Йозеф Шкворецкий
Конец нейлонового века
Все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного…
С фотографии за рамой зеркала смотрела не очень выразительная красавица с судорожной улыбкой; в правом уголке, внизу, фиолетовыми чернилами через обнаженное плечо, стояло: «Дорогой Иржке – Нора», а в зеркале отражалась дочь хозяина поместья. Нора, – думала она, – Нора, Норочка, Норочка в свадебной фате у церкви Святого Игнатия. Нора в свадебной фате за тридцать тысяч, Нора Гаусманнова, супруга заведующего отделом министерства иностранных дел. Мужа скоро назначат послом в Ираке, сообщила она своими розовыми губками, мы едем туда весной или же летом, в июне или в июле, – собственно, полетим, – самолетом через Каир.
А в душе она ревела, вся розовая и наглаженная и потерянная в суверенном полукруге из тафты и шелка, из смокингов и белых перчаток, под кремовой лепниной церкви Святого Игнация, в ярком пламени свечей; за органом сладко грезил Шуманом концертмейстер и величественно сыпал ноты на головы пары, словно сошедшей на плюшевый коврик перед алтарем с обложки
Она встала и подошла к окну. Прага лежала в долине под легкой оболочкой мглы, окна празднично горели в лучах заходящего солнца, а по шоссе тянулся караван лакированных автомобилей к черным башням за рекой. Дочь хозяина имения в глубоком унынии и на грани отчаяния стояла у маленького окна в толстой стене строения, которое некогда было цитаделью. Вместо сметанной кожи – только розовый шелк, никакой тебе жизни в сметанной коже, разве что три-четыре часа на балу; что же, перетерпеть все это, спокойно раздеться и в постель. Она повернулась и медленно пошла к двери. Ее походка была тяжелой, неэстетичной. Она знала это. Открыла дверь, из темной прихожей просунула голову в кухню:
– Вода готова, мама?
Жена хозяина поместья сидела у окна, задумчиво глядя на ветхую беседку в саду.
– Вода? – переспросила она отрешенно. – Да-да, сейчас будет. Белье уже там, Иржка. И поторопись. Вот-вот придет Сэмик.
– Гм, – произнесла она, открывая дверь в ванную.
Кашель матери прервал ее грезу. Она открыла глаза и снова посмотрела на неподвижный образ в зеркале: невысокая толстая девица с огромной грудью кормящей матери, с подушками жира вокруг таза, колышущийся живот, как мешок с отрубями, бугры сала на бедрах, пьедесталы ног с икрами, которые совсем не суживаются к щиколоткам. Барышня Кочандрлова! И ее залило вечерним солнцем, как лицо Норы ризой патера Нойманна. Изо всех сил она сжала веки и втянула в себя воздух до хрипа в легких. Ей хотелось либо свалиться в истерике на пол, либо разбить зеркало, либо кого-нибудь, хотя бы этого болвана Семочку, чтобы пришел и изнасиловал ее прямо на этом холодном кафельном полу.
Болезненно вздохнув, она открыла глаза. Отчаяние постепенно сменялось отупением. Снова посмотрела на себя в зеркале. Сжала бедра, повернулась немного боком к своему отражению, слегка наклонилась, втянула живот, левую руку вытянула перед собой жестом Венеры, правую с полотенцем положила на груди. Возникла иллюзия, и в глубине дневного сна зазвучало нечто сладкое: «Барышня, можно с вами встретиться? Вы придете?» – и зацокали каблучки о мрамор кинотеатра в «Альфе», в «Севастополе», молодой человек протягивал руку через стеклянную стойку, шелест пакетика с конфетами, она была уже не одна, не одна все время, лишь при Ивонне, или при Магде, или при Норе, Норе, Норе Иоахимовой-Гаусманновой; она отняла руку с полотенцем, груди, как караваи свежего хлеба, опустились немного; повернулась лицом к стульчику возле ванной, взяла коробочку с ароматной солью. Открыла и насыпала зеленого порошка в воду. У него приятный запах, но он тоже совершенно бесполезен. Со спинки стула свешивались розовые нейлоновые трусики и американский бюстгальтер от дядюшки Джо из Америки. Она влезла в ванну и сжала зубы. Болваны! Почему мне все время суют такие подарки, каких ни у кого нет? Почему все время делают вид, что ничего особенного, ведь все видят, все знают? И Нора, ядовитая роза. Она-то – больше других! Болваны! Болваны! Сволочи!
