Когда на первом этаже проходили мимо дежурки, Семченко остановился, приметив у стены бачок с водой. Он стоял на табурете, сверху кружка на цепочке. Рядом, прямо по штукатурке, написано краской: "Не пей сырой воды, товарищ! Холера!"
- Попить бы, - попросил Семченко.
- Да теплая она, - неуверенно сказал солдатик. - С души воротит.
Не обращая на него внимания, Семченко подошел к бачку, снял кружку и отвернул краник. Вода потекла вялой струйкой, дно не зазвенело даже под первыми каплями, потом и вовсе перестало течь - видать, краник изнутри чем-то забило. Семченко шатнул бачок, ощутив его двухведерную тяжесть из-под крышки выбились брызги и опять потекло.
Солдатик, совсем еще пацан, стоял возле, винтовка у ноги, ноющим голосом уговаривал пить побыстрее, пока начальство не видит. Налево дежурка, а прямо по коридору, в двух шагах, дверь на улицу приоткрыта. Тонкая щелочка, свет колючий, лучиками.
Семченко отлил из кружки в горсть, плеснул на шею, провел мокрой ладонью по лбу, по щекам. Собственная судьба меньше всего тревожила обойдется. Пустота была в душе и усталость, и о Казарозе он старался не думать, потому что хотя и говорил с ним доктор Заменгоф, как бы извиняясь, и Алферьев этот был эсперантист, но по-настоящему виноват в ее смерти только он сам. Зачем пригласил в Стефановское училище? И еще радовался, что так легко согласилась. Алферьева вспомнила, вот и согласилась. Значит, любила его. Порвала с ним, но любила. Наверное, он и придумал ей это имя... Да и курсанта, поднявшего пальбу, Семченко еще вчера узнал: тот самый, что совал козлу самокрутку. А кто перед ним, дураком, распинался, петроградской певицей соблазнял? Пускай даже не в нее стрелял, в потолок, все равно из-за этого она погибла, то есть опять же из-за него, Семченко. И теперь он тут будет сидеть, ждать невесть чего?
Нагнувшись, вылил остатки воды себе на голову. Спокойно поставил кружку на место, затем так же спокойно выдернул из рук у солдатика винтовку и зашвырнул вдоль по коридору. Тот, обалдев от ужаса, кинулся за ней, а Семченко, успев задвинуть засов на дверях дежурки, выскочил на крыльцо и побежал по пустынной и знойной послеполуденной улице.
Пробежав шагов двадцать, махнув через ограду в чей-то огород; и вовремя - сзади хлопнул выстрел, закричали. По дворам, среди флигелей, летних кухонек, нужников и дровяных сараев, распугивая кур, он выбрался на соседнюю улицу, снова нырнул в палисадник, постоял за поленницей. Кричали квартала за два, на Торговой.
Через пять минут стремительным броском, как под обстрелом, он пересек Театральную площадь и ворвался в фойе, где висела все та же афиша петроградской труппы. Номером вторым, вслед за Казарозой, значилась некая Ирина Милашевская - пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля "Кровавый мак степей херсонских"; показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя были в афише и другие женские фамилии.
Сутулая большеротая блондинка лет двадцати семи, она склонилась над столом и ладонью старательно утюжила носовой платок. На ее тонком запястье по-мальчишечьи выпирала круглая косточка, пальцы длинные, с болезненно расширенными суставами.
- Значит, если я вас правильно поняла, вы корреспондент местной газеты...
- Я не потому к вам пришел... Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
- Если я вас правильно поняла, - все тем же ровным голосом повторяла Милашевская, - вы репортер и занимаетесь, видимо, скандальной хроникой. И если я вас правильно поняла, то немедленно подите вон.
В уборной у нее было неприбрано - поваленные ширмы, открытые чемоданы, разбросанная по стульям одежда.
- У нас в газете нет такого отдела, - сказал Семченко. - Это не буржуазная газета.
- Тогда что вам от меня нужно?
- Пожалуйста, расскажите мне о Казарозе. Все, что знаете. Мне все важно.
- Похороны завтра утром, - не глядя на него, ответила Милашевская, потому что жара. Деньги на гроб и на могильщиков от имени какого-то клуба принес какой-то Линев...
- Нет, - перебил Семченко, - не про это.
