Глаза наконец открылись, по-детски радующиеся утру.
– Жду, жду...
И вдруг передернулся гримасой отвращения нежный рот, в глазах уже не пелена ласки, желания, а гнев, обида:
– Опять! Опять принес этот запах!
– Да какой запах? – Мне, конечно, тоже обидно. – Нет его, понимаешь, нет! Придумала ты все.
Придумала, конечно, но я-то зачем так старательно отмывался от несуществующего запаха? Странный мир, в котором мы оказались, диктует нам, определяет наше поведение, даже если оно против здравого смысла. Смысл-то этот здравым когда был? Когда и мир был совсем иным!
Она очень чутко уловила искренность, глубину моей обиды, ущемленного мужского самолюбия. Я ведь помню (и Она, конечно, тоже), когда, в какое утро объявились эти проклятые желтые цветы: да, да, после нашей первой ночи! Не в этом ли тайна и ответ? Как бы уловив тень опасной моей догадки, Она тотчас переменилась вся: ни сонливости, ни гримасы будто и не было! Одна лишь радость утра.
– Тащи! – выкинула тонкие руки из пещеры, показывая, какие они длинные и какая Она вся: руки, шея, вытянуто-суженная талия, запавший живот, а где-то там, дальше, еще и ноги – тянущийся растягивающийся, многочленистый Даждь-бог, извлекаемый моим взглядом из языческой пещеры.
Но хватит выманивать взглядом, теперь приказано тащить-вытаскивать руками за руки.
Я взял Ее пальцы в свои, погладил, прижал к земле узкую ладошку, которая шустрым зверьком тут же перевернулась и царапнула мою коготками. Нет, нет, ничего не имеет в виду! Глаза закрыты невинно, ожидающе.
– Ну где ты там? Тащи!
Нравится нам с Нею вытаскивать Ее из сна, тащить-волочить из каменной норы, длинную-предлинную. В такую безразлично-послушную превратилась, сонно расслабилась каждым сочленением, тащишь, растягиваешь, а Она все на месте, только розовее, светлее кожа становится на изгибах рук да на животе. Живой поезд бесконечен, сколько его еще там остается, в норе? Сначала одни только руки на солнце (загар сразу заметнее становится), а все остальное там, в прохладном каменном полумраке. Тащу старательно, медленно, продлевая насколько можно эту процедуру. Вот уже и лицо с зажмуренными глазами на свету, волосы озаренно вспыхнули, тянутся, отставая и запутываясь в водорослях, волосы – как золотистые волны, а плечи, грудь – как рифы из-под волн, то появляются, то исчезают. Следом ныряет и мой взгляд.
Зато Она, спокойная-преспокойная, отдала моим рукам и глазам себя, такую бесчувственную, такую ни на что не реагирующую,– чем не многовагонный состав, вытаскиваемый из тоннеля? Ничего не знаем, не чувствуем, не ощущаем! Значит, жди неожиданности: вдруг подскочит и повиснет на мне с дикарским воплем или сотворит еще что-нибудь. Видали мы этих послушно-бесчувственных! Вот язычком вдруг попыталась достать собственное плечо. (Мы, кажется, сегодня далеко не уедем от нашей пещеры.) Длинно тянущийся живой поезд уже покинул депо-нору, граница тени и света медленно передвигается, плавно сужаясь на животе и круто расширяясь бедрах. На солнце загар заметнее, поэтому то, что еще остается в тени пещеры, светлее того, что выехало. Щелочки глаз напряженно поблескивают – изготовилась, негодница, что-то сейчас выкинет, может, мы просто хотим подсмотреть, убедиться, как нами любуются, достойный ли прием оказывают, а значит, каких милостей заслуживают. А работник уже отдыхает от тяжких трудов, удерживая на весу за руки добытое: предстоит коронное ритуальное действо. Будем извлекать самое длинное, что у нас имеется,– ноги. Она ждет покорно, терпеливо, вслушивается в мою побасенку про соревнование сельских врунов («Когда волы моего деда с пашни вертались, одни рога шли через ворота одиннадцать дней...»). Даже ресницы не дрогнули: одиннадцать так одиннадцать. Еще посмотрим, сколько времени займут наши ноги!..
– Ну ладно, поехали! – набрал воздуху работник.
Ах вот как сегодня! Она пружинисто поджала ноги, выпрыгнула из пещерной тени, повисла на шее и крутанулась вокруг меня, стараясь ногами не касаться земли. Завизжала от такой хитрости и удачи. И тут же спокойно распорядилась:
– Все, идем под душ.
4
Хлое, глядевшей на него, Дафнис показался прекрасным, и так как впервые прекрасным он ей показался, то причиной его красоты она сочла купанье. Когда же она стала омывать ему спину, то его нежное тело легко поддавалось руке, так что не раз она украдкой к своему прикасалась телу, желая узнать, какое нежнее.
Мы направляемся туда, где уже издали слышен живой гул и плеск падающей воды. Я обкосил все тропинки, ведущие к водопаду У нас хорошее настроение, точнее у Нее, ну а мое – в прямой от Нее зависимости. То идет тихо-мирно, то вдруг бросится и снова повиснет на мне, поджав ноги: неси, тащи! Или завизжит. Это у нас называется: «Огласим пустыню немым криком!» Что странно на этом острове, но чего Она, кажется, не замечает: иногда исчезает эхо. Многое замечаю лишь я, вот и эта странность одного меня преследует: рев водопада далеко слышен, урони камень со скалы – загремит, а крикни – как в вату. Поэтому хочется говорить потише. Но это мне так, а Ее вроде бы ничто не гнетет. Чего-чего, а странностей на этом острове... Некоторые мы, не сговариваясь, стараемся не замечать. В прямом смысле не видеть, не смотреть по сторонам. И это нам удается не хуже, чем человеку на дне колодца: куда же ему еще смотреть, как не вверх в небо? Не на стены же, со всех сторон сжимающие, теснящие. В небо да еще друг на друга: нас, слава богу, двое. В небе днем яркое солнце, ходит оно не как прежде, по дуге, а по кругу, но мы уже привыкли. По кругу даже лучше, может, это Заполярье такое. Научились не удивляться. Например, тому, что ночные звезды как-то помещаются – все какие есть – на небольшой тарелке нашего неба.
А на то, что могло бы нас смутить, мы стараемся не смотреть. На глыбы тяжеленного мрака – стены нашего «колодца», высоко встающие над нами. Их полосуют веера огненных трещин-молний, немых, неслышных. А не слышишь, так можно и не смотреть. Не глядишь – вроде и нет этого. Есть на что, на кого смотреть: нас двое!
Но иногда начинаешь прикидывать (профессиональное для морехода): сколько, какое расстояние до тех стен и молний? Сто метров? пять километров? – каждый раз увидишь по-разному.
Поднялись по голой плоской скале к водопаду, образуемому приливами: по ночам в огромную гранитную чашу там, наверху, захлестывают волны, сладостно,– как сны моей Евы, тянущиеся, подтягивающиеся к невидимой Селене. Воды хватает как раз на сутки: она гладко, как светлое масло, опоясанное радугой, выливается сквозь широкую щель и каменно-громко падает на чуть скошенную скалу. Мы не сразу разглядели, что это наше «удобство» – человеческих рук сотворение (скорее всего инженерно точно направленным взрывом).
За падающей водой спрятана тайна, тоже человеческая. Чему служил или должен был служить этот искусственный водопад, мы догадываемся, но тоже стараемся не думать, не говорить об этом. Довольно того, что он у нас есть, роскошный душ, место, где мы обычно проводим самые веселые часы дня. Тут мы и рыбкой запасаемся: вода падает с пятиметровой высоты, оглушенные рыбины мгновенными осколками разлетаются в разные стороны, мы (Она особенно) с криком бросаемся к ним, хватаем добычу. Пугливо откидывая голову назад и в сторону, Она изо всех сил прижимает бьющуюся рыбину к животу, к груди и кричит умоляюще:
– Забери, я их боюсь!
Попадаются и крабы, они, как и прибрежные черепахи, почти совсем голенькие, беспанцирные, похожие на огромных розовых пауков.
Грохот воды, возбужденные крики моей Евы – это наш ежеутреннии праздник. Но нам (мне) все время слышится сдавленная тишина – молчание стальной двери за пологом воды. Желтая от ржавых потеков, узкая и двустворчатая, как в лифте, кем-то спрятанная дверь.
Если зайти сбоку или, еще лучше, втиснуться между скальной и водяной стенками, можно коснуться холодного металла, пальцем провести по заржавевшей щели между створками. Ржавчина наросла буграми, хлопьями, кричаще-желтая, совсем как те цветы. Я пробовал стучать камнем, чтобы определить толщину: плита-глыба почти полуметровая.
Иногда я один наведываюсь сюда отмываться от того, что Ей кажется запахом тлена, вонью. Она же без меня сюда не ходит. И не любит одна здесь оставаться. Когда я отправляюсь к источнику-криничке за пресной водой, бежит, догоняет меня, как собачка. А если все-таки останется возле «кухни» (у нас и здесь костерик тлеет), начинает громко петь, чтобы слышать себя, зная, что и я Ее слышу. Дверь, дверь тому причиной.
Избитые, истерзанные до сладкой боли в мышцах, мы выбегаем из-под жестких струй водопада и растягиваемся на теплых камнях. Рыбин, крабов мы насобирали, нахватали достаточно, теперь они у нас плавают в специальной «ванне» – в каменное углубление мы наносили воды.
В такие минуты Она любит поговорить о вещах, о которых мы обычно и думать и говорить избегаем. Стараюсь развеселить, перевести разговор:
– «Клянусь, фантазия моя на этот раз чрезмерна... И если все это есть я, то глуп я стал, наверно...»
Щегольнул капитан-подводник цитатой из «Фауста». А могу из «Илиады», а то из Шекспира. Бессмертные слова, фразы, мысли – казалось, износа не будет им, хватит на тысячелетия миллиардам людей. Осталось (|и надолго ли?) то, что подобрала утлая лодчонка моей памяти,– отрывки, осколки, ошметки...
Кажется, я только добавил печали в душу Женщины.
– Тебе весело? Мне – нет. А еще эта дверь...
– Далась тебе эта дверь! Склад какой-нибудь.
– А почему же закрою глаза – и сразу: огоньки, огоньки скачут? Ты их не видишь?..
Я упрашивающе глажу Ее прохладное плечо: ну не надо! Но когда вот так прикоснешься к Ее коже, от «не надо» так близко делается к «надо», так же близко, как от Ее плеча к груди... Но мою руку крепко сжали и положили на теплую скалу,
– Вот так, забирай ее и не отпускай. А то оба у меня получите!
Усмешка, однако, недолго продержалась в Ее голосе.
– Знать бы хотя, что этот остров и то, что с нами,– правда, старухой готова быть, но только чтобы – правда!
– Еще набудешься. И мамой и прабабушкой. А знаешь, кто ты?
Увести, увести Ее мысли от этой желтой двери.
– Если мужчина – живое продолжение вот этих камней, этого водопада, то вы, женщины,– время, то есть самое таинственное, что есть в материи. То, что зовет, увлекает в будущее. Через рождения и смерти. Иногда так повлечет, потащит по Млечному Пути, что и про вас забываем.
– Вот-вот!
– Расширение, разлетание вселенной – от вас, все это вы. И не жалуйтесь, если, устремляясь за вами, мы потом не можем остановиться. Так говорил одессит.
– Это кто?
– Мой Пом, помощник. Когда-нибудь расскажу.
– Я – пустая, да? – снова Она о своем.– Мне зверята все снятся. Беспокойные, бессовестные. Обжоры! Но я, наверное, пустая, прости...
Поднялась, отошла в сторону. Ладно, лучше не продолжать. Пусть сама успокоится. Зажмурясь, запрокинув к солнцу лицо так, что волосы опустились чуть не до пят, стоит надо мной этакой бесстыжей Эйфелевой башней. А я смотрю на Нее, раздавленный этим архитектурным великолепием.
Наготы своей мы не стыдимся. Моя – что о ней думать. Ну а Ее нагота – ее и видишь и не видишь. Как бьющий в глаза свет...
5
У хаце ўжо маёй будзь гаспадыняй –
Няма ў мяне нiкога, проч цябе;
Сядзь на пачэсны кут, мая багiня,
I будзем думы думаць аб сабе.
Мы готовим завтрак, Ей скоро есть захочется, и тогда – пожар! Лучше заранее за дело примемся. Знаем вас, не первый день! Да, не первый. У нас есть уже и общие воспоминания. Как мы вот эту запасную кухню оборудовали, чтобы тут же, сразу после душа, приступить к насыщению, «кормить зверя» (комплимент Ее аппетиту, и, пожалуй, преувеличения тут нет). Теперь-то у нас и рыба и крабы, хотя и похожие на пауков, а было время, когда пауки только и были нашими соседями по острову. Со всех скал свисали белые, похожие на хлопья пышной изморози рваные сети и канаты гигантской паутины, а на них висели, раскачивались комки черной плоти, безглазые. Безглазые, слепые, но за нами следили неотступно и даже как-то оповещали о наших передвижениях сородичей на другом конце острова: отовсюду сползались по беззвучному сигналу, стоило нам забраться на ночь в пещеру или просто уснуть под скалой. Проснемся, а нас уже «приканатили», как лилипуты Гулливера, паутиной обмотали и прилепили-прикрепили – им так хотелось нас обездвижить, замуровать, не выпустить. За ночь намертво забивали вход в наше жилище белой липкой массой.
Но особенно березкам доставалось, будто знали бегающие по своим сетям слепцы, что березки – самое родное и близкое нам на этом острове. Тогда они слабенькие были, тоненькие подросточки: каждое утро приходилось поднимать, высвобождать их из-под слякотной тяжести (точно внезапный снег выпал где-нибудь в начале июня).
Голод не тетка – мы эту слякоть варили, и получался кисель. Ничего, кисленький. А другого ничего у нас и не было. Не с той ли поры поселилась в Ней эта голодная нетерпеливость?..
Остров тогда был не желто-серый, как сейчас, а белый, маленькая Антарктида.
С природой что-то неладное, непонятное творилось – впрочем, чему удивляться? – в судорогах предсмертных она силилась, спешила еще что-либо напоследок, под занавес породить, произвести, но разлаженный генный механизм выбрасывал из недр своих нелепейшие комбинации, бессмысленные и бредовые, вроде тех трехголовых крыс, насмерть ранящих, загрызающих самих себя.
К паукам же своим мы даже привыкли, кормильцы наши как-никак. И в общем – безобидные. Тем более оценили их, когда вдруг, в одну ночь все переменилось, и, как все теперь, не в лучшую, в худшую сторону. Я проснулся оттого, что рядом кто-то дрожит, крепко схватившись за меня руками. А это Она – слушает и просит не спать, послушать. Отвратительный писк доносился снаружи. Весь остров, казалось, гадливо дрожал, вздрагивал от тысяч шныряющих по нему крыс, пожиравших пауков. Бедняги пытались спрятаться в нашей пещере, и вот тут мы увидели, рассмотрели новых своих соседей по планете-острову. Крысы эти походили на тощих нутрий, но с несколькими головами. Три или даже четыре оскаленные пасти на стеблистых шеях. Пауков не стало, и крысы уже охотились друг на дружку. Это был кошмарный месяц – их соседство. Все время ожидая нападения, они непрестанно скулили и искали, во что впиться зубами. А так как каждая морда, пасть на длинной шее могла дотянуться до соседней своей же морды, шеи, они в панике и злобе загрызали сами себя, не замечали, что течет их собственная кровь, что свою выпускают.
А когда и крысы пропали в одночасье (будто примерещились), из оглушенного, разлаженного чрева жизни выбросило вот это – рыхлые огромные цветы. Наш голод готов был и на них наброситься, если бы не их будто бы запах, а главное, нам водопад выплеснул первую рыбину и маленького краба. Казалось, возвращается подобие прежнего мира, нормального. Ну, не вполне, а все же. А затем объявились и наши милые, прекрасные посланцы неба – дождевики.
Ими сейчас и занимается моя Женщина, пока я поджариваю рыбу на постоянно тлеющем в расщелине огнище.
У нас уже имеется несколько каменных ванн, где мы наращиваем запасы белка. Все отходы другой пищи бросаем небожителям – дождевикам: плодитесь и размножайтесь! Как в космических ракетах – замкнутый цикл.
Она сидит на поджатой ноге (любимая поза), показывая мне истертую хождением босиком круглую пятку, волосы перекинула на одно плечо, чтобы не мешали, и перебирает грязно-розовую массу. Подняв повисших между пальцев дождевиков, любуется, рассматривает, ну совсем как в былые времена сестры Ее нитками жемчугов любовались. Наблюдать Ее вот такую – ничего в мире интереснее, прекраснее не осталось, не оставлено мне. Поласкав дождевиков пальцами и взглядом, полюбовавшись, поиграв с живыми ожерельицами, отделила нужную для бульона порцию и направилась к другой лунке, где помоет червей, а затем будет растирать их камнем. Но остановилась, задержалась возле костра, выразительно втянула ноздрями вкусный запах жареной рыбы. Сама же ловко, изящно удерживает на растопыренных пальцах, словно пряжу, извивающихся небожителей.
– А знаешь...
И начинает рассказывать еще один свой сон, не забывая следить за руками, ласково уговаривая тех, что у нее на пальцах: «Ну куда вы, дурачки?.. Ну посидите спокойно». Я подозреваю, что сон сочинила уже утром, а впрочем, с Нею не разберешься.
– Приснилось, что у меня ребеночек с тремя головками, я их целую, глажу, одно личико смеется, другое хмурится...
– Нет, давай лучше, чтобы каждый сам по себе!
– Как скажешь! Рожу не хуже, чем эти ваши шлюхи!
Ага, мстит мне за «я пустая, да?», как будто не Она сама, а я так подумал, сказал.
По-детски весело и легко говорит, а знала бы, о каких вещах, каких сатанинских! Природа запрятала тяжелые элементы и тайны, опасные для нас, поглубже – вытащили на свет божий. И забили то на одном, то на другом конце планеты рукотворные вулканы, сея невидимую смерть и уродства. Все, что прежде будило мысль об истоках жизни, о чистоте истоков (зелень, молоко, дети), теперь существовало в перевернутом виде. Скошенная пахучая лужайка перед музеем: «Интересно, сколько тут миллирентген?» Осеннее свечение берез, пора беспричинной, счастливой грусти: свечение, излучение...листья по асфальту как искры невидимого зловещего пожара. Девочка несет две бутылки молока: «Кто, кто дал ей эти гранаты?» Стайка шумных детишек-школьников вбежала в вагон метро, и о чем подумалось? О щитовидках, о маленькой печени, о тех же рентгенах, миллибэрах, детские клетки их всасывают, как губка...
Очень точно проследив за крысиной пробежкой моей памяти, Она как поленом вслед швырнула:
– Это всё вы, Каины! Всекаины!
И удалилась в величавом, царственном гневе заниматься своими червяками, бульоном.
А я почему-то вспомнил картину, которую видел, кажется, в нью-йоркской галерее. Воины выстроились резко наклоненной вперед стенкой против такой же стенки врагов. И те и другие дружно выбросили вперед дула ружей, вот-вот произведут залп. У этих и у тех – по одному миндалевидному глазу на каждом лице. Только у одних – левый, у других, соответственно,– правый.
– Просто не успели понять,– говорю я Ей, но как бы и в прошлое обращаюсь,– а надо было понять, и как можно скорее: одним глазом (безразлично – левым или правым) всю истину не разглядишь. Правому нужен левый, а левому – правый. Чтобы видеть объемно. Считалось, что нужно беречь богатства генофонда, разноликость национальных культур, зато социальные структуры каждому хотелось подмять под свою единственную.
– Все тесно вам было! – доносится издалека, перетирающий червей камень просто скрежещет под Ее рукой.
– Да, как тому чумаку в степи. Опрокинул нечаянно котел с кашей и рассердился: «Проклятье, и повернуться негде!»
– Я бы вас сама всех поубивала!
С тем направилась к водопаду мыть руки. Но была наказана: захотела зайти за полог воды, а там цветы устроили Ей засаду. Утром их не было, я специально посмотрел. Я бросился на Ее обиженно-испуганный вопль.
6
И вновь бессонная ночь пришла, с мыслями о том, что сделано, с упреками за то, что не исполнили. «Целовались мы – и без пользы; обнимались – лучше не стало. Так, значит, лечь вместе – одно лишь лекарство от любви. Испробуем и его: верно, в нем будет что-то посильней поцелуев».
Hoгi падкасiлiся i мне, i ей,
Злiлiся вусны з вуснамi caмi сабой,
Полымем прыпалi грудзi да грудзей,
Змяшалiся мы з сонцамi, з кветкамi, з травой.
Она захотела пить, надо спуститься к криничке, это метрах в двухстах, но там самые цветы, просто бушуют. В ладонях водички принести, что ли? А почему бы и нет?
Да, ведь есть пластиковые мешочки, весь берег усеян ими, сморщенными, замытыми песком. Чем шторм сильнее, тем больше медуз... Ну и что, мы вот варим бульон из дождевиков в жестяной банке странной треугольной формы, есть у нас и кусок жести, на котором поджариваем рыбу: как не быть, если здесь рядом металлическая дверь...
Многое, очень многое не по старой логике. В ладонях буду носить водичку, и не игры ради, а как бы потому что ни этих самых мешочков, ни банок-склянок нет и в помине. И вообще ничего. Может быть, и нас... Стоп! Иди-ка лучше по воду. Мы без одежды; наги потому, что душно, всегда душно. Мне. И потому, что я вижу Ее, хочу видеть. Есть то, чего хочется, а если чего не так потому, что и не надо, чтобы было.
В конце концов и с цветами то же самое: Ей кажется, что от них непереносимая вонь, и я поступаю так, словно не цветы это и даже не грибы, а вскрытое массовое захоронение. Потому и бегаю вниз-вверх, сама Она не может спуститься к криничке – задохнется от липкой вони. Вода из ладоней, конечно, выливается, но дело-то совсем в другом – в моем нелепом старании и благодарно-ласковом взгляде, каким меня всякий раз встречают.
А снизу погляжу на свою хлопотунью, нет, не кухней, не мной занята – завороженно смотрит на водопад, но я знаю, что Она туда, за водопад, смотрит. Напившись еще раз из холодной шуршащей кринички (никак не могу залить собственную жажду), бегу наверх: как все-таки повезло мне, что я уберег глаза. Мне они оставлены, чтобы кто-то видел Ее. Мне, чтобы кто-то... Пусть даже так, согласен. Главное, что я Ее вижу.
Нагота Ее бывает и иной, совсем, совсем другой: не отстраненно-целомудренной, как вот сейчас, а резкой и бурной, когда уже и кожа кажется, мешает стесняет, теснит. Сорвала бы, чтобы ближе, ближе, чтобы дотянуться! До чего-то в самой себе, обидно ускользающего...
Первое Ее удивление от боли, даже слезы обиды – это не ушло окончательно, остается, мешает. Все не приходит, не возникает то, что обещают ласки, о чем Она словно бы помнит, догадывается, знает. Однажды в ответ на Ее обиду-нетерпение я стал жизнерадостно пояснять, что, мол, миллиарды женщин могли бы подтвердить, что это ни на что не похоже,– ух, что в меня полетело!
– Чтоб они сдохли!
Когда Она ревниво это выкрикнула, все те женские миллиарды на миг ожили в ней, в последней.
Желтые цветы, да, они с той первой нашей ночи. Продолжение такой прекрасной ночи? А может, прекрасной она была только для тебя – откуда тебе знать? Казалось, бесконечно длилось теплое забытье, внезапные просыпания с радостным подтверждением, правда! это правда! И уже другой, семейный, запах поселился в нашей пещере...
Утром я проснулся от восторженного вопля, высунулся следом за Ней на свет и глазам не поверил: земля, небо, воздух, все вокруг колебалось, пульсировало – вот-вот оторвется и улетит. Весь мир был в желтых цветах, в мерцающем, неверном, как. северное сияние, свечении. Оглянувшись благодарными глазами на меня, по-оленьи широко шагнула навстречу новой красоте, доверчиво побежала, как ребенок в луга.. А потом, держа руки на весу, внимательно-гадливо рассматривала свои растопыренные пальцы. Я бросился на помощь, ничего не понимая, а Она шла мне навстречу, как незаслуженно обиженный ребенок...
Смотрю издали на Нее, вижу, как Она напряжена, оставшись наедине с дверью за водопадом, как пугает и притягивает Ее прячущаяся за дверью тайна. Заметила, что я наблюдаю, и, как бы сбрасывая наваждение, крикнула:
– Да хватит бегать, я уже напилась!
Взобрался к Ней на скалу. Она догадливо взглянула на плотно сжатые губы мои, на округлившиеся щеки, засмеялась и подставила рот, как птенец клюв. Напоил, а затем поцеловал – сразу два добрых дела.
В Ней в одной собрано все оставшееся, все, что способно еще дать смысл чьему-то существованию, моему существованию. Может потому в Ней так много всего и все такое разное.
В чертах тонкого лица как и в самом Ее характере, восточный тип женщины и славянский, европейский проявляются попеременно. В какой-то день Она вся – послушание, вопросительное заглядывание в глаза: что? что-нибудь не так? сказала не так, сделала не то?
Но вот по-видимому, показалось Ей, что не оценили Ее восточную, не воздали всего, что Она заслуживает за робость и покорность, ну тогда получайте, чего сами заслуживаете! Как с обрыва понеслось, и голос уже другой, и все другое. Какой там Восток, какой Север, да тут сама Африка – крылья точеного носика напряглись до дрожи.
То же самое и волосы, они у Нее не черные и не светлые, цвет а точнее сказать свет их неправдоподобно изменчив. Утром вот здесь, у водопада светлая зелень в них играет, а назад будем идти – ветер их начинает кидать, как огромное вороново крыло, к вечеру в них уже сияют медовые краски, закатные тона. А то вдруг сединой блеснут – как пожалуются.
И пахнут Ее волосы в разные времена суток по-разному, ночью словно бы воском, а под утро будто уксус где-то разлит.