Она вытянулась в ванне, ожидая, пока вода успокоится. Через минуту вода стала как стекло, и из стекла торчал, как островок с лагункой, ее живот.
У «Ангела» в трамвай ворвалась группка рабочих с завода Ринггоффера и среди них – стройная, с мальчишеской фигурой, золотисто-рыжая девица в синей спецовке. Сэм из угла у кабины водителя с веселым любопытством посмотрел на роскошную американскую шевелюру. Светло-голубые глаза девушки пронзили серый зимний день и спросили Сэма: почему бы тебе, собственно, не заинтересоваться таким даром Природы? Его ответ:
Трамвай тащился зигзагами улиц, рыжевато-золотистая голова вертелась, светло-голубые глаза рассылали во все стороны легкие авансы. Теоретически – и в сторону Сэма. Трамвай остановился, девушка прижалась к стенке, уступая дорогу какому-то олуху, и ее маленькие груди – скорее лишь намек на женский бюст – четко обозначились под комбинезоном. Очаровательно, дорогой Ватсон! Помятый в паху комбинезон ладно облегал ее мальчишечью фигурку, а голубые глаза с затаенным смехом вдруг на мгновение остановились на Самуэле. Он дерзко подмигнул, но девица не ответила, ибо толстый мужик как раз протискивался мимо к выходу, а потом она уже снова тараторила что-то парнишке в голубом берете. Стало быть, она из рабочих, из Союза молодежи.
Бывают ли такие на самом деле, задала она ему следующий вопрос. Правда ли марксизм-ленинизм важнее для них, чем мужчины, украшения, уютно-интимная атмосфера «У Мышака», где, как окунь из озера Альфонса Мухи, плавает Ирена – во французской блузке из черного бархата, вечно в своих мыслях, вечно нерешительная? Он пялился на красотку в комбинезоне, но ее симпатичная
А девица продолжала без устали тараторить и вертеться, меняя варианты тех самых своих улыбок, о разнообразии которых любила порассуждать Ирена. Та видела девиц сквозь их улыбки – до самого нутра, до девичьих комнат, где они тренируются перед зеркалом; но относится ли это к работницам? Все же сексуальная техника – бесклассова в принципе.
Он глядел на нее с профессиональной сдержанностью, довольный, что случай сократил ему скучную, стократ езженную дорогу до Радлиц, которую к тому же приходилось преодолевать трамваем, ибо нынешняя отцова любовница живет на Збраславе и вовсю распоряжается семейным автомобилем; эта кукла разыгрывает спектакль «Преувеличенная забота о головке, прикрытой чепчиком». Абсурд! Возможно, в той голове что-то есть, а может, и нет; но какие, к черту, там могут быть фантазии, это не Ирена,
Трамвай остановился, волна выходящих накрыла волну входящих. Людской поток на какой-то миг заслонил от него двери, но когда отодвинулась последняя спина, он снова увидел девушку: она, уже ступив на мостовую, подавала руку парнишке в берете; тот же, высунувшись следом, держал ее пальцы в своих и что-то говорил. Со словами:
– Ну, пока, Ярко! – она выдернула руку, изобразила на лице товарищескую улыбку и вдруг – о, подлая! – тут же одними губами послала в сторону Сэма ослепительное, жаркое, страстное приглашение на рандеву. Эта улыбка потянула его как магнит, однако он не успел вовремя преодолеть заграждение из опытных трамвайных ковбоев и смотрел теперь из плавно набиравшего ход трамвая, как она быстро шла по мостовой – руки в карманах, папка подмышкой; столь же быстро он протолкался к дверям и высунулся наружу; она уже стала отставать, и, когда в тени заходящего солнца он послал ей ответ взглядом, она снова вызвала его на свидание; он хотел выпрыгнуть, но трамвай уже шел слишком быстро и рисковать не имело смысла. На фиг! – сказал он себе и остался на ступеньке; свидание исчезало в пространстве и в неуверенности получувств; девушка постепенно отставала все больше, стройные ножки в брюках все еще делали очаровательные шажки вперед; что-то, пожалуй, безвозвратно уходило; потом она свернула в боковую улицу, на мгновение еще раз мелькнули в заходящем солнце радлицких окраин ее профиль, ее длинные ноги, ступающие в сторону холма, где ему никогда не приходилось бывать, ее бронзово-золотая голова. На фиг! – снова сказал он себе, там есть парень для нее, тот, накрытый беретом. Она – всего лишь трепетное, светлое существо, о котором приятно думать, аполлинеровская красавица из трамвая; лучше ее не трогать, лишь смотреть издали, оставаясь при своих иллюзиях.
