— Чего? — спросил Анджело Пассетто.
— Отростки на рогах, — сказала женщина. — Ему восемь лет.
Она глядела на оленя. Потом протянула руку и коснулась пальцем мягкой шкуры в паху, где коричневое переходило в палевое. Потрогала засохшую корочку крови.
— Восемь лет, — сказала она, — бегал по лесу и вот дождался — пристрелил его Сай Грайндер из своего дурацкого лука.
Она поглядела на свой палец, измазанный кровью, и обтёрла его о подол.
— Мисс, — сказал Анджело Пассетто. — А что теперь? Что надо делать?
— Что делать? — повторила она, поглядев на Анджело так, словно видела его впервые. — Свежевать, вот что. Я принесу нож.
Взяв у неё нож, он сперва отошёл к крыльцу, снял свой клетчатый пиджак, заботливо, почти любовно свернул его и положил на крыльцо где посуше, однако по ступенькам подниматься не стал. Потом закатал рукава белой рубашки, оголив смуглые сильные руки.
Он взял нож, испробовал лезвие, срезав волосок с руки, потом осторожно, словно не доверяя земле под ногами или будто оберегая туфли, приблизился к оленю, с неожиданной ловкостью оттянул голову за рога и, когда горло оленя вздулось, вонзил в него нож и резанул поперёк; кровь хлынула, и он отступил.
Он стоял, держа рог и нагнувшись к оленю, словно танцор, склонившийся к партнёрше. Оттягивая голову, он держал разрез открытым; кровь хлестала на лежавшие на земле кедровые иглы и сухие веточки; они всплывали и кружились в красных парных ручейках, прокладывавших себе путь по неровной земле.
— Что же ты спрашивал меня, раз ты и сам умеешь?
— Я умею, но только не… — он замолчал, вспоминая слово, — не Санта Клауса.
— Где ж ты выучился? — спросила она.
— Мой дядя, — сказал он. Потом: — У него была эта… ферма. Я выучился у дяди на ферме.
Потому что, когда отец умер, его послали в Огайо к дяде, и он работал там на ферме, ненавидя и дядю, и ферму, самого себя и весь мир. Пока однажды не сшиб дядю с ног ударом кулака и не удрал в Кливленд, а там — гулянки, выпивки, бешеная езда и зеркала, отражавшие Анджело Пассетто, когда он снова и снова проводил расчёской по черным шелковистым волосам.
— Что это ты говоришь не по-людски?
— Я… Сицилия.
Она разглядывала его, а он стоял в тени огромного кедра, опустив руки и держа нож кончиками пальцев, а кровь у него под ногами впитывалась в землю.
— Вот отчего ты такой смуглый, — сказала она.
— Сицилия, — повторил он равнодушно; он ждал, что она будет делать дальше.
Кровь уже не текла из разреза, только капли по одной срывались с мокрой морды и падали в лужу.
— Куда ты идёшь? — спросила она.
Он поглядел на дорогу и не ответил.
— Эта дорога никуда не ведёт, — сказала она. — Просто кончается там, и все. Раньше здесь стояли богатые дома. Потом землю смыло, все ушли. — Она замолчала, словно забылась.
— Дом моих родителей стоял вон там, — снова начала она. — Высокий, светлый. И ферма была большая. Это когда я была ещё девочкой.
Она замолчала, и он посмотрел на неё, соображая, сколько же с тех пор прошло лет. Он пытался представить себе её девочкой, но не мог. Лицо её было бледно и замкнуто.
И вдруг с пугающей прямотой она поглядела ему в глаза.
— На этой дороге жилья больше нет, — сказала она. — Кроме дома Грайндера.
Она помолчала.
— Это который убил оленя. Навряд ли он ждёт тебя к ужину, как ты думаешь?
Она снова залилась задорным девичьим смехом и сверкнула тёмными глазами.
И опять смех оборвался, и лицо её стало словно белая маска.
— Ты можешь остаться здесь, — сказала она, глядя на него равнодушно. — Комнат тут хватает. Еду и кров я тебе обеспечу. И заплачу что смогу. Мне нужен помощник. Раньше тут было полно работников, но они все ушли. Последний ушёл весной. Старый негр, который почему-то задержался дольше остальных. Он жил вон в той хижине. Потом взял да ушёл.
Он обернулся и поглядел на дорогу.
— Ты сможешь уйти, когда тебе вздумается, — все так же равнодушно сказала она. — Помашешь ручкой и пойдёшь, никто тебя держать не станет.
Он снова посмотрел на неё. Заложив руки за спину, она прислонилась к углу веранды, словно была без сил. На её узких опущенных плечах висела широкая старая коричневая куртка. Лицо её было бледнее прежнего, глаза глядели безучастно. Шёл дождь, а она так и стояла с непокрытой головой. Несколько прядей тёмных волос прилипли к мокрой щеке. То ли она не замечала этого, то ли ей было всё равно.
— Ладно, — решил он. — Остаюсь.
Да, пожалуй, стоило остаться. Им и в голову не придёт искать его здесь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Маррей Гилфорт осторожно вёл свой новенький, ослепительно белый бьюик по разбитой каменистой дороге вдоль ручья. Хотя он мог себе позволить ездить в белой машине с откидным верхом и обычно держал верх открытым и даже снимал шляпу, чтобы подставить лицо солнцу, но отказаться от темно-серого костюма, застёгнутого на все пуговицы, тёмного галстука и строгих чёрных полуботинок он не мог. Разве что в жаркий день. День сегодня стоял ясный, чистый, солнце припекало, однако в воздухе была прохлада, а когда машина Маррея Гилфорта въезжала в тень или приближалась к ручью или к обрыву, чувствовался холодный ветерок, будто подводный ключ в теплом озере. Так что, едва въехав в долину, он застегнул своё серое твидовое пальто и аккуратно надел серую фетровую шляпу.
Да, Маррей Гилфорт мог себе позволить ослепительно белый бьюик. Но, глядя в трельяж лучшего портного Чикаго и видя своё округлившееся брюшко, бледность, которую не удавалось скрыть ни солнечным, ни искусственным загаром, лысеющую круглую голову с начёсанными на лоб волосами, он каждый раз приходил к убеждению, что светлый костюм уже не для него.
Впрочем, это было не убеждение, а скорее смутная печаль, которая порой обращалась в беспричинное раздражение, и он ни с того ни с сего делал портному резкое замечание, а то с надеждой бросал взгляд на свой профиль в боковом зеркале, отмечая, что у него хороший прямой нос, и героически втягивал живот. С некоторых пор, глядя на какого-нибудь седого и плешивого портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину его брюк, он тешил себя мыслью о том, что, наверное, этому старику давно уже отказано в кое-каких земных удовольствиях; при этом он испытывал к портному приятную жалость.
Маррей упрямо притворялся, что не помнит, откуда пошла эта жалость.
Он был тогда делегатом конференции юристов в Чикаго, приехал один — жена его была нездорова. Однажды вечером он выпивал с известным вашингтонским адвокатом — крупным, полным мужчиной с ранней сединой и правильными чертами лица, Алфредом Милбэнком, которому нравилось, когда его принимали за Стетиниуса, тогдашнего государственного секретаря; и вот этот Милбэнк после минутного молчания решительно поставил на стол пустой стакан и заявил:
— В этом самом Чикаго три миллиона населения, и половина из них — в юбках. Я не намерен пройти мимо этого факта.
Сказав так, Милбэнк вытащил книжечку в чёрном сафьяновом переплёте и начал листать её. Найдя нужную страницу, он ухмыльнулся во всю ширь своего раскрасневшегося лица.
— По-моему, Гилфорт, — сказал он, — тебя это тоже должно заинтересовать. Ты, Гилфорт, уже не молод. Жена твоя — уж ты не обижайся — тоже молодостью не блещет. Но если, воспользовавшись услугами Матильды или Алисы, — он постучал холёным пальцем по книжечке, — ты вспомнишь молодость и вернёшься к себе в Теннесси с новыми силами да тряхнёшь стариной на радость супруге, ей это придётся по вкусу. Она сядет на диету. Сделает новую причёску. Она станет прислушиваться к тому, что ты говоришь. И она…
И внезапно с ощущением вины, тут же превратившейся в обиду на жену, Маррей подумал, что Бесси и впрямь так располнела; что даже матрац на её стороне постели весь промялся, а за бриджем, когда она держит в руке карты, видно, какие у неё пухлые пальцы. И ещё эта привычка причмокивать!
А Милбэнк не унимался:
— …а что касается Алисы, то она — нечто среднее между дикой кошкой и летним облаком. Твоя душа расцветёт от одного её присутствия. Она, почтенный Гилфорт, владеет редкостным искусством заставить мужчину поверить, что его любят ради него самого. В данном случае — ради моего подзащитного Маррея Гилфорта.
И в эту минуту Гилфорт, глядя на корочку апельсина, лежавшую на дне опустевшего бокала, вдруг засомневался в том, что его, Маррея Гилфорта, когда-нибудь любили ради него самого.
Между тем Милбэнк не унимался:
— Умелая ложь, любезный Гилфорт, в любом суде стрит миллиона истинных фактов. Как и в любой постели. Иллюзия, Гилфорт, — вот единственная истина в мире. И что касается меня, то я торжественно заявляю, что не пройдёт и часа, как я отдам сотню долларов за сочный кусок иллюзии. Разумеется, — и он добродушно загоготал, обдав взмокшего Маррея горячим облаком алкогольных паров, — в юбке и со всем что полагается! Ну так как, старина? — и толстые губы Милбэнка с вызовом растянулись в презрительной усмешке, обнажая мощные пожелтевшие клыки.
Маррею же виделось не порочно-раскрасневшееся лицо стареющего адвоката, а молодое, здоровое лицо Сандерленда Спотвуда, ухмылявшегося с тем же презрительным вызовом. И Маррей снова почувствовал себя в ловушке, из которой ему, видно, никогда не уйти. До конца дней придётся ему жить вот с этакой рожей перед глазами — Милбэнка ли, Спотвуда, неважно, — всю жизнь чувствовать их снисходительное презрение, всю жизнь завидовать обладателю этой рожи, прикидывать — а мог бы ты отважиться поступать так же, как они?
Но если бы их не было, то на кого бы он равнялся?
«Боже мой, — подумал он, пугаясь своего бесстрашия, — да я бы равнялся на самого себя».
Вдохновлённый этой неожиданной идеей, он решительно поднялся, опрокинув стул, не боясь привлечь внимание посетителей ресторана, не боясь даже багровой рожи Алфреда Милбэнка; а тот покровительственно улыбнулся ему и похвалил:
— Ай да Гилфорт! Значит, решился?
Да, он решился. Её звали не Алиса, а Софи. Она была хорошенькая и умела держаться, и они устроили скромную вечеринку в номерах у Милбэнка, вчетвером: шампанское в ведёрках со льдом, притушенные огни, приглушённая беседа и, наконец, вполне пристойный отход ко сну. Хорошо, что в номерах Милбэнка было две спальни и Маррею не пришлось, испытывая гнетущее унижение, тайком провожать Софи к себе в 1043-й.
В 1043-м было бы иначе, куда хуже: номер-то был скромный — откровенная спальня; там не было бы этих последних минут, когда Милбэнк уже увёл свою Дороти, и в почти целомудренном молчании Гилфорт с Софи допили шампанское, и она подсела к нему на диван, положила голову ему на плечо и, дыша в ухо, тихонько, почти незаметно расстегнула ему рубашку.
Всего два дня спустя в примерочной чикагского ателье, где ему обычно шили, Гилфорт сверху вниз посмотрел на старика портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину будущих брюк, и сердце его наполнилось этой сладостной жалостью, граничащей с презрением.
После двадцати семи таких поездок в Чикаго и пяти юридических конференций в других городах Маррей, прибыв на шестую, не нашёл в отеле Алфреда Милбэнка и справился о нем у одного из вашингтонских коллег. В ответ тот как-то странно оглядел Маррея, и под этим холодным оценивающим взглядом Маррей зарделся.
Потом вашингтонский юрист сказал:
— Ах да, Милбэнк, тот самый. Так вы не в курсе дела?
Маррей покачал головой.
— Он умер, — кратко и брезгливо бросил тот. И отошёл.
К вечеру, задав разным людям несколько осторожных вопросов и посетив вместо дневного заседания городскую библиотеку, чтобы просмотреть старые номера вашингтонских газет, Маррей узнал, что с Милбэнком случился в Скрэнтоне сердечный приступ и что неопознанная женщина в леопардовой шубке, пославшая коридорного за врачом, вышла из номера в низко надвинутой на глаза шляпе и стремглав выскочила на улицу, не успев даже забрать из номера свои чулки и лифчик, а больной умер три часа спустя в скрэнтонской больнице.
В тот же вечер Маррей вылетел домой в Теннесси и лишь через полтора месяца решился снова поехать в Чикаго.
Следы Софи Маррей давно потерял. Узнав однажды от миссис Билингс, ведавшей «связями» Милбэнка в Чикаго, что Софи теперь «занята», он в отчаянии решил было разыскать её и, получив развод, жениться на ней. Но здравый смысл взял своё, и в последние годы некая Милдред, рекомендованная ему миссис Билингс, вполне удовлетворительно заменяла Софи. Надо было только заранее послать миссис Билингс телеграмму (не из Паркертона и подписанную просто «Чарли»). Милдред легко приспособилась к его обряду: притушенные огни в гостиной большого номера, бутылка шампанского во льду, негромкая беседа, потом тишина и её голова у него на плече.
Но в свою последнюю поездку в Чикаго, позвонив миссис Билингс, он узнал, что Милдред вышла замуж. Миссис Билингс заговорила о какой-то очень милой и опытной девушке по имени Шарлотта, но расстроенный Маррей безвольным движением опустил трубку; телефон был голубой, номера были выдержаны в синих тонах. Милдред всегда любила синее.
А было ещё только два часа дня. Как дожить до вечера? Обычно день бывал заполнен предвкушением. Стоя в своём голубом номере, Маррей спрашивал себя, зачем он оборвал разговор. Чем Шарлотта хуже?
Но при мысли о Шарлотте какой-то непонятный страх сдавил ему горло. Тогда он подумал, что мог бы позвонить знакомому чикагскому юристу — тот всегда был с ним приветлив и не воротил носа. Но вместо этого он пошёл прогуляться по парку. Потом разыскал французский ресторан и заказал дорогой обед с бутылкой ещё более дорогого бордо. Ел он мало, но пил охотно. Потом потребовал кофе и после кофе выпил три рюмки чудовищно дорогого коньяку, мрачно размышляя о том, что у всякого мужчины в жизни должно быть что-то своё.
Вернувшись к себе в номер, он, к своему собственному удивлению, заказал бутылку шампанского и, когда её принесли, щедро заплатил официанту. Потом, сидя в одиночестве на диване, опустошил её. На это у него ушло часа два. Допив последний глоток, он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Он просидел так до полуночи, потом поднялся, прошёл в ванную и дал волю рукам.
Вот там-то, в ванной, глядя на себя в зеркало, он принял решение: он пробьётся в Верховный суд штата Теннесси. Будь он верховным судьёй, пусть даже только штата Теннесси, ни один вашингтонский чистоплюй не посмел бы, смерив его презрительным взглядом, отвернуться и отойти.
Под сияющим осенним небом Маррей вёл свой ослепительно белый бьюик по дороге в долине Спотвудов и думал, что он, пожалуй, и впрямь доберётся до Верховного суда. Он был уже прокурором — разве это не доказательство всеобщей симпатии к нему? К тому же кое-кто в Штате был у него в долгу. Он поработал на благо своего штата — и он сам, и его деньги. После дела Франклина Ламбера он стал популярен даже в Восточном Теннесси.
Глаза его не отрывались от дороги, которую он знал всю свою жизнь, знал с детства, но думал он не о прошлом. Мысли его сосредоточились на единственной светлой точке в сумраке его бытия: он мечтал о том дне, когда станет судьёй. Иной раз он отчётливо видел себя восседающим там, наверху, в окружении мягко светящихся облаков. В последнее время, созерцая внутренним взором свою заветную звезду, он стал забывать о том, что его окружало в действительности. В сущности он был одинок. Близких друзей не имел, Бесси уже четыре года лежала в могиле. По вечерам, приходя домой, он ел в одиночестве; слуга Леонид, подававший ему ужин, был для него предметом неодушевлённым. Спал он мало, часто вставал среди ночи и бродил по дому, словно ожидая увидеть на стене явление своей апокалипсической звезды. Ибо в такие часы ему казалось, что он бродит не по тёмному дому, а в самой кромешной тьме своей души.
По мере того как он терял связь с реальным миром, Маррей все больше сосредоточивался на некоем спасительном будущем. Думать о прошлом было ему невыносимо; лишь иной раз, устремив мысленный взор на сиявшую во тьме звезду, он вспоминал о былом для того, чтобы ещё раз отречься от него. Когда-нибудь — скоро-скоро — он навсегда освободится от прошлого, спасённый, преображённый, и его истинное "я", очищенное и обновлённое, насладится триумфом.
Нет — отмщением.
Кому? За что? Этого он не знал. Он, собственно, не был уверен, что это отмщение. Но иногда, во власти мечты о своём будущем мистическом освобождении от скверны, он чувствовал, как мышцы его твердеют, дыхание убыстряется и он наносит бесконечные удары своим невидимым и неведомым противникам.
Поравнявшись с домом на левой стороне дороги, против старого мостика, он вспомнил Сандерленда — молодого Сандера, орущего, приподнявшись в стременах, несущегося галопом по дороге, вспомнил зелёные поля и тучные стада на лугах, и ослепительное солнце — солнце сорокалетней давности, и как в тени под кедрами белели стены дома.
С тех пор дом сильно потускнел. Глядя на почерневшие доски обшивки, разбитое стекло в окне, провисшую крышу пристройки, Маррей подумал, что в сущности этот дом никогда и не отличался особым величием: сначала это была просто большая бревенчатая хижина, срубленная первым из поселившихся здесь Спотвудов; позже её обшили досками, потом пристроили крыло, потом, при дедушке Сандера, навесили двухэтажную веранду. Но по углам веранды стояли не резные колонны, а простые кедровые брусья, обшитые досками. Теперь, когда подгнившие доски стали отваливаться, это особенно бросалось в глаза.
И он подумал о доме, в котором жил сейчас он сам, — о старом особняке Дарлингтонов, доставшемся ему, когда он женился на Бесси. Да, вот это дом так дом — кирпичный, с высоким белым портиком, с коринфскими колоннами — ему нравилось звучание этого слова; коринфские, — и все в образцовом состоянии, потому что у него хватило средств на полную реставрацию особняка.
Да что там Дарлингтоны! Он, Маррей, вложил в этот дом вдвое больше, чем они. Обозревая свой сумрачный жизненный путь, он догадывался, что этот расход был частью цены, которую надо заплатить за кресло в Верховном суде штата Теннесси. Возможно, женитьба на Бесси Дарлингтон тоже входила в эту цену, но об этом думать не хотелось.
Презрительно усмехнувшись при мысли, что мальчишкой он считал дом Спотвудов великолепным, Маррей запретил себе вспоминать прошлое. «На самом деле, — подумал он, — правительству следовало бы откупить эту нищую долину с её начисто смытой почвой и завалившимися изгородями и устроить здесь заповедник. Но куда тогда денется Сандерленд Спотвуд? Да не все ли равно, где будет лежать эта груда мяса», — раздражённо подумал Маррей. И со злобой спросил себя, с какой стати он тащится в такую даль, когда у него полно дел — ведь к делам его частных клиентов теперь добавились ещё и прокурорские обязанности! Ехать сюда только для того, чтобы ещё раз поглядеть на эту тушу, почти не подающую признаков жизни, и услышать его сдавленный хрип, от которого кажется, что тебя самого душат?
Мысли Маррея помимо его воли снова вернулись к прошлому, к тому могучему, атлетически сложенному юноше, каким он увидел Сандерленда Спотвуда на первом курсе Нэшвиллского университета — здоровяка с копной русых кудрей и наглыми голубыми глазами навыкате. В те редкие дни, когда Сандер приходил на занятия, на нём была нестираная охотничья куртка с застарелыми пятнами крови.
Он приносил пружинник с пятидюймовым лезвием и во время лекции, бывало, звучно выстреливал лезвие и очень старательно подравнивал себе ногти. Брился он нерегулярно. К студенткам был равнодушен, но по субботам непременно отправлялся в бордель.
Почтение, которое внушало имя Спотвуда, слухи о спотвудских деньгах и высокомерие, с которым держался сам Сандерленд, послужили ему рекомендацией в студенческий клуб, но накануне церемонии посвящения он напился вдрызг, подрался с членом клуба и был вычеркнут из списков.
— Лягал я вас всех, — сказал он, узнав об этом.
К апрелю о нем уже слагали легенды.
В мае его выгнали, потому что ясным весенним днём, в половине пятого, в час, когда так славно дышится и местные старушки неторопливо выезжают в своих допотопных авто, чтобы полюбоваться цветущей магнолией, украшавшей университетские газоны, он, обнажив своё мужское естество, катался на мотоцикле взад и вперёд перед университетом. В тот вечер, придя выразить ему сочувствие, Маррей застал Сандерленда сидящим на кровати между двумя чемоданами, в которые он как попало запихивал вещи. На полу, посреди груды разодранных книг, стояла наполовину пустая бутылка самогона — это было ещё при сухом законе. Маррей сказал, как ему жаль, что все так вышло, а Сандерленд, выпучив на него синие глаза, покрасневшие от виски, высокомерно отвергая сочувствие, завопил:
— Да лягал я их! Весь ваш вшивый университет! — чем ранил Маррея Гилфорта в самую душу.
Сандер вернулся в долину Спотвудов, в своё родовое гнездо, к которому подъезжал теперь Маррей. Сколько раз бывал он здесь за эти последние годы — и зимой, и летом: останавливался там, где когда-то были ворота, и с лёгким стеснением в груди шёл к подгнившим ступенькам крыльца.
Он сразу же заметил, что ступеньки кто-то подновил, аккуратно постлав хотя и не новые, но прочные на вид доски. У веранды он увидел молоток, пилу и металлический угольник, старые, но поблёскивавшие от недавнего употребления. Бурая от застарелой ржавчины пила была смазана жиром.
Он поднял её и понюхал. Да, свиной жир. Однажды они с Сандером, ещё мальчишками, построили лодку для рыбной ловли. Пила, которой они работали, тоже была бурая от ржавчины, и, чтобы не заедало, они смазывали её свиным жиром. Он положил пилу и пошёл к двери.
«Зачем я приехал, — спрашивал он себя. — Какого дьявола я сюда припёрся?»
Дверь отворилась. В темноте прихожей его встретила Кэсси — белый овал лица, будто повисший в пустоте. В первое мгновение, ещё не находя слов и глядя прямо в эту парящую белизну, он увидел девочку, отворившую ему, когда двадцать лет тому назад он пришёл в этот дом на похороны Джозефины Килигру-Спотвуд, первой жены Сандерленда Спотвуда. Двадцать лет назад, увидев в полумраке прихожей это смутно белеющее лицо, Маррей Гилфорт с бешеной болью в сердце разгадал в нём свою судьбу. Вцепившись белой ручкой в дубовую, потемневшую от времени дверь, девочка тогда сказала: «Я Кэсси Килигру. Я ухаживала за тётей. За тётей Джози, которая умерла».