Набоков Владимир
Смотри на Арлекинов !
Владимир Набоков
Смотри на Арлекинов!
* Часть первая *
1.
С первой из череды трех или четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, - само их развитие походило на полную нелепых подробностей топорную интригу, руководитель которой не только не знает о ее истинной цели, но и упорствует в дурацких ходах, казалось бы, отвращающих малейшую возможность успеха. И вот из этих-то промахов он ненароком сплетает паутину, в которой ряд моих ответных оплошностей запутывает меня, заставляя исполнить назначенное, что и являлось единственным смыслом заговора.
В один из дней пасхального триместра моего последнего кембриджского года (1922-го) мне довелось "как русскому" просвещать относительно некоторых тонкостей костюма Ивора Блэка, неплохого актера-любителя, под руководством которого театральная артель "Светлячок" намеревалась поставить гоголевского "Ревизора" в английском переводе. В Тринити у нас с ним был общий наставник, и Блэк умучил меня нудными имитациями жеманных ужимок старика, - представление это заняло большую часть нашего ленча в "Питте". Недолгая деловая часть оказалась еще менее приятной. Ивор Блэк предполагал облачить Городничего в халат, потому что "все это просто приснилось старому прохиндею, верно? - ведь и название "Ревизор" происходит от французского 'reve' то есть 'сон'". Я сказал, что по-моему - идея самая жуткая.
Если какие-то репетиции и происходили, то без меня. Мне, собственно, только теперь и пришло в голову, что я даже не знаю, довелось ли этой затее увидеть свет рампы.
Вскоре после того я повстречался с Ивором Блэком на какой-то вечеринке, и он пригласил меня и со мной еще пятерых провести лето на Лазурном Берегу, - на вилле, которую он, по его словам, только что унаследовал от старенькой тети. В ту минуту он был здорово пьян и, похоже, весьма удивился, когда через неделю или несколько позже, перед самым его отъездом, я напомнил ему об этом щедром предложении, которое, как выяснилось, один только я и принял. Мы оба сироты, сказал я, никто нас не любит, так надо уж держаться друг друга.
Болезнь на целый месяц задержала меня в Англии, и только в начале июля я отправил Ивору Блэку вежливую открытку, извещая, что могу появиться в Каннах или в Ницце в один из дней следующей недели. Я почти уверен, что назвал вторую половину субботы в качестве наиболее вероятного времени.
Попытки дозвониться со станции оказались бесплодными: линия оставалась занятой, а я не из тех, кто упроствует в борьбе с неисправными абстракциями пространства. Неудача отравила мне послеполуденные часы, а это мое любимое время. В начале долгой поездки я уверил себя, что самочувствие мое вполне сносно, теперь оно было ужасным. День стоял не по сезону сырой и хмурый. Пальмы уместны лишь в миражах. Бог весть почему, такси, словно в дурном сне, были неуловимы. В конце концов, я погрузился в тщедушный и душный автобус из синей жести. Всползая по петлистой дороге, где поворотов было не меньше, чем "остановок по требованию", эта колымага достигла места моего назначения за двадцать минут: примерно столько же занял бы пеший переход с побережья - легким и кратким путем, который мне в то волшебное лето предстояло заучить наизусть, камень за камнем, куст за кустом. Впрочем, каким угодно, но не волшебным глядело лето во время той мерзкой поездки! Главная причина, по которой я решился приехать сюда, состояла в надежде подлечить среди "брильянтовых брызг" (Беннет? Барбеллион?) расстройство нервов, порубежное сумасшествию. Теперь в левой доле моей головы размещался кегельбан боли. По другую сторону бессмысленное дитя таращилось над материнским плечом и поверх спинки сидения впереди. Я же сидел обок бородавчатой бабы в черном и тошнотно заплевывал склон между зеленым морем и серой скальной стеной. О ту пору, как мы наконец дотащились до деревни Карнаво (крапчатые платаны, картинные хижины, почта, церковь), все мои чувства влеклись к одному золотистому образу - к бутылке виски, которую я вез в чемодане для Ивора и которую поклялся откупорить еще до того, как она попадется ему на глаза. Водитель оставил мой вопрос без ответа, но сошедший прежде меня священник, похожий на черепашку с парой огромных ступней, ткнул, не глядя на меня, в поперечную аллею деревьев. Вилла "Ирис", сказал он, в трех минутах ходьбы. Пока я приготовлялся волочь чету моих чемоданов вдоль этой аллеи к внезапно вспыхнувшему солнечному треугольнику, на противной панели завиделся мой предположительный хозяин. Помнится, - а ведь полвека прошло! - я на миг усомнился, правильного ли сорта одежды я захватил. На нем были брюкигольф и тяжелые башмаки, носков почему-то не было; голени, оголенные на полвершка, отливали болезненной краснотой. Он направлялся - или сделал такой вид - на почту, чтобы телеграммой просить меня отсрочить мой приезд до августа, когда служба, только что найденная им в Канницце, уже не сможет служить помехою нашим развлечениям. Сверх того, он надеялся, что Себастьян, - кто бы он ни был, все же сумеет приехать к поре винограда или к триумфу лаванды. Пробормотав все это вполголоса, он отнял у меня чемодан, который поменьше - с туалетными мелочами, запасом лекарств и с почти доплетенным венком сонетов (которому предстояло отправиться в Париж, в русский эмигрантский журнал). Следом он подхватил и другой чемодан, - я поставил его, чтобы набить трубку. Столь чрезмерную приметливость по части мелочей вызвал, полагаю, упавший на них случайный свет, отброшенный вперед великим событием. Ивор нарушил молчание, чтобы прибавить, нахмурясь, что как ни приятно ему принимать меня в своем доме, но он обязан кое о чем меня предупредить, ему следовало бы рассказать об этом еще в Кембридже. Тут имеется одно прискорбное обстоятельство, способное извести меня меньше, чем за неделю. Мисс Грант, прежняя его гувернантка, женщина бессердечная, но умная, говаривала, что его малышка-сестра никогда не нарушит правила, согласно которому "детей не должно быть слышно", - да, собственно, она не сумеет и услышать о нем. Прискорбное обстоятельство в том-то и состоит, что сестра, впрочем, ему, пожалуй, лучше отложить рассказ о ее недуге до той поры, когда и мы, и чемоданы более или менее обоснуемся.
2.
"Что же за детство у тебя было, Мак-Наб?" (так упорно звал меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но миловидного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни или по крайности славы).
Жестокое, нестерпимое. Надлежало б существовать природному - международному - закону, запрещающему начинать жизнь столь негуманным образом. Когда бы в возрасте лет девятидесяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности и проч.), я потерял бы рассудок задолго до того, как сыскал размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых льются отражения, растекаясь по полу грязными лужами, нет, не об этих опочивальнях жути, а проще и много страшней - о некой вкрадчивой и безжалостной связи с иными состояниями бытия, не "бывшими", в точности, и не "будущими", но определенно запредельными, между нами смертными говоря. Мне предстояло еще узнать гораздо, гораздо больше об этих болезненных связях всего несколько десятилетий спустя, так что "не будем опережать событий", как выразился казнимый, отстраняя заношенную, сальную повязку для глаз.
Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладкая любовь, дитя в плодовом саду, наши пытливые игры и ее растопыренная пятерня, роняющая жемчуга изумления. Домашний учитель поделился со мною услугами инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили спать между собой - "стеснительную маленькую кузину", словно в скабрезной новелле, - пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные поместья разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетных и будуаров за два столетья до этого. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную известность детский психолог, отрочество мое в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и забурелым грушам, по книгам стареющего романиста. И право, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они представляют собой catalogue raisonne корней, истоков и извилистых родовых каналов множества образов моих русских и особливо английских произведений.
Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой быстротой, что будь у моего состояния менее бдительные попечители, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазами. Моя поразительная двоюродная бабка баронесса Бредова, рожденная Толстая, - образцово заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, - на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.
- Хватит нюнить! - бывало, восклицала она. - Смотри на арлекинов!
- На каких арлекинов? Где?
- Да везде! Оглядись по сторонам. Слова, деревья сплошные арлекины. И обстоятельства, и лица. Возьми наугад любые две вещи - шутку, образ - получишь третьего шута! Иди! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых дневных снов я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного подъезда памяти - бочком, бочком, бедная хромая старуха, - шаря по краю каждой ступеньки резиновым кончиком черного костыля.
(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали прерывистой ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто "смотрина", ассонируя со "стремниной", мягко и ласково вело за собой "арлекинов", выходивших с веселой силой, - за протяжным "ар", сочно подчеркнутым в порыве воодушевленной уверенности, следовало струистое падение похожих на блестки слогов.)
Мне было восемнадцать лет, когда разразилась большевистская революция, - глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детской болезни продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского Села. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чернецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером молодая любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную тропу, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Cобеском) первый Чернецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту стезю с рюкзаком за спиной и - отчего не признаться - с трепетом тревог и сомнений в юном сердце. Вправе ли был я покинуть мою кузину в наимрачнейший час мрачной русской истории? Ведал ли, как уцелеть в одиночку в этой чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою устарелую карту. Едва успел я подумать, что пересек границу, как босой красноармеец с монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: "А далеко ли, яблочко, котишься? - поинтересовался он, снимая кепку с пенька. - Покажи-ка документики."
Порывшись в карманах, я выудил, что хотел, и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, - он повалился ниц, как валится в ноги царю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из шеренги древесных стволов ни один не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приличной республике, икры мои перестали дрожать.
Прошатавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и датским, я пересек "Канал" и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик "Рембрандт" в Лондоне. Два не то три мелких алмаза, сохраненных мной в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В тусклый канун нищеты автор - в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), - обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украсил собою несколько великих посольств, а с 1913го года обосновался в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (я ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, - воспользуемся, рискуя свернуть язык, его именемотчеством, - долгие годы обожал мою обворожительную и эксцентричную мать, мне известную в основном по избитым фразам анонимных мемуаристов. "Великая страсть" может служить удобным прикрытиям, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский переворот разорил его, как и весь наш род), доставшееся мне после его кончины в 1927-м году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, - русский писатель называл бы его "тщательно выбритым" - несомненно из желания умиротворить призрака патриархальной бороды в предполагаемом воображении читателей (ныне давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он давным-давно подсаживал в caleche и с которой, обождав, пока она растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этой пружинной повозке, - но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых кругах высшей дипломатии. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в обширном романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике нечто, походившее на табакерку, но содержавшее запас бисерных пилюлек от кашля даже скорей капелюшек - зеленых, сиреневых и, помнится мне, коралловых. Должен прибавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь гнусно я заблуждался, предполагая в нем что-то отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к другому молодому человеку, сыну известной санкт-петербургской кокотки, предпочитавшей коляске двуместный электрический экипаж; но довольно нам пожирать этот бисер.
3.
Вернемся в Карнаво, к моему багажу и к Ивору Блэку, что тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический вздор из некой рудиментарной роли.
Солнце уже светило вовсю, когда мы входили в сад, отгороженный от дороги каменной стеной и строем кипарисов. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба убегала между двух апельсиновых дерев гравийная дорожка. С одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину шезлонга. Тут не кичливость фотографической памяти, но лишь попытка любовного воссоздания, основанная на снимках из старой конфетной коробки с германским касатиком на крышке.
Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного крыльца, "волоча за собой три тонны камней", сказал Ивор Блэк: запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки, субботними вечерами отсутствует, а с сестрой, как он уже объяснял, связаться обычными средствами нет никакой возможности, хотя она где-то там, внутри, всего верней, рыдает у себя в спальне - это с ней всякий раз, что ожидаются гости, особенно по уикэндам, когда они и спать никому не дают, и толкутся тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал жуткий, нечеловеческий вой и посмотрел на Блэка, но невежа лишь ухмыльнулся.
То был большой, индиговый ара с лимонной грудью и полосатыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на зябком заднем крыльце. Ивор звал его "Мата Хари" - отчасти из-за акцента, но главное, по причине его политического прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в глазу. Птица умела сказать "алло", "Отто" и "папа" - скромный словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в жаркой стране далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается заработаться допоздна, и лазутчики разума больше не шлют донесений, шевеление неточного слова отзывается в памяти сохлым бисквитом, зажатым в большой неповоротливой лапе попугая.
Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d'eau с его конфузами в мою аскетичную комнату). Предусмотрительный Ивор уверил меня, что она - глухонемая и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать первом году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что данная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцырь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор сушествовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, - скорее пародия предметов, чем символы их. Я, было, сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не создал сознательно.
Оба были невеликими ростом, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство было несомненное, притом, что Ивор имел внешность вполне простецкую - рыжеватый, веснушчатый, - а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее оставались голы и впивались мне в душу со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шопотом. Я был отомщен после обеда. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскурил трубку, и Ирис, бедром приткнувшись к перилам, плавным русалочьим взмахом, имеющим изобразить волну, указала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, - но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Между тем, Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, - услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, - Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с преувеличенным негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурак, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть.
4.
Привычный симптом моего недуга - не самый тяжкий, но тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым назвал "нумерическим нимбом". Составленное им описание моего случая недавно перепечатано среди его избранных трудов. Ничего этот "нимб" не значит. "М-р Н., русский аристократ" никаких "признаков вырождения" не выказывал. Годов ему, когда он обратился к сей прославленной бестолочи, было не "32", а 22. Что хуже всего, Нуди спутал меня с господином В.С., который является не столько даже поскриптумом к сокращенному описанию моего "нимба", сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого сострадальца.
Вот что бывало в худшем случае: через час, примерно, после погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за полночь и не без скромной помощи "Старого Меда" или "Шартреза") я вдруг пробуждался (или, скорей, "возбуждался") мгновенно обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась какимто подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо сколь тщательно не довершал я старательных усилий прислуги собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда сохранялась окаянная щель, корпускула тусклого света искусственного уличного или натурального лунного, - которая оповещала меня о невыразимой опасности, едва я, хватая ртом воздух, выныривал на поверхность удушаюшего сна. Вдоль тусклой щели тащились точки поярче с грозно осмысленными пропусками между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых ресниц, но умопостигаемая их подоплека не имела значения; страшная сторона состояла в беспомощном и жутком понимании тупой непредвиденности и притом неотвратимости случившегося, поставившего передо мной задачу на прозорливость, - предстояло решить ее или погибнуть, собственно, она бы решилась и прямо сейчас, не окажись я столь сонным и слабоумным в такую отчаянную минуту. Сама задача принадлежала к разряду вычислительных: надлежало замерить определенные отношения между мигающими точками или, в моем случае, угадать таковые, поскольку оцепененье мешало мне толком их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вспомнить, каково безопасное их число. Ошибка влекла мгновенную кару - отсечение головы великаном, а то и похуже; напротив, правильная угадка позволяла мне ускользнуть в волшебную область, лежащую прямо за скважинкой, в которую приходилось протискиваться сквозь тернистые тайны, - в область, схожую в ее идиллической чуждости с теми ландшафтиками, что гравировали когда-то в виде вразумляющих виньеток - бухта, bosquet - близ буквиц рокового коварного облика, скажем, рядом с готической В, открывавшей главу в книжке для пугливых детей. Но откуда было мне знать в моем оцепененьи и страхе, что в этом и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья, - все они открываются первой буквою Бытия?
Выпадали, конечно, ночи, в которые разум разом возвращался ко мне, и я, передернув шторы, сразу же засыпал. Но в иные, более опасные времена, когда я бывал еще нездоров и ощущал этот аристократический "нимб", у меня уходили часы на упраздненье оптического спазма, которого и светлый день не умел одолеть. Первая ночь в новом месте неизменно бывала гнусной и наследовалась гнетущим днем. Меня давила невралгия. Я был дерган, прыщав и небрит и отказался последовать за Блэками на увеселительную морскую прогулку, куда, оказывается и меня пригласили, - так во всяком случае мне было сказано. По правде, те первые дни на вилле "Ирис" до того исказились в моем дневнике и смазались в памяти, что я не уверен, - быть может, Ивор и Ирис даже и отсутствовали до середины недели. Помню, однако, что они оказались очень предупредительны, и что договорились с доктором в Канницце о моем визите к нему. Визит предоставлял замечательную возможность сопоставить некомпетентность моего лондонского светила с таковою же местного.
Мне предстояло встретиться с профессором Юнкером сдвоенным персонажем, состоявшим из мужа и жены. Тридцать лет уже они практиковали совместно и каждое воскресенье в уединенном, хоть оттого и грязноватом углу пляжа эта чета анализировала друг дружку. У их пациентов считалось, что по воскресеньям Юнкеры особенно проницательны, но я этого обнаружить не смог, основательно нагрузившись в одной-двух забегаловках по дороге в убогий квартал, где обитали и Юнкеры, и, как я, помнится, заприметил, иные врачи. Парадная дверь глядела очень мило в обрамленьи цветочков и ягод рыночной площади, но посмотрели бы вы на заднюю. Меня принимала женская половина, пожилая карлица в брюках, что в 1922-м году покоряло отвагой. Эту тему продолжило - сразу же за окошком ватер-клозета (где мне пришлось наполнить нелепый фиал, вполне поместительный для целей доктора, но не для моих) - струенье зефира над улочкой, достаточно узкой, чтобы три пары кальсон сумели перемахнуть ее по веревке в такое ж число шагов или скачков. Я сделал несколько замечаний и об этом, и о витражном окне с лиловой женщиной в приемной - точь в точь таком же, как на вилле "Ирис". Госпожа Юнкер спросила, кого я предпочитаю, мальчиков или девочек, и я, оглядевшись, ответил сдержанно, что не знаю, кого она может мне предложить. Она не засмеялась. Консультация не увенчалась успехом. Перед тем как определить у меня челюстную невралгию, она пожелала, чтобы я посетил дантиста, когда протрезвлюсь. Это тут, через улицу, сказала она. Я уверен, что она позвонила ему при мне и договорилась насчет приема, вот только не помню, пошел я к нему тогда же или на следующий день. Звали его Моляр, и это "л" было как песчинка в дупле; через сорок лет я воспользовался им в "A Kingdom by the Sea".
Девушка, принятая мной за ассистентку дантиста (для которой она, впрочем, была слишком нарядно одета), сидела нога на ногу, болтая по телефону, и просто ткнула в дверь сигаретой, которую держала в руке, ничем иным не прервав своего занятия. Я очутился в комнате, банальной и безмолвной. Лучшие места были заняты. Обычная большая картина над безалаберной книжной полкой изображала горный поток с перекинутым через него срубленным деревом. В какой-то из ранних часов приема несколько журналов уже переправились с полки на овальный стол, подпиравший собственный скромный подбор предметов - пустую цветочную вазу, к примеру, и casse-tete размером с часы. Это был крохотный круговой лабиринт с пятью серебристыми горошинами, которые полагалось благоразумными поворотами кисти загнать в центр спирали. Для ожидающих детей.
Таковых не имелось. Кресло в углу обнимало толстого господина с букетом гвоздик поперек колен. Две пожилые дамы сидели на бурой софе - чужие друг дружке, судя по благовоспитанному просвету между ними. Во множестве лье от них сидел на стуле с мягкой обивкой культурный молодой человек, верно, писатель, и держа в ладони памятную книжечку, заносил туда карандашом особливые заметки, верно, описания разных разностей, по которым блуждал его взор, отрываясь от книжицы, потолка, обоев, картины и волосистого загривка мужчины, что стоял у окна, сцепив за спиною руки и лениво взирая поверх хлопающих подштанников, поверх лиловатого окошка юнкеровского ватерклозета, по-над крышами и холмами предгорья на далекий хребет, где, лениво раздумывал я, еще, может быть, цела та иссохшая сосна и мостит живописный поток.
И вот дверь в конце комнаты со смехом распахнулась, и появился дантист, краснолицый, при галстухе бантом, в мешковатом праздничном сером костюме с довольно изысканной черной повязкой на рукаве. Последовали рукопожатия, поздравленья. Я попытался напомнить ему о нашей договоренности, но пожилая почтенная дама, в которой я признал госпожу Юнкер, перебила меня, сказав, что это она виновата. Между тем Миранда, дочь хозяина дома, виденная мной минуту назад, затолкала длинные бледные стебли дяденькиных гвоздик в тесную вазу на столе, который чудесным образом облекся в скатерть. Под общие рукоплескания субретка установила на стол чудовищный торт, розовый, как закат, с цифрою "5O" каллиграфическим кремом. "Какое восхитительное внимание!" - воскликнул вдовец. Подали чай, и несколько групп присели, иные ж остались стоять, имея в руках бокалы. Я услышал ласковый шепот Ирис, предупредивший меня, что это сдобренный пряностями яблочный сок, не вино, и поднимая ладони, уклонился от подноса, протянутого ко мне нареченрым Миранды, которого уже видел, когда он, улучив минуту, уточнял некоторые детали приданного. "Вот уж не думали вас узреть", - сказала Ирис - и проболталась, потому что это никак не могла быть та partie de plaisir, куда меня зазывали ("У них чудный домик на скалах"). Нет, я все-таки думаю, что большую часть путанных впечатлений, изложенных здесь в связи с дантистами и докторами, следует отнести к онейрическим опытам во время пьяной сиесты. Тому есть и письменные подтверждения. Проглядывая самые давние мои записи в карманных дневничках, где имена и номера телефонов проталкиваются сквозь описанья событий, истинных или выдуманных в той или в этой мере, я приметил, что сны и прочие искажения "действительности" заносились мной особым, клонящимся налево почерком, по крайности в самом начале, когда я еще не отринул общепринятых различений. Большая часть докембриджского материала записана этой рукой (но солдат действительно пал на пути у беглого короля).
5.
Я знаю, меня называли чванливым сычом, но я не перевариваю розыгрышей и у меня просто опускаются руки ("Только безъюморные люди прибегают к этому обороту" - согласно Ивору) от непрерывного потока шутливых подковырок и пошлых каламбуров ("Руки - ладно, чего бы другое стояло" - снова Ивор). Впрочем, он был добрый малый, и в сущности, вовсе не перерывами в зубоскальстве радовали меня его отлучки в конце недели. Он трудился в туристском агенстве, руководимом прежним homme d'affaires тети Бетти, тоже весьма чудаковатым на свой манер, - обещавшим Ивору автофаэтон "Икар" в виде награды за усердие.
Здоровье и почерк мои скоро пошли на поправку, и юг стал доставлять мне радость. Мы с Ирис часами блаженствовали (она в черном купальнике, я в фланели и блайзере) в саду, который я предпочел поначалу соблазнам морского купания, пляжной плоти. Я перевел для нее несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, перефразировав их и слегка подправив для пущего впечатления. Я с драматическими подробностями рассказал ей о своем бегстве с родины. Я упомянул великих изгнанников прошлого. Она слушала меня, как Дездемона.
- Мне бы хотелось выучить русский, - говорила она с вежливым сожалением, что так идет к этому признанию. - У меня тетя родилась почти что в Киеве и еще в семьдесят пять помнила несколько русских и румынских слов, но я - жалкий лингвист. А как по-вашему "eucalypt"?
- Эвкалипт.
- О! хорошее вышло бы имя для героя рассказа. "F. Clipton". У Уэллса был "м-р Сноукс", оказавшийся производным от "Seven Oaks". Я обожаю Уэллса, а вы?
Я сказал, что он величайший романтик и маг нашего времени, но что я не перевариваю его социологической муры.
Она тоже. А помню я, что сказал Стефен в "Страстных друзьях", когда выходил из комнаты - из бесцветной комнаты, в которой ему позволили напоследок повидаться с любимой?
- На это я ответить могу. Там мебель была в чехлах, и он сказал: "Это от мух".
- Да! Чудно, правда? Просто пробурчать что-нибудь, только бы не заплакать. Напоминает кого-то из старых мастеров, написавшего слепня на руке у своей сестры, чтобы показать, что она уже умерла.
Я сказал, что всегда предпочитал буквальный смысл описания скрытому за ним символу. Она задумчиво покивала, но, похоже, не согласилась.
А кто у меня любимый из современных поэтов? Как насчет Хаусмена?
Я много раз наблюдал его издали, а однажды видел вблизи. Это случилось в Тринити, в библиотеке. Он стоял с раскрытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы пытаясь что-то припомнить, - может быть то, как другой автор перевел эту строку.
Она сказала, что "затрепетала бы от счастья". Она выпалила эти слова, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им, личиком, и гладкой челкой.
- Так трепещите теперь! Как-никак, вот он я, перед вами, летом 22-го в доме вашего брата...
- Ну уж нет, - сказала она, увиливая от предложенной темы (и при этом повороте ее речей я внезапно почувствовал перехлест в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно было случиться опять). - Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд, чтобы позволить мне уплатить его страшные долги.
Тень укора в моих словах, - она была вовсе не тенью. Я действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток, что к середине столетия стану славным и вольным писателем, проживающим в вольной, уважаемой миром России, на Английской набережной Невы или в одном из моих роскошных поместий, и созидающим прозу и поэзию на бесконечно податливом языке моих предков, между которыми я насчитывал одну из двоюродных бабок Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы било в голову сильнее старых вин ностальгии. То было воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно отражаемый ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся изукрашенными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах, в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от электрической бури в замирающей прелести глубокого голоса певца перед самым ударом грома - или от строки из "Короля Лира". Отчего же слезы застилали мои очки, стоило мне вызвать этот призрак известности, так искушавший и мучавший меня тогда, пять десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был неподделен, и несходство его с тем, что предстояло в действительности, надрывало мне сердце, как острая боль расставания.
Ни славолюбие, ни гордыня не пятнали воображаемого будущего. Президент Российской Академии приближался ко мне под звуки медленной музыки и нес подушку с лавровым венком, - и с ворчанием отступал, понужденный к сему покачиванием моей седеющей головы. Я видел себя держашим корректуру романа, которому, разумеется, предстояло дать новое направление русскому литературному слогу, - мое направление (но я не испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), - и столь густо усеивали помарки ее поля, - в которых вдохновение отыскивает наисладчайший клевер, - что приходилось все набирать наново. А в пору, когда, наконец выходила запоздалая книга, я, тихо состарившийся, вкушал наслаждения среди немногих и милых льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы Марево (где я впервые "смотрел на арлекинов"), с ее аллеей фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей. Этому непременно суждено было статься.
Из моей холодной постели в Кембридже я озирал целый период новой российской словесности. Я предвкушал освежительное соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить меня в санкт-петербургских литературных обзорах за болезненное безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов. Не меньше утешало меня и видение своры простофиль и плутов, поносящих улыбчивый мрамор, недужных от зависти, очумевших от своей же посредственности, спешащих трепливыми толпами навстречу участи леммингов и тут же вновь выбегающих с другой стороны сцены, прохлопав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару.
Стихи, которые я начал писать после встречи с Ирис, должны были передать ее подлинный, единственный облик, то как морщится лоб, когда она заводит брови, ожидая, пока я усвою соль ее шутки, или как возникает иной рисунок мягких морщин, когда, нахмурясь над Таухницем, она выискивает место, которым хочет поделиться со мной. Но мой инструмент был еще слишком туп и неразвит, он не годился для выраженья божественных частностей, и ее глаза, ее волосы становились безнадежно общи в моих, в прочем, неплохо сработанных строфах.
Ни один из тех описательных и, будем честными, пустеньких опусов не стоил (особенно в переводе на голый английский - не оставлявший в них ни склада ни ляда) того, чтобы его показывать Ирис, к тому же чудная стеснительность, какой я отродясь не испытывал прежде, приволакиваясь за девицей на бойкой заре моей чувственной юности, мешала мне представить Ирис этот свод ее прелестей. Но вот ночью 2О июля я сочинил более косвенные, более метафизические стихи, которые решился показать ей за завтраком в дословном переводе, взявшем у меня времени больше, чем сам оригинал. Название стихотворения, под которым оно появилось в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 г., после нескольких напоминаний с моей стороны и одной просьбы "прошу вас вернуть..."), было да и осталось - во всех антологиях и собраниях, перепечатывавших его в последующие пятьдесят лет, - "Влюбленность", и оно облекает золоченой скорлупкой то, на выраженье чего в английском уходит три слова.
Мы забываем, что влюбленность
не просто поворот лица,
а под купавами бездонность,
ночная паника пловца.
Покуда снишься, снись, влюбленность,
но пробуждением не мучь,
и лучше недоговоренность,
чем эта щель и этот луч.
Напоминаю, что влюбленность
не явь, что метины не те,
что, может быть, потусторонность
приотворилась в темноте.
- Прелестно, - сказала Ирис. - Звучит как заклинание. А что это значит?
- Это у меня здесь, на обороте. Стало быть, так. Мы забываем - или лучше, склонны забывать, - что "влюбленность" ("being in love") не зависит от угла, под которым нам видится лицо любимой, но что она - бездонное место под ненюфарами, "a swimmer panic in the night" (здесь удалось передать трехстопным ямбом последнюю строчку первой строфы, "ночная паника пловца"). Следующая строфа: Пока сон хорош, в смысле "пока все хорошо", продолжай появляться в наших снах, "влюбленность", но не томи, пробуждая нас или говоря слишком много, - умолчание лучше, чем эта щель или этот лунный луч. Далее следует последняя строфа этих философических любовных стихов.
- Этих - как?
- Этих философических любовных стихов. I remind you, "напоминаю", что "влюбленность" - не реальность, видимая наяву, что у нее иной крап (например, полосатый от луны потолок, moon-stripped ceiling, - это реальность иного толка, нежели потолок дневной), и что, может статься, загробный мир стоит, слегка приоткрывшись, в темноте. Voila.
- Ваша девушка, - заметила Ирис, - должно быть, здорово веселится в вашем обществе. А, вот и наш кормилец. Bonjour, Ив. Боюсь, тостов тебе не досталось. Мы думали, ты уж несколько часов как ушел.
На миг она прижала ладонь к щеке чайника. И это пошло в "Ardis", в "Ardis" пошло все, моя бедная, моя мертвая любовь.
6.
После пятидесяти лет или десяти тысяч часов солнечных ванн в разных странах - на пляжах, лужайках, скамейках и скалах, на крышах, на кораблях и балконах - я мог бы и не упомнить чувственных тонкостей моего посвящения, если б не эти мои старинные заметки, так утешающие педантического мемуариста рассказами о его недугах, супружествах и жизни в литературе. Огромные массы "Шейкерова кольдкрема" втирались мне в спину коленопреклоненной, воркующей Ирис, пока я лежал в ослеплении пляжа на грубом полотенце ничком. Под закрытыми веками, притиснутыми к предплечью, проплывали пурпуровые светородные образы: "Сквозь прозу солнечных волдырей проступала поэзия ее прикосновений...", - так значится в моем карманном дневничке, но теперь я могу уточнить те незрелые утонченности. Проникая сквозь жжение в коже и преображаясь жжением в нелепое, нестерпимое возбуждение, прикосновенья ее ладони к лопаткам и вдоль спинного хребта слишком уж походили на умышленную ласку, чтобы не быть умышленным подражанием ей, и я не умел обуздать тайного отзыва, когда проворные пальцы в последний раз ненужно спархивали к самому копчику и отлетали.
- Ну вот, - говорила Ирис в точности тем же тоном, к которому прибегала, закончив более своеобычный курс лечения, одна из моих кембриджских душечек, Виолетта Мак-Д., опытная и милосердная девственница.
У ней, у Ирис, был не один любовник, и когда я открыл глаза и обернулся к ней, и увидел ее и пляску алмазов в зеленовато-синем исподе подступающей валкой волны, и влажный глянец голышей на предпляжьи, там, где мертвая пена ожидала живую, - и, ах, она приближалась, хохлатая линия волн, рысью, будто цирковые лошадки, по грудь погруженные в воду, - я понял, восприняв ее на фоне этого задника, сколько ласкательств, как много любовников помогало сформировать и усовершить мою Ирис с ее безупречною кожей, с отсутствием какой бы то ни было неточности в обводе ее высокой скулы, с изяществом ямки под нею, с accroche-coeur маленькой ладной игруньи.
- Кстати, - сказала Ирис (не поднимаясь с колен, она прилегла, перевив под собою ноги), - кстати, я так и не извинилась за ту жуткую глупость, которую ляпнула о ваших стихах. Я уж раз сто перечла "Valley Blondies" (влюбленность) и по-английски, ради содержания, и по-русски, ради музыки. Помоему, они совершенно божественны. Вы простите меня?
Я потянулся губами, поцеловать радужную коричневую коленку рядом со мной, но ее ладонь, как бы измеряя младенческий жар, легла мне на лоб и остановила его приближение.
- За нами присматривает, - сказала она, - множество глаз, глядящих якобы куда угодно, только не в нашу сторону. Две хорошенькие учительницы-англичанки справа от меня, - примерно, шагах в двадцати, - уже сообщили мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, знаете, той, где у него голая шея, просто a-houri-sang, - они немного знают французский. Если вы еще раз попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Слишком часто в моей жизни мне делали больно.
Последовало молчание. Крупинки кварца переливались радужным светом. Когда девушка начинает говорить, как героиня рассказа, все, что требуется - это немного терпения.
Я уже отослал стихи в ту эмигрантскую газету? Нет еще; сначала нужно отправить венок сонетов. Судя по кой-каким мелочам, двое слева от меня (я понизил голос) - мои соотечественники-экспатрианты. "Да, - согласилась Ирис, - они едва не подскочили от любопытства, когда вы стали читать Пушкина, - про волны, с любовью ложившиеся к ее ногам. А какие еще приметы?"
- Он медленно гладит бородку сверху вниз, глядя на горизонт, а она курит папиросу.
Еще была там малышка годов десяти, баюкавшая в голых руках большой желтый мяч. Она казалась одетой в одну только упряжь с оборками и в короткую складчатую юбку, не скрывавшую ладных бедер. В более позднюю эру любитель назвал бы ее "нимфеткой". Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне похотливо и сладко по-над солнечным глобусом, из-под золотисто-каштановой челки.
- Лет в одиннадцать, в двенадцать, - сказала Ирис, - я была такой же хорошенькой, как эта французская сирота. Это ее бабушка сидит вся в черном с вязанием на расстеленной "Cannice-Matin". Я разрешала дурно пахнущим джентльменам ласкать меня. Играла с Ивором в неприличные игры - нет, ничего чрезмерного, и вообще он теперь донов предпочитает доннам, так он, во всяком случае, говорит.
Она кое-что рассказала мне о родителях, по очаровательному совпадению скончавшихся в один день, - мать в семь утра в Нью-Йорке, а отец в полдень в Лондоне, всего два года назад. Они расстались сразу после войны. Она была американка, ужасная. О матерях так не говорят, но она и вправду была ужасна. Папа, когда он умер, был вице-президентом "Samuels Cement Company". Он происходил из почтенной семьи и имел "хорошие связи". Я спросил, почему, собственно, у Ивора зуб на "общество" и наоборот? Она туманно ответила, что его воротит от "своры охотников на лис" и "банды яхтсменов". Я отметил, что к этим противным клише прибегают одни мещане. В моем кругу, в моем мире, в моей изобильной России мы настолько стояли выше любых представлений о "классах", что лишь ухмылялись или зевали, читая о "японских баронах" или "новоанглийских патрициях". Все же довольно странно, что Ивор оставлял шутовство и обращался в нормальную серьезную личность, лишь седлая своего дряхлого, чубарого в подплешинах конька и принимаясь поносить английские "высшие классы" - в особенности их выговор. Ведь последний, протестовал я, представляет собою речь, превосходящую качеством парижский французский и даже петербургский русский, обаятельно модулированное негромкое ржание, которому Ирис и он в их обиходном общении подражали довольно удачно, хоть, разумеется, и неосознанно, если только не забавлялись, длинно вышучивая ходульный и устарелый английский безобидного иностранца. К слову, кто по национальности тот бронзовый старец с жесткой порослью на груди, что выбирается из низкого прибоя следом за своей неопрятной собакой, - по-моему, я где-то видел его лицо?
Это Каннер, сказала Ирис, великий пианист и охотник на бабочек, а его лицо и имя не сходят с колонок хроники Морриса. Она как раз пытается добыть билеты хотя-бы на пару его концертов; а там, вон на том месте, где отряхивается пес, в июне, когда здесь было пусто, загорало семейство П. (высокое древнее имя), причем Ивора они в упор не видели, хоть он и знал в Тринити молодого Л.П. Теперь они перебрались туда. Для самых избранных. Видите, оранжевая точка? Это их купальня. У подножия Мирана-палас. Я промолчал, хоть тоже знал молодого Л.П. и тоже его не любил.
В тот же день. Налетел на него в мужской уборной Мираны. Восторженные приветствия. Как я насчет того, чтобы познакомиться с его сестрой, завтра у нас что? Суббота. Скажем, послезавтра в полдень они выйдут прогуляться к Виктории. Подобие бухточки вон там, справа от вас. Я здесь с друзьями. Вы ведь знаете Ивора Блэка? Молодой П. объявился в должное время с милой длинноногой сестрой. Ивор - возмутительно груб. Вставай, Ирис, ты разве забыла, - мы пьем чай с Раппаловичем и Чичерини. В этом духе. Лидия П. помирала со смеху.
Достигнув кондиций вареного рака, и тут обнаружив чудесное действие крема, я переменил консервативный calecon de bain на более короткую его разновидность (о ту пору еще запрещенную в парадизах построже). Запоздалое переодевание привело к причудливым наслоеньям загара. Помню, как я прокрался в комнату Ирис, чтобы полюбоваться на себя в высоком зеркале единственном в доме - в то утро, которое она избрала для визита в косметический кабинет, куда я позвонил, дабы удостовериться, что она именно там, а не в объятьях любовника. Не считая мальчишки провансальца, полировавшего перила, никого в доме не было, и это позволило мне отдаться самой давней и постыдной из моих услад - бродить голышом по чужому жилищу.
Портрет в полный рост получился не очень удачным, а лучше сказать, - содержащим элементы фривольности, часто присущие зеркалам и средневековым изображениям экзотических тварей. Лицо мое было коричневым, руки и торс - карамельными, карминовый экваториальный пояс подстилала карминовая же кайма, за ней простиралась белая, более-менее треугольная, заостренная к югу область, с двух сторон ограниченная изобильным кармином, и (поскольку я по целым дням разгуливал в шортах) голени были так же коричневы, как лицо. Белизна живота вверху оттеняла страшный repousse с уродливостью, никогда до того не виданной портативный мужской зоосад, симметричный комок животных причиндалов, слоновый хобот, двойняшки морские ежи, малютка горилла, вцепившаясь мне в пахи, повернув к публике спину.
Упреждающий спазм просквозил мои нервы. Бесы неизлечимой болезни, "освежеванного сознания", отпихивали моих арлекинов в сторону. Я бросился за неотложной помощью к безделушкам из лавандовой спальни любимой, и они меня отвлекли: засушенная фиалка, похожая на плюшевого медведя, любопытный французский роман ("Du cote de chez Swann"), купленный мной для нее, плетенка с опрятной стопкой свежепостиранного белья, две барышни на цветном снимке в затейливой рамке, косо надписанном "Леди Крессида и душечка Нелл, Кембридж 1919"; первую я принял за саму Ирис в золотом паричке и розовом гриме, но внимательное изучение показало: это Ивор в роли той крайне докучной девицы, что мельтешит в небезупречном фарсе Шекспира. Впрочем, и хромодиаскоп Мнемозины тоже ведь может прискучить.
Когда я уже с меньшим пылом возобновил мои нудистские блуждания, мальчишка неблагозвучно смахивал пыль с клавиш "Бехштейна" в музыкальной гостиной. Он что-то спросил у меня, похожее на "Hora?", и я повертел перед ним запястьем туда и сюда, показывая бледный призрак часов и браслетки. Совершенно неверно истолковав этот жест, он отвернулся, покачивая тупой головой. То было утро неудач и ошибок.
Я направился в кладовку ради стакана-другого вина - лучший завтрак при любых неурядицах. В коридоре я наступил на осколок фаянсовой плошки (мы слышали дребезг и дрязг накануне) и с руганью заплясал на одной ноге, норовя разглядеть воображаемый распор в середине бледной подошвы.
Литр rouge, который я так живо себе представлял, оказался на месте, но штопора я не смог отыскать ни в одном из буфетных ящиков. Грохая ими, я в промежутках слышал, как ара орет что-то дурное и страшное. Пришел и ушел почтальон. Издатель "Новой Зари" опасался (жуткие трусы эти издатели), что его "скромное эмигрантское начинание" не сможет и проч. - скомканное "и проч.", полетевшее в кучу отбросов.
Без вина, без венка, с Иворовой "Times" под мышкой я прошлепал по черной лестнице в свою душную комнату. Буйство в моем мозгу все-таки началось.