На следующей остановке вышел и тот парень «для нее», и трамвай въехал в Радлицкую долину. Светящиеся окна поместья вернули его к жизни. И ему сразу стало тошно. Трамвай бежал своей дорогой, а Сэм с отвращением думал об Иржине, о ее обнаженных плечах прачки и дурацких розовых платьях; весь вечер она будет на его шее, – ведь к ней никто не приходит, и в сто первый раз он будет играть стократно сыгранную роль добродушного ловеласа, чтобы барышне было весело. Зачем он, собственно, это делает? Из какой-то извращенной филантропии или чего-то еще? Ради еженедельной порции хлеба с маслом в этой неустойчивой политической ситуации?
Нет, просто потому, что он идиот и ему всегда ее немного жаль. Бедная барышня без мужчины, толстая и непривлекательная, и если им кажется, что таскать ее по танцулькам – для нее хорошо… Тетка всегда вспоминала свою эпоху, – ну конечно же! Однако, если судить по снимкам, тетушка, наоборот, была очень симпатичной златовлаской в чарльстоновском платье; отец Сэма вроде бы из-за нее получил в восьмом классе гимназии тройку по поведению, что по сути было лишь хорошо подмазанной заменой исключения. И вроде бы ради прекрасной тетушки Людмилы чуть не расстроился его брак с дочерью пана консула Кудрнача, моей матерью… Говоря откровенно, – размышлял он на площадке вагона, продуваемой зимними ветрами и украшенной вечерними тенями, – мне так не кажется, но если так думают они, – что ж, я пытаюсь доставить ей удовольствие. Она меня, конечно, ненавидит, – ну и что с того? Нет, я делаю то, чего от меня ждут, а это принято считать любезностью и галантностью. – Ты идешь сегодня на вечер с Иржинкой? Ну, вот и хорошо, ей нужно развлечься. – Я, конечно, очень сомневаюсь, что ей там весело, но предполагается, что весело, а что предполагается, то и годится.
Но там, по крайней мере, будет Ирена, которая заведет с Иржиной ядовитую беседу, и Роберт, ненавидящий как вынужденность своего пребывания здесь, так и то, ради чего сюда заявилась Ирена: она ведь пришла, чтобы танцевать с Самуэлем Гелленом на американском балу, под звуки Влаховой
Он подошел к калитке поместья и отворил ее. Табунок поросят с громким хрюканьем перебегал двор наискосок. Табунок бессмертных поросят, сопротивляющихся первому закону диалектики. Из-за поросят выскочили две охотничьи собаки и бросились на Сэма.
– Фу, дурачье! – крикнул он, отталкивая их. В приступе бессмысленной радости собаки наскакивали словно резиновые. Но только до крыльца. Как только он поднялся на ступеньки, они утратили интерес и вернулись на место.
Он медленно поднимался вверх по испанской лестнице. Половина двора уже была в тени, и в хлеву включили свет. Для него наступала вечерняя отрава. Он взялся за ручку двери и вошел.
Она слышала, как он идет по плиткам передней и открывает кухонную дверь, и потом его глубокий голос:
– Добрый день! – и восторженный ответ матери:
– Здравствуй, мальчик! – радость глазам, которые минуту назад – она видела – пялились в пустоту. Иржина уже стояла перед зеркалом, накинув мохнатую простыню, и стирала с кожи лесной аромат. Она сознавала, что дверь ванной не прикрыта, и ее правая нога, весь правый бок обнажены, и это как бы продолжало недавний сон о Норе-Иржине и докторе Гаусманне (последний был легко заменяем) – продолжало тем, что было совершенно ясно: кузен внутрь не полезет, и это лишь возможность, которая не свершится и ни в какой сон не воплотится.