- Про что же?
- Не о мертвой.
- Простите, вы с ней были знакомы?
- Да, встречались в Петрограде.
- А-а. - Милашевская кивнула понимающе.
- И это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить вчера в Стефановском училище.
- Можете не казниться, - сказала она. - Вы тут ни при чем.
- То есть?
- Судьба... Накануне я ей сама гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.
Семченко поднялся:
- Вижу, не будет у нас разговора...
- Сядьте, - велела Милашевская. - Я вам что-то скажу.
- Ну, что? - Он сел.
- Мои карты никогда не врут, вот что.
- Это все, о чем вы хотели мне сообщить?
- А разве не за этим вы ко мне пришли? И я с вас вину снимаю. Ни в чем вы не виноваты, потому что судьба.
- Чтобы так говорить, нужно было очень хорошо знать Зинаиду Георгиевну, всю ее жизнь. Я прав?
- Безусловно.
- Вы долго были знакомы?
- Шесть лет, - сказала Милашевская. - В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был в Берлине такой знаменитый профессор.
- А после?
- Началась война, немцы нас интернировали. Потом выпустили, и мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
- В России вы продолжали видеться?
- Я жила в Москве и Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, совершенно случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине младенец. Сын. Она его Чикой называла, но вообще-то настоящее имя Саша, Александр. Помню, она мне тогда ужасно обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Гордая, прямо светится вся. А младенец чистенький, здоровый, лобастый такой. Я даже удивилась, что ему всего восемь месяцев. Потом уж сообразила, что просто он рядом с Зиночкой большим казался. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее шутили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
- Сын жив? - спросил Семченко.
- Если бы так! Первый раз он еще прошлой зимой заболел. Зашла как-то к Зиночке на Кирочную - занавески опущены, темно. Чика в кроватке лежит. Глазки завязаны, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют. Хуже нет... Я тогда еле достала шприц для впрыскиваний, и все обошлось, но через год он умер от той же болезни.
- А с Алферьевым она к тому времени уже рассталась?
- Давайте не будем о нем говорить.
- Понимаете, - сказал Семченко, - у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла вовсе не случайно.
- Значит, и вы это предвидели? Тогда я вас тоже спрошу: вы любили ее? Ну не отвечайте, не надо... Я думаю, что случайных смертей попросту не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее смерть. А на самом деле все наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти.
- Как так? - не понял Семченко.
- Должен человек умереть, тогда и появляется болезнь. Только к детям это не относится.
- Но Зинаида Георгиевна была здорова... Или нет?
- Когда умер Чика, она долго болела. Что-то с горлом. Потом поправилась, но после болезни у нее изменился голос. Вы же слышали ее раньше... Голос у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. А теперь словно трещинка в нем появилась - махонькая, не всякий и заметит, и тем не менее она совсем перестала петь, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. А в нашем кругу это все, конец. И знаете, когда я узнала это вчера, то даже не очень удивилась... Господи, о чем я? Какое удивление? Ну, не могу выразить. Ужас, боль, все это было, да, но для всех ее смерть - чудовищная нелепость, а я знала Зиночку раньше и теперь чувствовала: что-то должно с ней случиться. Не в этот раз, так в следующий. Не здесь, так в Петрограде. Где угодно! Нехорошо это говорить, нельзя, но, честное слово, я будто ждала чего-то подобного. Ведь ее голос - не просто голос, как у вас или даже у меня. Голос - это ее душа. Вы понимаете, о чем я? И не в голосе трещина-то появилась... Я понятно говорю?
- А как она оказалась в этой поездке?
- Да я, дура, ее и вытащила! Я! Думала, пусть попробует в провинции выступить, если в Петрограде не хочет. Чуть не силой вытащила. Сама договорилась обо всем, контракт на подпись к ней домой принесла. Она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда чего-нибудь подкинут. Ее многие любили актеры, режиссеры. Она умела выслушивать их, понимать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все о себе норовят. Но в последнее время она стала другая. Ее ничто не интересовало. Шторы в комнате опустит, сядет за стол и сидит часами. А на столе гипсовый слепок Чикиной ручки. От одного этого с ума можно сойти.
- Выходит, из-за вас она сюда приехала, - безжалостно уточнил Семченко, понимая уже, что Милашевская сказала правду, и Алферьева в городе нет.
Она кивнула:
- Да... Если на то пошло, я больше вашего виновата.
- А с Алферьевым Зинаида Георгиевна давно рассталась?
- Вскоре после смерти Чики. - Милашевская изучающе оглядела Семченко. - Вам голову после тифа обрили? Или сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа наголо бреются, как монгольские монахи.
- Не имеет значения, - сказал Семченко.
- А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?
Зачем вам это знать?
- Так, нормальное женское любопытство... Странно, что она мне о вас никогда ничего не говорила. Видимо, и я была для нее недостаточно близким человеком. Может быть, из-за вас она и согласилась поехать в этот город, а я тут ни при чем?
- Может быть, - вставая, сказал Семченко.
- Я ведь до последней минуты не верила, что она поедет. - Милашевская тоже поднялась. - У вас остались ее пластинки, фотографии? У меня есть лишний снимок с ее портрета. Яковлев рисовал. Зиночка стоит в пустыне, окруженная дикими зверями, а в руке держит клетку с райской птицей. Так он ее голос изобразил, в виде птицы... Хотите, пришлю?
- Хочу. - Семченко записал ей в книжечку адрес редакции, попрощался и шагнул к двери, прислушиваясь, не слыхать ли погони.
- Подождите, - остановила его Милашевская. - Вы еще не обо всем спросили, я знаю. Спрашивайте, спрашивайте.
- О чем?
- Не притворяйтесь. Я женщина и все прекрасно вижу. Ведь вам же хочется, чтобы я рассказала об Алферьеве...
9
В соседнем номере ворковал репродуктор. Под окном, у светофора, скрипели тормозами машины.
И где теперь эта картина, снимок с которой он, Семченко, полвека носит в своем бумажнике?
Яковлев, как он выяснил позднее, был известный художник, в начале двадцатых годов эмигрировал во Францию, служил в фирме "Ситроен" и прославился путевыми зарисовками, сделанными во время автопробега по Северной Африке. Альбом с этими зарисовками Семченко видел в Лондоне: пустыня, пальмы в оазисе, берберы в белых бурнусах стоят возле автомобиля, верблюд лижет влажную от росы парусину палатки, величественный шейх, окруженный свитой, наблюдает, как меняют проколотую шину; Оран, Алжир, Константина. Но больше всего запомнился один лист - "Продавец птиц". Уродливый старик сидит на краю базара, вокруг него множество клеток с птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным столбикам-прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина.
В дверь постучали. Семченко быстро сел на кровати, сунул ноги в ботинки и лишь потом сказал:
- Входите, не заперто.
Вошла Майя Антоновна. Через пять минут она уже вынимала из портфеля, раскладывала по столу окрытки и письма в ярких конвертах, рассказывала, что их кружок ведет регулярную переписку с двенадцатью зарубежными клубами и вот-вот сам должен получить статус клуба. На открытках были красивые иностранные города, снятые преимущественно летом, памятники. Изредка попадались пейзажи.
- Очень интересно, - говорил Семченко, равнодушно разглядывая весь этот пестрый заграничный хлам. - И о чем же вы пишите?
- Рассказываем о нашем городе, о природе края, о культурных достижениях. Кроме того, многие наши кружковцы собирают открытки, марки. Эсперанто им просто необходим. Он дает возможность постоянно пополнять коллекцию.
- Очень, очень интересно, - с раздражением сказал Семченко. - Мы в свое время до этого не додумались.
- Вообще эсперанто сближает людей. Вот у нас в кружке парень и девушка полюбили друг друга, поженились и хорошо живут. Я когда ездила в международный эсперантистский лагерь под Киевом, то моей соседке по бунгало один венгр в любви признался на эсперанто.
Умом Семченко понимал, что все это правильно, человечно, мило, но раздражение не проходило, наоборот, усиливалось.
- Для чего же вам понадобились мои воспоминания? Мы марок не собирали.
- Естественно, - объяснила Майя Антоновна, - хочется сравнить: как было раньше и как стало теперь. Чтобы увидеть прогресс.
- Кун бруста вундо, - сказал Семченко. - С свинцом в груди! Вот как было раньше. А у вас вроде хобби получается. - Он поднялся, взял свою палку. - Давайте немного прогуляемся по городу. Не знаете, здание "Муравейника" сохранилось?
- Да, конечно. - Майя Антоновна испуганно стала сметать в портфель письма и открытки. - Там теперь Дворец пионеров.
На Кунгурской оно стояло, это здание, похожее на боярские палаты, прежде в нем размещалось Кирилло-Мефодиевское земское училище, недавно преобразованное в школу-коммуну, где и работала Альбина Ивановна; от театра минут пятнадцать ходу - мимо торговых рядов, кинематографа "Лоранж" и Покровской церкви, и Семченко, уверовав уже в свою неуязвимость, шел спокойно, прямо по улице. Завтра, если ничего не узнает, сам вернется к Караваеву, но сейчас ему нужны были этот день и эта ночь; в то, что Казарозу убил курсант, верилось все меньше.
Альбину Ивановну он нашел в первой же комнате. Вокруг нее толклись ребятишки в каких-то хламидах, сшитых из мешковины, один пацаненок стоял на ходулях, с цилиндром на голове - репетировали. Альбина Ивановна обожала всякие пантомимы и живые картины, которые неизменно представляла со своими воспитанниками на всех городских торжествах.
- Вы? - Улыбаясь, она шагнула навстречу. - Вас отпустили, да? Все обошлось? Ну, слава богу!
- Поговорить надо, - сказал Семченко.
- Я сейчас! Пожалуйста, Николай Семенович, подождите меня одну секундочку!
Семченко вышел в коридор, достал пачку папирос, за бешеные деньги купленную по дороге у корейца-разносчика, закурил, глядя в окно, и вновь попытался представить себе Алферьева.
"Честно признаться, - говорила Милашевская, - мне этот человек никогда не нравился. Хотя, надо отдать ему должное, интересный мужчина. Высокий, гибкий, в фигуре, знаете, что-то кавказское. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. По тому, как он сидит, как чай в стакан наливает, сразу можно угадать его настроение. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная: усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Но при всем том - актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе в Доме Интермедий, был перед войной в Петербурге такой театрик. Вы, наверное, хотите спросить, как же он с подобной мимикой на сцене играл? А вот играл, и даже нравилось на первых порах многим. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть. Возраст? Около тридцати. Но уже с залысинами. У Чики из-за болезни и плохого питания волосики медленно росли, и от этого он еще больше на отца походил. Форма головы, лоб, нос, все его, только глаза Зиночкины. Иногда мне кажется, что она, может быть, и порвала-то с ним потому, что он ей напоминал мертвого сына. Да-да! Такое редко бывает, но бывает. У цельных натур. Впрочем, вместе они почти и не жили. Он вел беспорядочную жизнь, уезжал, приезжал, снова исчезал. Был видный эсер - правый, по-моему. Боролся с большевиками, потом помирился с ними, когда начал наступать Колчак, потом Колчака разбили, и он опять ушел в подполье. Для женщины, конечно, такая жизнь мучительна, но расстались они не из-за этого. Когда после смерти Чики она покинула сцену, Алферьев решил втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница, Зиночка же видела за всеми его планами только новую кровь, новые разрушения..."
- А вот и я! - объявила Альбина Ивановна.
Под воротом ее грубой полотняной блузы кокетливо топорщился короткий, тоже полотняный галстучек, выглядевший ненужным привеском к этой блузе, похожей на матросскую робу, и сама Альбина Ивановна походила на собственный костюм: с одной стороны, подчеркнуто громкий голос, широкий шаг, стриженые волосы, манера курить, по-мужски зажимая папиросу между большим пальцем и указательным, а с другой - застенчивость почти девичья, трогательное умение удивляться самым обыкновенным вещам.
В конце коридора, под лестницей, она толкнула низкую дверку:
- Входите.
Идеальный порядок царил в ее комнатушке: застланная свежим покрывалом кровать, на столе чистая скатерть, цветы в бутылке, обернутой листом бумаги наподобие вазончика, и тут же безобразная, доверху набитая окурками жестянка.
- Вы никогда раньше ко мне не приходили. Что-то случилось?
Семченко сказал, что ничего особенного, просто решил зайти, и начал объяснять, какие изменения советовала Казароза внести в пантомиму "Долой языковые барьеры".