когда сюда приходят после корриды все, и матадоры в том числе, - он не любил здесь бывать, потому что шум становился другим, в нем появлялось иное качество, в нем было много лишнего, того, чего не было в дневном шуме, который, наоборот, помогал Старику работать, ибо то был шум не показной, наигранный, вечерний, когда много туристов, а шум, сопутствующий делу: такое бывает на съемочной прощадке перед началом работы, и это не мешает актеру заново перепроверять образ, который ему предстоит играть, но зато ему очень мешает стайка любопытных, которых водят по студии громкоголосые гиды.
- Пойдем в "Кальехон", - сказал Кастильо Пуче, - там Старик любил обедать.
И мы пошли в "Кальехон", и это было похоже чем-то на памплонскую "Каса Марсельяно" - такое же маленькое, укромное, с в о е место, где нет высоких потолков, вощеных паркетов и громадных колонн. Когда вы войдете в укромный, тихий "Кальехон", на вас с осторожным прищуром сразу же глянет Хемингуэй: его портрет укреплен на деревянной стене, прямо напротив двери. Все стены здесь (как и во многих других ресторанчиках Испании) увешаны портретами матадоров с дарственными надписями. Когда мы поднимались на второй этаж, я обратил внимание на свежую огромную фотографию: это был Ниньо де ля Капеа, самый молодой и - отныне самый известный матадор Испании.
- Возмем себе то, что обычно брал Папа, - сказал Кастильо Пуче.
Нам принесли "гаспачо андалус" - холодный томатный суп в глиняных блюдцах. Сюда, в эту холодную, такую вкусную во время жары похлебку, надо положить мелко нарезанные огурцы и поджаренный хлеб и перемешать все это, и получится некое подобие нашей окрошки или болгарского "таратора", несмотря на то, что наша окрошка рождена квасом, а "таратор" - кефиром. Потом Старик заказывал "гуадис колорадос" - крестьянскую еду, мясо с бобами, в остром, чуть не грузинском соусе, а после "арочелес" - рис с курицей.
Доктор Мединаветтиа, старый друг Старика, который наблюдал его в Испании, запретил ему острую пищу и сказал, что можно выпивать только один стакан виски с лимонным соком и не более двух стаканов вина, и Старик очень огорчился и долго молчал, когда пришел сюда, и выпил пять виски, а потом взял вино "вальдепеньяс" из Ла Манчи и заказал много еды, так много, что вокруг него столпились официанты: было им жутко смотреть, как Папа работает ложкой, ножом и вилкой - "неистовый инглез этот Папа"...
- Отсюда мы пошли к Дону Пио, - продолжал Каста -льо Пуче, - к великому писателю Барохе, который умирал, и кровать его была окружена родственниками, приживалками, журналистами, фотографами; Папа купил бутылку виски, а Мэри передала свитер - "это настоящий мохер", добавила она, и это был бы очень хороший подарок, потому что Пио Бароха боялся холода, но подарок Мэри не пригодился, потому что через два дня Бароха умер. Старик надписал ему свою книгу и поставил на столик возле кровати бутылку виски и сказал Барохе, как он нужен ему, как много он получил от Дона Пио, от его великих и скорбных книг, а Бароха рассеянно слушал его, осторожно глотая ртом воздух...
После, когда Старик вышел от Барохи, он задумчиво сказал:
- Я никому не доставлю такой радости: умирать, как на сцене, когда вокруг тебя полно статистов, и все на тебя смотрят, дожидаясь последнего акта...
Именно в тот день, когда он был у Барохи, Старик зашел в те два барана Гран Виа, куда обычно он не любил заходить: в "Эль Абра" и "Чикоте". Он не любил заходить туда потому, что именно в этих барах он проводил многие часы с Кольцовым, Сыроежкиным, Мансуровым, Карменом, Цесарцем, Малиновским, Серовым, когда он писал "Пятую колонну" и "Землю Испании", когда вынашивался "По ком звонит колокол", когда он был молод, и не посещал доктора Мединаветтиа, и безбоязненно приникал губами к фляжке с русской водкой, не думая о том, что завтра будет болеть голова, и будет тяжесть в затылке, и будет ощущение страха перед листом чистой бумаги, а нет ничего ужаснее, чем такой страх для писателя...
Когда мы назавтра возвращались на Толедо, погода внезапно сломалась, небо затянуло низкими лохматыми тучами, а потом поднялся ветер, а после посыпало белым, крупным, русским градом, и это было диковинно в июльской Испании, и я вцепился в руль, оттого что шоссе стало скользким и ехать было опасно, а Дунечка безучастно смотрела в окно, но это только казалось, что она безучастно смотрит, потому что она вдруг сказала:
- Остановись, пожалуйста.
Я остановился, и Дунечка достала из багажника этюдник и сделала углем набросок, а в номере отеля достала краски, и запахло р а б о т о й скипидаром и холстом, и она долго работала, а потом я увидел картину огромное, синее дерево, согнувшееся от урагана, и черное небо, в котором угадывалось солнце, и бесконечная, красно-желтая земля Испании.
Символ только тогда делается символом, если в нем сокрыта правда, понятная тебе. Для меня эта картина сразу же обрела название: "Старик в Испании, 1960".
В шестьдесят первом году он прислал телеграмму в Памплону с просьбой забронировать его обычное место на корриду. За день перед вылетом он застрелился. Его отпевали в то утро, когда начался Сан-Фермин, фиеста, вечный его праздник.
Он не решался прилететь в Испанию сломленным, он решил уйти, чтобы сохранить себя навечно. Здесь, за Пиренеями, надо обязательно быть сильным, бесстрашным и уверенным в том, что скоро взойдет солнце...
Одна из главных метаморфоз современной Испании яснее всего просматривается не столько в шумном экономическом буме, не в степени его риска неуправляемость подъема чревата внезапной катастрофой спада, не в размахе оппозиционности разных слоев населения (об этом доказательно пишет не только коммунистическая пресса, но и буржуазная, "иносказательно"), но в позиции церкви, которая прошла за последние годы поразительную - с точки зрения скоростей эпохи - эволюцию.
Помимо причин объективных, сегодняшних, социальных, я то и дело в рассуждениях своих обращаюсь к прошлому, к истории. Не стану повторять древних, которые утверждали, что "там, где процветают пороки, грешным оказывается праведник" - к современной испанской ситуации это может быть приложимо в прямом смысле. Скорее всего нынешнюю позицию испанской церкви следует объяснить как некое раскаяние, которым сплошь и рядом является поздно приходящее осознание. Нужно признать, что слова Гейне о том, что "с тех пор, как религия стала домогаться помощи философии, гибель ее неотвратима", перестали быть абсолютом: второй Вселенский собор, проведенный Ватиканом, проходил под знаком сращивания теологии и современной философии. Мне пришлось слышать в Риме энциклику папы: он говорил о нормах эстетики в период научно-технических революций - это показатель, и показатель серьезный религия не хочет "отстать от поезда". Позиция Ватикана в период войны во Вьетнаме, во время израильской агрессии, в дни кипрских событий свидетельствует о том, что Церковь все более поворачивается к социальной, а не догматической философии, и не только, видимо, потому, что кардиналы перечитывают Марка Твена, который писал: "Все, что церковь проклинает, живет; все, чему она противится, - расцветает". Резон поворота к более гибким формам общения со светским миром значительно глубже: средства массовой информации заставляют служителей Христовых искать компромисса со знанием и п о л и т и ч е с к о й р е а л ь н о с т ь ю, сложившейся ныне в мире.
В Италии, где гарантированы буржуазно-демократические свободы, это проще; в Испании - значительно труднее.
...Без анализа инквизиции, расцветшей на Пиренеях, понять нынешнюю ситуацию "в мятежных епископатах" Мадрида, Гранады и Барселоны попросту невозможно.
...Комплекс вины социальной, общественной, классовой - если оный все же существует - складывается из комплекса, присущего личности, вырвавшейся к праву познания. Таким можно, в частности, назвать преподобного отца Алегрия (брата бывшего начальника генштаба Испании), который восстал против режима и ныне практически лишен сана и своего епископата.
Комплекс передается генами, ибо тот или иной комплекс является одним из свойств человеческого характера. Я бы начал отсчитывать накопление генов вины у испанского духовенства с двенадцатого века, когда народы Европы осознали со всей трагической и безысходной ясностью, что святые отцы никак не способствуют их счастью. Озабоченный этим всеобщим брожением, Ватикан считал, что отсутствие "дисциплины духа" на Западе и провал крестовых походов на Востоке пошатнули власть церкви и ввергли ее в состояние глубочайшего кризиса. Надо было искать выход из тупика: слово "священник" сделалось ругательным, служители культа опасались показываться на улицах в своих одеяниях, предпочитая парчовой сутане - потрепанный камзол ремесленника.
Двенадцатый век мог бы стать Возрождением, если бы папа Иннокентий III не отправил на юг Франции к мятежным и дерзким альбигойцам своих эмиссаров с чрезвычайными полномочиями: уничтожить ересь, наказать виновных, подавить очаги неверия, вернуть слугам церкви их прежнее положение - всемогущих пастырей духовных, которые отвечают и за мысли прихожан и за их деяния.
Европейцы были готовы воспрять; неизвестные миру Леонардо и Галилей были близки к торжеству; свобода, которая есть проявление независимости духа, рвалась наружу. Но именно тогда в Экс-де-Прованс, Арль и Нарбонну явились эмиссары "Особой комиссии" папы - Пьер де Кастельно и монах Руис, и началась травля свободы. Тирания рождает протест: Пьер де Кастельно был убит, народ вышел на улицы, ощущая освобождение из-под гнета фарисейства и лжи. Раймонд, граф Тулузский, вождь альбигойцев, веселился вместе с плебсом - он наивно полагал, что тиранию столетий можно одолеть за день. Он был уверен в поддержке народа, он не был стратегом, который обязан учитывать возможности всякого рода и не торопиться в открытом проявлении торжества, - это особенно бесит тиранов.
Папа Иннокентий объявил крестовый поход против еретиков; к членам "Особой комиссии" примкнул деспотичный Доминик с отрядом испанских фанатиков веры. Они лишь искали ересь; командующий армией Симон де Монфор предавал в ы я в л е н н ы х пыткам, а потом - казням: устрашение способствует наведению порядка. Запахло жареным мясом - костры пылали в Провансе, и смрадный запах ч е л о в е ч и н ы был донесен европейскими ветрами до Пиренеев. Поначалу народ Испании восстал против инквизиции даже более рьяно, чем французские свободолюбцы. В Лериде, что возле Андорры, был учрежден первый трибунал инквизиции. Каталония и Арагон были охвачены борьбой за право м ы с л и т ь и ж и т ь так, как им того хотелось. Борьба была жестокой, трон переметнулся к религии; свобода была растоптана, и ш е с т ь с о т лет на земле Пиренеев царствовала инквизиция, именуемая "Сант-Официо".
Сначала инквизиция уничтожила крамольный дух тело всегда вторично. Одним из наказаний было "сан бенито" - одежда позора, помеченная желтыми крестами на спине и на груди.
Вот подлинный документ Доминика: "Мы примирили с церковью Понтия Росе, который милостью божьей отказался от секты еретиков, и приказали ему д о б р о в о л ь н о, в сопровождении священника, три воскресения подряд пройти в оголенном виде от городских ворот до дверей храма, под избиением плетьми. Мы также повелеваем ему не есть ни мяса, ни яиц, ни творогу и никаких других продуктов животного царства, и это в течение всей его жизни... Поститься три раза в году, не употребляя рыбы; поститься три раза в неделю - и так до конца всей его жизни. Носить духовную одежду с нашитыми на спине и грудью крестами. Читать "Отче наш" семь раз днем, десять раз вечером и двадцать раз ночью, а если вышеупомянутый Понтий отчего-нибудь отступит, мы повелеваем считать его клятвопреступником и еретиком". Последний пункт означал сожжение: этим занимался королевский двор.
Сжигали каждого, на кого доносили "добровольные друзья" инквизиции; нация раскололась на сжигаемых и сжигателей. Горе было тому, кто имел своим личным врагом "друга" Сант-Официо: дом его будет разграблен, дети брошены в тюрьмы, сам он - уничтожен.
Генерал-инквизитор Томас де Торквемада довел террор Сант-Официо до размеров небывалых. По его приказу все испанцы, начиная с двенадцати лет, обязаны были доносить "трибуналам веры" обо всех тех, чьи речи были подозрительными, поступки - странными, манера поведения - отличной от стандарта, утвержденного инквизицией. За недоносительство - сожжение, за колебания - тюрьма, за позднее раскаяние - лишение всех прав.
Торквемада лично утвердил свод пыток, наблюдая за муками невиновных в жутких казематах тюрем, которых стало столько же, сколько было храмов.
Первая пытка, наиболее, впрочем, мягкая, называлась "птичка". Жертве связывали руки за спиной толстой веревкой, пропущенной через блок, приделанный к потолку. Человека подтягивали под потолок, и хрустели суставы, и крик его был страшен, и он извивался на трехметровой высоте, освещенный зловещим светом факелов, а потом веревку отпускали, и несчастный падал на каменные плиты: человек захлебывался кровью и его поднимали снова, и снова бросали, до тех пор, пока врач инквизиции не прекращал "поиски истины", опасаясь смерти "пациента", который был еще нужен "святому следствию".
Вторая пытка называлась "водичка". Жертву клали в желоб, повторявший форму человеческой фигуры, задирали ноги, привязывали намертво, так, чтобы человек не мог двигаться, затыкали рот и нос мокрой тряпкой и начинали осторожно лить воду на эту влажную тряпку: литр в час. Человек пытался захватить воздух и поэтому все время глотал эти страшные капли, и напряжение было таково, что, когда тряпку вынимали изо рта, она оказывалась пропитанной кровью: от страстного желания вдохнуть воздух в горле пытаемого лопались сосуды.
Если после этого еретик не открывал правды, начиналась пытка огнем: жертве мазали ноги маслом или салом и клали их на жаровню, и человек, находясь в предсмертном крике, видел над собой слезливые глаза Торквемады - борца за чистоту веры.
Инквизиция предала огню и пыткам всех арабов и евреев, живших за Пиренеями после того, как несчастные отдали Сант-Официо свои сбережения, надеясь откупиться от гибели и ужаса. Тем несчастным, которые приняли христианство, было запрещено врачевать - неверные могут травить "друзей" инквизиции; им было запрещено посещать зрелища, университеты, библиотеки - знание не для "недочеловеков"; им было запрещено заниматься ремеслами, виноделием, землепашеством: вере не нужны иноверцы - даже бывшие.
Безумие инквизиции сделалось самопожирающим: если на человека доносили, что он знает арабский язык, ему была уготована пытка, костер, глумление над его семьей, тюрьма - для всех знакомых. Уничтожался цвет нации, гибли лучшие умы, начиналось царство безумной тьмы, вакханалия, безнадежность, аутодафе мысли.
Лицемерие, трусость, доносительство сделались высшей добродетелью. Достоинство, смелость и честность карались как зло. Людей доводили до состояния невероятного: испанский вельможа, дочерей которого обвинили в ереси, исхлопотал за огромные деньги святую милость: ему позволили во дворе своего замка воздвигнуть эшафот, приготовить дрова и самому подпалить костер, чтобы предать огню детей своих.
Даже Ватикан, встревоженный разгулом неуправляемой жестокости в Испании, пытался влиять на одержимого Торквемаду, обуреваемого видениями постоянного ужаса, окруженного охранниками и шпионами. Великий инквизитор был непоколебим: он восстал против папы, претендуя на то, чтобы самому стать над Ватиканом там воевали словом, Торквемада - костром.
Он повелел сжечь на площадях все древние библии, ибо они были заражены чужим духом.
Он присвоил инквизиции исключительное право на цензуру: ни один фолиант не выходил без санкции на то отцов Сант-Официо.
Университеты, созданные гением арабских ученых, были преданы огню.
Библиотеки иудеев - частью разграблены, частью укрыты в специальных хранилищах монастырей: знание развращает.