– Иржка, поторопись! Сэм уже здесь! – позвала мать за дверью, и дочь помещика нахмурилась.
– Сейчас! – отозвалась она, продолжая стирать зеленый аромат с покрасневшей кожи.
Завернутая таким образом, думала она, я выгляжу не так уж плохо. Если бы не эта здоровая сельская краснота, лицо не было б таким уж непривлекательным. Губы у меня красивые, губы… Но это всегда так. Не будь этой здоровой красноты. Не будь этого живота. Не будь этих ног, как у рояля… Не будь этой здоровой красноты, не будь этого живота, не будь этих рояльных ног – не философствовал бы доктор Гаусманн о женских глазах. «Я не воспринимаю в женщинах ничего, кроме глаз, – говорил он, потому что обедал у них. – Глаза у женщин – это самое привлекательное», – возглашал он тоном адвоката по уголовным делам, а Нора целомудренно глотала мороженое, пряча под своим лиловым, самым привлекательным нарядом грудь как раз на меру ладони доктора Болвана Гаусманна. О боже! – она в ярости сбросила простыню на пол, показала себе в зеркале язык и быстро натянула нейлоновое белье. Из гостиной донесся смех кузена. Еще один болван! Зачем он старается? Почти голая под халатом, она ворвалась в гостиную, где на нее из кресла уставился кузен, скучающий до мозга костей, но его глаза и губы, зацелованные этой шлюхой Иреной Гиллмановой, галантно улыбались.
– Здравствуй, Джорджиана! – сострил он.
– Привет, Семочка! – ответила она, чтобы разозлить его. Он не любил, когда его так называли, ибо это напоминало о временах, когда он был маменькиным сыночком, и кое-кто из родственников помнил еще, что его вплоть до второго класса водили в школу за ручку. Был он вроде слабеньким, болезненным ребенком, и глупые девчонки всегда над ним подшучивали. Но что из того – сейчас вырос из него элегантный мужчина в смокинге и любовник этой ужасной Гиллмановой. Об этом тоже все в родне знают. Католическая ветвь рода, как всегда, рьяно вынашивает планы спасения его души; тетки, чередующиеся у Гелленов на чайных приемах, выговаривают тете Гелленовой, но тетя Гелленова отвечает: «Оставьте его в покое, я не буду ему ни в чем препятствовать; мне тоже нелегко это видеть, но он любит ее, нет смысла его упрекать; чем больше я буду ему запрещать, тем больше он будет думать, что на свете нет другой такой; вы ведь помните, как это было с Лаурой; надо ждать, пока он не влюбится в какую-нибудь другую девушку; как это и было с Лаурой, Семочка влюбится в какую-нибудь новую Гиллманову…» Ах, тетя Гелленова глупа, но она понимает людей, размышляла дочь помещика, это единственная тетка, кого я люблю, но она страшно любит Семочку, а Семочка делает, что может, чтобы натворить столько бесстыдства; и в конце концов он разобьет ее сердце, потому что это совершенный олух, хотя считает себя светским человеком; на самом же деле он всего лишь тягостный паяц при этой шлюшке Гиллмановой. Она прикрыла за собой дверь гостиной, но оставила большую щель. Включила свет, подошла к гардеробу и коснулась розового платья на плечиках.
– Ну, что нового? – начал кузен из гостиной. Как обычно. И еще думает, что у него есть фантазия!
– Так, ничего особенного.
– Что Нора?
– Нора? Она замужем…
– Знаю.
– Сейчас они с мужем собираются в горы.
– Да? А что Магда? Все точно по программе.
– Ну, ходит в институт. – Она так пошутила. И он пошутил:
– По-прежнему каждый день на маникюре?
– Не каждый – через день. У нее сейчас серьезное знакомство.
– Да? С кем же?
– Не знаю. Какой-то инженер или что-то вроде.
– Ага!
Сейчас он спросит про Ивонну.
– А чем занимается Ивонна?
Точно! Один к одному!
– На Пасху она полетит в Париж, к бабушке.
«Ты должна меня с ней познакомить».
– С ней ты должна меня познакомить!
– Конечно! Именно тебя, Семочка.
Может, и познакомлю, подумала она. Но не ради тебя – ради тети Гелленовой. Ивонна быстро вылечила бы тебя от гиллмановщины:
Она слышала, как он встал и прошел в ее комнату; заскрипел стульчик у пианино, и он сразу же начал бренчать. Играл он ужасно. В родне принято им восхищаться, но только потому, что род совершенно не музыкален. Она включила маленькую лампочку у зеркала на туалетном столике и снова посмотрела на себя. В самом деле, вот так освещенная спереди, я выгляжу – если не обращать внимание на пухлость – почти приятно, не будь… Ну да, не будь этого «не будь». Боже, «не будь»! Она развязала полотенце и тряхнула головой. Из полотенца выпали редкие соломенно-желтые волосы в папильотках. Она раскручивала их одну за другой. Когда освободилась от последней, он сунул голову в спальню и только потом спросил:
– Можно войти?
– Можно, Сэм. – Она посмотрела на него в зеркале. – И погаси верхний свет.
Она видела черную руку с белоснежной манжетой на стене, которая сразу же погрузилась во мрак. Из плоскости зеркала выступило ее лицо, теперь уже не красное, а почти розовое, и алые губы. Глаза заблестели – даже почти эффектно, как у Норы. Не будь… Ах, глупость! Из тьмы выступил и кузен: остановился за ее спиной и приступил к одной из своих стандартных тем, предполагая, что они ее – так называемую женщину – занимают; на самом же деле они должны были вызвать интерес к нему самому:
– Вчера встретил Лауру с Павлом.
Тоже мне тема! Ведь все знают, что с тетушкой Лаурой он снимал комнату у Губертуса задолго до того, как это же сделал Павел, другой ее племянник, и Семочка прекрасно знает, что это известно каждому. Взяв гребешок с туалетного столика, она принялась расчесывать волосы. Потом спросила:
– Ты думаешь, они действительно вместе?
Она уже наперед знала, что он сейчас сделает. И он действительно приподнял брови и ухмыльнулся левым уголком рта.
– Не знаю, не знаю, – ответил он беспечно. – А почему бы им и не быть вместе?
– Ну, мне кажется, что Норбертов не обрадовала бы их женитьба, а?
– А где это написано, что так уж и сразу нужно жениться?
– Да, конечно. Но если Павел ее любит…
– Павел – да. А Лаура все же немножко бестия.
– Сэм! Ты не должен так говорить о ней!
– Но я ведь не в плохом смысле! Уж мне-то не знать ее!..
Конечно, знаешь. Яснее и напомнить нельзя, что у тебя с ней что-то было.
– Мне известно, что ты ее хорошо знаешь, – ответила она, с укором глядя на него, и это его, конечно, потешило. Губы его искривились, и он стал похож на опереточного циника. Не хватало только усиков.
– Ну, разумеется.
– Именно поэтому ты не должен так о ней говорить. Называть ее бестией только за то, что она оставила тебя. – Опереточная улыбка заметно смялась. Ну что ж, надо быть изобретательнее, если хочешь меня развлечь, подумала она; или не хочешь, раз уж ты ударился в христианскую добродетель? Но его улыбка снова вернулась на место: кузен по-английски овладел собой. И снова приподнял брови:
– Меня оставила? – удивился он. – Ну, если ты так думаешь… – Он сделал паузу, словно и без того было ясно, что она ошибается, что не Лаура его оставила – просто
– Но я так назвал ее вовсе не потому.
– А почему же?
– Так, вообще. Это ведь можно сказать почти о каждой женщине.
– И о пани Гиллмановой? – спросила она тоном Норы и сразу же пожалела, потому что не хотела доставлять ему удовольствия. Его, конечно, это не задело, совсем наоборот.
– О
– Ты, наверное, с ней незнаком, – ответила она, а Семочка взял со столика флакон с лаком для ногтей и мечтательно задумался.
Украдкой посмотрела в его лицо. Он довольно красив, этот Семочка. Это его шутовство, пожалуй, окупается. Мужчины часто делают худшие вещи с меньшей выгодой для себя. Выспаться с Гиллмановой – наверное, оно того стоит. Но если бы не был он таким болваном! Однажды пришел на вечеринку со страшным прыщом на шее и сидел с ним, как награжденный орденом, словно в этом награждении не было ничего особенного, но надо, чтобы эту награду видели все. Сэмчик всегда был позером. Иногда ей казалось, что ему больше нравится говорить о некоторых вещах, чем делать.
– От дяди Джо? – спросил он вдруг, все еще загипнотизированный флакончиком.
– Нет, это Нора получила от Петра.
– Ага. – Слова у него кончились. Он вернул флакон на место и посмотрел на нее в зеркале. Она отложила расческу, взбила волосы, а кузен впал в транс. Ей захотелось выгнать его, но она этого не сделала. Взяла из мисочки розовую пуховку и стала пудриться. Нора. Нора пудрит и плечи, на балу у медиков на ней было платье с глубоким декольте; белые Норины плечи, сотворенные Иоахимовыми для поцелуев. Интересно, есть ли на них сейчас, после свадебного путешествия, прыщи? – подумала она, а кузен тем временем проснулся – возможно, пудра защекотала в носу, – наклонился и чихнул ей в лицо:
– Хорошая пудра. Классно пахнет.
Ее вдруг охватил приступ судорожной ярости. Она резко встала.
– Это мне привезла Ивонна из Парижа, – произнесла она, мысленно продолжая: «Чихай себе у Гиллманши, на Гиллманшу, идиот! Идиот!» – и потом вслух: – Выйди, пожалуйста, я буду одеваться.
– О'кей, Джорджиана! – глупо произнес он, встал и ленивым шагом выплыл из комнаты. Когда дверь за ним закрылась, она со злостью показала язык в его сторону. Идиот Семочка!
В кресле под портретом короля Георга VI сидел выпускник философского факультета, теперь уже профессор[5] Монти Бартош с «Лайфом» в руке, напряженно размышляя, как сделать, чтобы не бросались в глаза его красно-сине-желтые полосатые носки, ибо они внезапно стали знаком стыда и позора. Еще вчера и позавчера он имел на них право, он был Монти Бартош из
Профессор чувствовал себя так, словно его отхлестали плетью. «Не валяй дурака!» – Густаву легко говорить. Его папаша быстро перекрасился и сидит сейчас в директорском кресле «Центротекса», к тому же сестра Густава вышла за Грюлиха из Министерства просвещения, а тот был в силе еще с сорок пятого. Ренате тоже легко жалеть и трепать языком: стоит ей улыбнуться, и она получит отсрочку хоть на десять лет, даже не прибегая к протекции. Или Михалу Д. Голлинеру с пестрой сетью дядюшек разных оттенков, от белого до красного. И вообще – всем в
Кроме него. Хотя он четыре года своего студенчества пахал на них и внушал себе, что он здесь свой, что им равен, пусть даже он всего лишь Мартин Бартош из Костельца, сын мелкого лавочника. Четыре года в клубе изо дня в день, в тщательно выглаженном смокинге, в ярких носках, в шелковом галстуке. Четыре года английской речи и дансинга в
Поверх «Лайфа» он смотрел на четверку за столом для бриджа: Эва в заграничном зелено-желтом джемпере, против нее – Густав в пальто «эстерхази». Между ними Эмиль со жвачкой во рту и Розетта, в миру Рожена Бурживалова, с совиными очками на носу и очередным бантом на шее; играют в бридж, от которого их тошнит, говорят на английском, с которым едва справляются, одеваются в салонах, где за все платят родители – как ему это знакомо! – ведь он сам вел себя так же, вплоть до этих салонов. Что же в них такого, чего нет в нем?
Он не знал. Знал только, что в понедельник уезжает в Усти-над-Лабой, чтобы занять место в отделе образования согласно направлению министерства и сыграть свою почетную роль в радостном возрождении чешского села. И что все отвертелись, только он один в это вляпался, ибо не было у него никакого дядюшки и не знал он ни одного доктора, а тот, к кому он обратился, сидел в своей плюшевой приемной на набережной, боялся большевиков и решительно отказался подтвердить что-либо, кроме отменного здоровья.
От всего этого его мутило. Дверь рядом с креслами отворилась, и вошел Павел Роучек. Огляделся, увидел профессора, улыбнулся ему:
– Привет, Монти! – и сел в кресло рядом. У него были такие же пестрые носки. Но ему это можно. – Ну, как оно?
– Да так, – ответил профессор.
Павел продолжал: