Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трое в доме, не считая собаки (сборник) - Галина Николаевна Щербакова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Хорошая девочка, – сказал Жора.

– Она вам это самое и сообщила.

Жора согласился на все условия. Семьдесят рублей в месяц, баб не водить, утром чай и кофе не в счет. Постельное белье меняется регулярно, но личное пусть отдает в прачечную.

Когда Жора возвращался на работу, он лихорадочно думал, что забыл что-то очень важное. Он мучился, но не мог вспомнить. Уже в номере гостиницы, собирая вещи в чемодан, чтоб покинуть ее, он наткнулся на рамочку с фотографией Натки. Он смотрел на невесту и понимал, что из «этого дома» все вещи вынесены. Дом по имени «Натка» был пуст, в нем сквозило, и он видел, как летает над полом кудрявая стружка, пересидевшая где-то там в щели эпоху живого дома и играющая теперь на просторе мертвого. Жора был человек с понятиями. Он отдавал себе отчет, что это не нелепые фантазии, рожденные чужим очарованием, а вытеснение силой большей силы меньшей. «Так, видимо, это и бывает. Не постепенно, а сразу: разлюбил». Но названное слово не всколыхнуло с места близлежащих понятий: жалость, сочувствие, вину. Ничего похожего, а даже наоборот: ликование, восторг, вожделение так пульсировали и так кричали в нем, что он взял рамочку с Наткой и засунул ее в дырку, которая образовалась вспучиванием паркетной доски, а горничная пластиночки паркета вставляла каждое утро и притаптывала ногой. Сегодня она торопилась, так как не вышла на работу горничная седьмого этажа и ей пообещали, убери она седьмой, заплатить вдвое и дать отгул. Игра стоила торопливости, дырка осталась едва прикрытой, в нее и легла девушка Натка, уже Жорик притоптал паркетины. Всякий человек увидит в этом аналогию похорон, но Жорик как раз не видел. Он просто убирал с глаз то, что стало пустотой, а значит, надлежало быть покрытым и окончательно несуществующим. Скажи еще вчера Жоре, что такое возможно в природе его вещей, он бы смеялся громко, даже голосисто, потому как считал себя человеком верным и порядочным.

Но случился переход. Таким, наверное, бывает и умирание, еще ты слышишь, как шипит на сковороде картошка и пахнет так аппетитно, и вдруг – ничего, просто ничего. Ни шипения, ни запаха, ни тебя. Хотя не хочется в это верить, хочется, умерев для всех, остаться еще в каком-то виде и досмотреть фильм про то, кто съест картошку и кто после помоет посуду. Жорик же притоптал паркет и вечером уже сидел на кухне у Фани и пил чай с весьма дешевой колбасой, потому что Фаня сразу решила: для постояльца – она бедная вдова, иначе какой смысл ей иметь постой?

На следующий день Фаня призналась товарке-машинистке, что этот полез в первый же день, несмотря на присутствие ребенка, пришлось «дать ему по роже» и объяснить, что постой со спаньем называется браком, и она имеет в виду выйти замуж, потому что это нормально, перепихиваться же по случаю пусть он идет в другое место.

– Значит, поженимся! – сказал Жорик.

– Как ты думаешь? – спросила она сотрудницу, которая писала на морально-этические темы, поэтому имелось в виду – знала все. То, что сама сотрудница была в разводе, что жила в коммуналке, что очереди на ее сердце не было никогда и никакой – значения не имело. Именно она давала советы. И знающая толк в отношениях с мужчинами всех сортов и качеств Фаня к ней и пришла. Той это определенно понравилось – неумехе было в кайф учить ловких и умелых по жизни баб. Она никогда никого не жалела. Чужие разводы и чужие неудачи, а в редакциях о них знают больше, чем где-либо, вызывали в ней легкое радостное отвращение пополам с возбуждением. Она не любила женщин, и никому из них она не оставляла надежд. Фане она посоветовала держаться до последнего. Последний день был пятый. Это и так оказался длинный для нее срок. Но Фаня решила, что нечего ждать секретаря обкома или академика медицины, еще неизвестно, какими могут быть накладные расходы в виде бывших жен, детей и партийных взысканий. Перспективный, пробивной и свободный инженер-конструктор был вполне пристойным вариантом. Не хуже писателя определенно. Она посмотрела паспорт – без штампов. Она выспросила все про родителей и их благосостояние. Мама Жорика лежала на операции, ей удаляли грудь, но после пятидесяти вполне можно и без груди, тем более что муж – как рассказывает Жорик – маму обожает всю жизнь как ненормальный. Это понравилось Фане, ибо несло хорошее генетическое обоснование и самого Жорика. Вот в тот день, когда Фаня пала под натиском Жориной страсти и клятвы жениться сейчас и тут же, он ее и сфотографировал. Она принесла портрет в редакцию, и все сбежались смотреть. Она стояла спиной к окну, и оконная рама была как бы ее рамой. Руки крест-накрест лежали на плечах. Бесконечно красивые руки на фоне черной комбинации. Они тоже создавали раму уже для шеи и головы. Случайно так получилось или Жорик был мастер строить композицию, но фотографию можно было увеличивать от рук, и тогда это был совсем другой портрет. Самообъятие было очень выразительным, и в нем как бы и заключалась суть. Тонкая шея была повернута чуть влево и вниз и делала лицо Фани чуть более асимметричным, чем оно бывает само по себе. Чуть вниз спустился уголок рта, зато обострилась правая ноздря, подчеркивая тонкость и изящество носа. Но самое главное – глаза. Они были как бы чуть разными. Левый был чуть прикрыт ресницами и не видел ничего, правый же видел очень хорошо, он просто высверкивал через ресницы. Фаня была очень хороша на фотографии. Она была изысканно хороша, что, естественно, вызвало нервность у фотокоров, которые снимали девушку и так и этак, но чтоб так! Они клеветали на непрофессионала, что у того неправильно поставлен свет, что левая Фаня темнее правой, что кисти руки на плечах сделаны абы как, «нет лепки», но это была критика завистников. Фаня была совершенна. Правда, что-то беспокоило в этой фотографии, какая-то чертовщина в ней существовала. Фотографию поместили в газете как этюд, и редакционный поэт «датских дней» написал к ней четыре проникновенных строки. Газета у всех лежала на столе, открытая на Фане. И все нет-нет, а смотрели на нее, чувствуя, что живущая в ней (Фане или фотографии?) сила все-таки нечистая и обязательно явит то, что пока еще прячет. Виделся, как живой, большой правый глаз такой силы ненависти и власти, что по спине начинали бежать, как полоумные, мурашки. Или ноздря начинала засасывать воздух с такой силой, что люди кидались открывать форточку. Народ в редакции сплошь из гущи жизни и без мистики, но газету стали прятать подальше. А завпропагандой вообще сожгла ее на дежурстве в помойном ведре от греха подальше. Она на свою голову читала Дориана Грея и испугалась возможных кровавых ножей.

А дело шло к загсу. Фаня заказала в ателье платье из голубого атласа. Все удивились: голубой цвет не был ее цветом, она была шатенка, ей шло красное, белое, зеленое, а голубое ее простило и старило. Но после той фотографии Фаня окончательно уверовала во всемогущество своих сил. Ведь просто встала ни в чем у окна, и на тебе – полполосы в газете. Она сказала, что голубой цвет будет ею побежден.

Наверное, прошло недели две со времени приезда Жорика – а сколько событий и эмоций! Люди интересовались, успеет ли мать выписаться из больницы, и Фаня сказала: «Нет, не успеет. Это же не аппендицит вырезать, это же покруче».

Жорик, осваиваясь на новом месте, время от времени вспоминал ту пустую квартиру, которую зарыл в паркете. Но чем дальше, тем больше он думал о Натке с раздражением и злостью, потому как возникший в нем эффект пустой квартиры он честно, по-мужски свалил на нее. Это она вывезла все вещи из внутреннего дома его жизни, а кто же еще? Стерва! Когда это слово нарисовалось перед глазами, так оно тут же превратилось в глагол, и Жорик стал яриться, бешенствовать, внутренне, конечно, не на людях, и в какой-то момент в гневе вдруг понял, что с ним что-то не то. Как бы хворь. Он вспомнил Натку, такую хорошую и родную, а главное – сидящую сейчас с Николашей, потому что бабушка в больнице, а дедушка при ней. Жорик ясно отдал себе отчет, что за все это время ни разу не вспомнил о сыне. Ни разу. Тут надо сказать, что ничего удивительного в этом не было. Сына растили родители с полугода, как умерла девочка-жена, первокурсница. У нее была лейкемия, никто про это не ведал, даже мальчика родила, а потом раз – и не стало. Это был страшный первый курс – сразу и смерть, и рождение. Родители испугались за сына и, не задумываясь, взяли на себя внука. Да, собственно, больше было и некому. Других дедушек-бабушек у Николаши не было. Практически это был их ребенок, а молодой Жорик смотрел на мальчика с удивлением, смешанным с недоумением. Сейчас Николаше десять лет. Когда он увидел Ксюшу, он уже приготовился сказать, что и у него есть сын, но что-то возникло в пересечении мыслей и впечатлений – не сказал. А на другой, третий день случая не было.

Когда маму положили на операцию, а ему надо было ехать, Натка сказала, что заберет мальчика, она живет рядом со школой, отношения у них лучше не бывает, так что… Жорик и Натка собирались пожениться сразу после того, как мама выпишется.

Явление Фаины запрограммировано не было. Это воистину было явление.

В тот день, после того как Жорик пережил свой душевно-возвратный тиф, вспомнив про сына, он решил, что надо все сказать Фане. Это будет легко. Фаня поймет смерч его чувств, который снес по дороге все. И теперь, когда уже шьется атласное голубое платье, просто святое дело забрать мальчика. Он такой способный и подтянет Ксюшу там, где она идиотка. Фаня ведь говорит об этом открыто.

Фаня пришла с примерки с больной головой. Цвет не побеждался, а для поисков другого уже не было времени.

– Мальчик? Какой мальчик? Я терпеть не могу мальчиков! Живет со знакомой? Очень хорошо. Потом вернется бабушка, и будет ей отдушина на старости лет.

– Он не мальчик. Он мой сын, – сказал Жорик. – И я его обожаю. Как и тебя.

– Представляешь? – говорила потом всем Фаня. – Мне оно надо? Я сама могла родить ему мальчика, если б попросил. Но так, с бухты-барахты, на мою голову уже взрослый хлопец, ты его корми, ты его обстирай, а он будет мочиться мимо унитаза…

– Но это с какой стати, – не понимали ее, – он будет мочиться?

– С мужской. Вы хоть и живете с мужиками, а не знаете, что это за ними за всеми водится – терять последнюю каплю. Я просто ждала оформления, чтоб этого Жорика мордой сунуть в его грех. Да и Гриша был такой же… Честно, я других и не знаю. А дите и есть дите. Он может и не смывать. А я его учи? Господи, как я вляпалась! У меня что, последний шанс? А теперь, прикиньте, другой поворот. Раковая мама умрет все равно, не сейчас, так потом. И мне еще и дедушку привезут? Мне с Ксюшкой тесно, она неаккуратная у меня и занимает много места… Я ему так и сказала: тесно с мальчиком. Кажется, он обиделся. Развернулся и ушел. Но придет, куда денется. Просто так от меня не уходят. Вернется и примет мои условия. Я же честно. Если бы он мне сказал сразу… Он объясняет, что я его так, значит, опоила, что он потерял память…

– А если не вернется?

– Спорим! – Поспорили на бутылку водки. А на что еще могут спорить в редакции? Так сладко ее опростать, даже если приходилась каждому капля на донышке. И не было лучшего момента в середине рабочего дня. Будто что-то приподнимало – и за так десять минут свободного парения.

Жорик не вернулся. Водку ставила Фаня. Она до этого босыми ногами сбегала в лабораторию, видно было, что там была угощена и взбодрена. Выпили за то, чтоб жизнь нас не обманывала, кто-то сказал, что, может, еще и вернется Жорик, но Фаня сообщила важную вещь: Жорик забрал свои вещи в ее отсутствие, пользуясь тем, что имел ключи. Потом оставил их соседке. Фаня сказала, что он не взял ее подарок – дорогую кофейную чашку, которую она ему подарила на новоселье.

– Вот такой он и есть. Порядочности на одну чашку. Зато мальчика прими и живи с ним.

– Ты его не любила, – сказала молоденькая машинистка на полставки.

– А ты знаешь, что это такое? – спросила Фаня. – Ну объясни, что?

– Ну… – сказала девчонка, – это когда замирает тут… – И она ткнула себе в кофточку.

– Это у детей, – объяснила Фаня, – у моей Ксюшки, когда ее раскачивает на качелях прыщеватый Костя. Потом будет замирать в другом месте. И этому придумали слово – оргазм. Хорошее слово, правильное, точно передает суть…

Фаню не подозревали в такой многословности, поэтому решили: она все-таки обескуражена случившимся. Хотя и нет. Лицо у нее было без обескураженности. Оно было спокойным. Просто оно стало – если смотреть сбоку – похожим на острый топор.

Жорик так и не появился. Он получил квартиру и привез сына и Натку.

Все-таки у мужчин это проходит легче. Фаня же сдала за это время и все больше и больше делалась похожей на ту, которой люди боялись на фотографии. А чего бояться? Женщина как женщина, все при ней. Но все-таки не та! Как будто кто-то взял и что-то сдвинул в ее лице. И все понимали – не кто-то, а это проклятущий Жорик щелкнул затвором своего фотоаппарата. Щелкнул и исчез. Фаню жалели. Даже не ее, а ее пропавшую красоту. Странно, но никто не злорадствовал. Мы ведь идиоты и до сих пор верим в эту абсолютную ложь, что красота спасет мир. Любовь не спасает, доброта, а ума у нас нет. Вот мы и вцепились в красоту. И трындим, трындим… Какое спасение! А главное, с какой стати нас, дураков, спасать?

Фаня вышла замуж за вдового полковника, сын которого учился в Суворовском. Полковник гордился красавицей женой и боялся ее до смерти. Они любили вечерами гулять по местному Бродвею, но на Фаню уже никто не оглядывался. Иногда встречали гуляющих Жорика и Натку. Жорик и Фаня друг на друга никогда не смотрели, но была видна дуга ненависти, возникающая над их головами. Она долго висела в воздухе, и под нею было лучше не проходить.

Рассказ для Димы

Дима! Это была с моей стороны наглая авантюра – согласиться в три дня написать рассказ о любви. Как только я вам сказала «да», они все попрятались – понимаете? – попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, которые идут в рост исключительно по собственной прихоти и воле. Ведь бывает так, что они – ненаписанные – толкают меня в коридоре, когда иду и думаю о том, что бородинский хлеб нельзя покупать в магазине на углу, а надо идти на другую сторону улицы, вот тогда он и вылезает – дух рассказа – мне навстречу, как айсберг в океане, и все, мне крышка, я забываю, что такое хлеб вообще.

Тут же все наоборот – ничего! Как будто они не живут в щелях моего дома и на донышках моих стаканов. Будто не пахнут чабрецом или горьким перцем. Я не знала вашего телефона и не смогла вам отзвонить и сказать «нет». Но тут вас показали по телевизору, как вы опускаете усы в пену пива. Я потерялась окончательно, потому что не могла взять в толк, почему вы, такой из себя крутой и успешный, обратились к пожилой леди. Что я вам такого сделала? Я ведь, Дима, из доисторического материализма. Для чего-то милостивый Бог дал мне срок и время, чтоб я дожила до нынешних ирокезов с дымящимися фаллосами и растопыренными ножками их подруг, до измерения красоты сантиметрами и прочей, извините, хренью.

И чтоб я им – 90-60-90 – писала рассказ про любовь?! Вы надо мной посмеялись, Дима, признайтесь? Они ведь и слова этого не знают. Они раздувают щеки и говорят «оргазм». Разве они поверят, что можно сходить с ума, трогая варежку девчонки? А еще раньше моя бабушка хранила в книге засушенные цветы, а я их сдувала со страниц (сволочь такая), так как они мне застили буквы.

Пока я придумывала, как мне поделикатнее отказать вам, опять девушка 90-60-90 (кажется, у нее есть и фамилия – Салтыкова) в очередной раз вытянула на телевизоре ножку по самое то… Вот тут он и кинулся на меня – не рассказ, нет, а живая история, которую мне пришлось видеть и наблюдать в свои юные лета. Дима, специально для вас рассказ о деревянной ноге. Посвящается Ирине Салтыковой, девушкам ростом 1 м 90 см, мальчикам-буравчикам и прочим с пирсингами.

Глава первая

Смерть

Ах, какой это был праздник для нас, детей, – проносимый мимо покойник. Надо же выпасть такому счастью, что дом моего детства стоял прямехонько на пути к последнему причалу. Мы были как бы гостиницей «Москва», а мимо нас одного за другим несли как бы замуровывать в Кремлевскую стену членов Политбюро и прочих членов. Вот такое везенье было у моей улицы. Так как городок наш невелик, то мы всегда знали, кто, когда и во сколько.

Убитые в шахтах, которым было несть числа, интереса для нас, детей, не представляли. Слишком обычно. Интересны были повесившиеся, отравившиеся, убитые в драке и, естественно, молодые.

Мы взбирались на все деревья и видели картину сверху, вот отчего вспомнилась гостиница «Москва». На самых верхушках по причине малого веса всегда сидели мы с Ленькой Гусем. Ветки трещали под нами, гнулись к самой сердцевине смерти – гробу, что позволяло нам отмечать какие никакие подробности различий у покойников. Кто в чем одет, кому пожалели дать штаны, а кому ботинки.

…На эту смерть высыпала вся улица. Даже те немногие мужчины, которые тогда существовали в природе. Обычно они стеснялись своего любопытства и на все смотрели из-за угла или из-за занавески окна. Подумаешь, смерть, говорили они своим страстным безразличием, не стоит того…

Так на эту смерть все выползли.

Хоронили Лизу Петренчиху. Молодую, сильно болевшую сердцем женщину. Казалось бы – не событие. Но вокруг Лизы была масса всего интересного. Во-первых, неизлечимая болезнь сердца. Мы, дети, первый раз про такое узнали: болезнь называлась «порок». Во-вторых, ее мать имела всего одну ногу, а другая была у нее деревянная.

Она оставляла после себя глубокие круглые ямки в земле, и кто-то видел, что после дождя вода в этих ямках мигом вскипает и из них долго идет пар. Естественно, мать считали ведьмой. В-третьих, Лиза Петренчиха гуляла с немцами как хотела. В нашем городке был всего один немецкий танк – так вот ее на нем немцы катали. А уж про их «Виллисы» и разные другие двигалки – и говорить нечего. Но никто в Лизу камнем не кидал, хотя немцы были враги. Говорили об этом тихо и сочувственно, как моя бабушка. «Хай, – говорила она (это в смысле „пусть“, а не в смысле „хай Гитлер“), – хай! Ей-то жить осталось всего ничего. Разве она виновата, что война? До конца ее ей все равно не дожить».

Конечно, мы были темные и жили на оккупированной территории, а потом лет десять писали в анкетах: «Был на оккупированной территории», – и мало не казалось. Так что бабушка говорила «хай!», не подозревая, что под танк надо было бросить гранату, а оставшуюся жизнь всю до капли отдать родине, а не пользоваться ею самой. Ишь! Одним словом, хоронили сильно гулящую, а цветы сыпали всю дорогу, как стахановке. (Это уже более позднее осознание.) А ведь нас уже освободили, и все, кто попался под руку, уже сидели в допре, но эти похороны, как я понимаю сейчас, были органами не учтены, а может, все дело было в том (так и было, так и было), что вернулся с фронта подраненный Лизкин муж, а был он аж майор, и его прочил размордевший в эвакуации райком в свои ряды.

Что я наблюдала, сидя на верхотуре тополя? Сине-белое мертвое лицо, опухшее от горя живое лицо «костяной ноги» и очень красивого дяденьку, который держал на руках Вальку, свою дочь и, естественно, дочь покойницы. Валька была горда так, что даже нам, тогдашним ирокезам, было неловко. Видимо, пребывание на руках живого папы-майора было выше горя от лежащей в гробу мамы. Мам вокруг (живых, конечно) было навалом, а пап, считай, не было ни у кого. Ну, и что тут может стать важнее?

Похоронили. Выпили. Говорят, «костяная нога» кричала, что лучше б ее Бог прибрал, калеку. Правильно кричала, между прочим, все так думали. Хотя, говорили, у покойницы сердца считай не было, какой от нее прок жизни? Опять же, удачно умерла, муж не знает про ее игрища на танке. А если и узнает, то что он будет делать? Выкапывать гроб? Нет, что ни говори, но смерть – умница, она в жизни разбирается лучше, чем мы, дураки.

Глава вторая

Зависть и тайна

И идет себе время, идет…

Я всегда любила идти навстречу идущей с базара бабушке. Увижу ее издали – и аж захожусь от радости и бегу, бегу… Она дает мне поднести творожок в белой хрусточке или там пяток яичек в кулечке. «Осторожно неси, осторожно». И я молитвенно несу, стараюсь. Но на этот раз бабушка была на себя не похожа, прогнала меня, не дала ничего, влетела во двор, села, едва дыша, и кричит: «Катя! Катя!» Мама вышла с мыльными руками до самых подмышек – у нее большая стирка.

– Катя! Я такое тебе скажу, такое… – задыхаясь, говорит бабушка. – Ты чула (в смысле «слышала»)? Они, оказывается, живут друг с другом, – она посмотрела на меня. – Иди, детка, отсюда, иди. – И я отхожу и прячусь за угол, чтоб все слышать. – Ну, мать Лизки Петренчихи и ее майор… Живут и спят почти с самых похорон и собираются жениться.

Я не вижу маминых глаз, но я так хорошо их знаю. Они у нее небольшие, но абсолютно круглые, такой фасон. И когда она удивляется, они делаются у нее в высоту больше, чем в ширину. Они становятся как бы поперек лица. И мама становится смешная, похожая на сиамскую кошку, которая хочет спрыгнуть с комода.

– Мне сорок восемь, – говорит бабушка, – мы с колченогой ровесницы, а сколько ж зятю, не знаешь?

– Знаю, – говорит мама, – он учился с Николаем (мой отец), значит, ему тридцать три…

– Это ж надо такое взять в голову! Пятнадцать лет разница. И без ноги…

Бабушка как-то так надолго задумалась, что мне стало важно увидеть ее лицо, и я вышла из-за угла. Стоило того! У бабушки было опрокинутое лицо, оно как бы все смотрело не на нас, а на что-то в себе, что-то глубокое, еле видимое. Но ей явно плохо удавалось видеть это нечто (слово «нечто» – курсивом) глазами, развернутыми на девяносто градусов.

– Ну, – сказала мама, – если б не нога, то она ведь красавица. Просто она махнула на себя рукой из-за Лизки, ходила, как старуха. А она красивее покойницы в сто раз. И опять же Вальку кто растил, пока Лизка тешила свою дырочку?

– Но смела бы я такое сделать? – гневилась бабушка, так, видимо, и не сумев понять, что там внутри ее сверкануло разом горячим светом и куда-то делось.

– У тебя муж! Ты что? – закричала мама. – Какие могут быть сравнения? Просто на голову такое не наденешь!

Но бабушка посмотрела на нее так (так – курсивом), а потом и на меня так (курсивом), что я поняла, что мне из рук в руки передали некую тайну, некий фокус-покус, и, может, когда-нибудь я чего-нибудь и пойму в этом бабушкином смятении.

Молодые «старики» поженились и уехали из нашего городка. И фиг бы я стала это рассказывать, если б однажды не приблизилась к горячему бабушкиному секрету, переданному мне самым быстрым способом – взглядом.

Глава третья

Другое время

В десятом классе Валя пришла в нашу школу – она вернулась с родителями, и они стали жить недалеко от нас. Иногда мы с ней возвращались из школы вместе. Я не знала и не знаю до сих пор более спокойного и миролюбивого человека. Она была хороша собой, высокая, гривастая. Высокую гривастую женщину я видела и в их дворе. Мне хотелось ее посмотреть поближе, но не было случая. В детстве я не видела «костяную ногу» без платка. Эта же, с волосами цвета переспелой вишни, хоть и припадала на деревяшку, была как бы другой по сути. Валя называла ее мамой.

Однажды я все-таки за каким-то пустяком увязалась за Валей и увидела ровесницу моей бабушки близко. Боже, какая она была красивая. Все в ее лице было штучным. Глаза с каким-то морским отливом; чуть вздернутый кончик носа, чтоб лучше виделся вырез ноздрей, почему-то мне хотелось сказать – королевских; ямочка на подбородке – лукавая придумка Бога в пандан пипочке носа. Да все! Овал лица, как бы не допускающий возможности обвала и стекания в руины шеи. Все в ней стояло, торчало, как у молодой. Она заметила мою пристальность изучения, она, конечно, ее понимала, но не осуждала, а дала рассмотреть, а потом гордо зашкандыбала в дом, приподняв на крылечке юбки, чтоб я увидела и эту деревянную уродку, которая, как я слышала, кончалась где-то там, у самой нежности ее тела. (См. рекламу Салтыковой.) Я почувствовала резь в паху и быстро ушла, думая, что, видимо, она и взаправду немножко ведьма. Вот передала мне боль. Боль от своих ремней. И опять же – люди по-прежнему видели вскипающую в лунках ее следов воду.

Все говорили, что они живут душа в душу. Но уже было ясно, что счастье это людей раздражает. Мы с ногами, думали женщины, а живем с ленивыми козлами, а старуха-яга отхватила не свой товар.

«Ну, ничего, ничего, – говорили тетки, – засохнет у нее там все, это дело времени. Вот тогда посмотрим, куда майор подастся».

Глава четвертая

Платье

Мы кончили школу. Остался только выпускной. Мне сшили дурацкое платье из говенной дешевой ткани, какую сумели достать по нашим деньгам, она тянулась от одного прикосновения. Я села, а когда встала, зад платья был на ладонь длиннее. Тогда мама стала на колени и оттянула мне перед. С наказом: «Садись, поднимая подол». Я ушла на выпускной с мальчиком, с которым уже год целовалась и судьбу свою считала практически решенной. Он врал, что у меня красивое платье, а вранье – искусство тонкое. Не умеешь – не берись. Я разозлилась и на него. И на платье. И на маму, которая собиралась идти на бал в черной шелковой юбке и розовой шифоновой кофточке. Я так их хотела! Но мама тоже хотела выглядеть молодой у выросшей дочери – сейчас я это понимаю, – поэтому мне достался тянучий шелк. Жизнь явно не удалась.

В школе я все время смотрела во все отсвечивающие поверхности, чтобы проверить стабильность длины юбки. Время от времени я дергала себя за подол. Но потом, когда выдавали аттестаты, я забыла наказ и села на платье. Аттестат получала кособокая дура, у которой концы с концами не сходились, и снова нарядная – не мне чета – мама присела посреди людей и стала мне выравнивать подол, после чего я побежала искать место, где можно поплакать от всей души.

Глава пятая

Оргазм. Такое место было

Наша школа была построена в те времена, когда парадные двери и парадный подъезд сразу же, теми же людьми, что их строили, заколачивался наглухо. В школу мы входили через узкий черный ход, а на большом крыльце перед заколоченной парадной дверью мы грелись на солнышке, тихонько целовались, переписывали домашние задания, плакали от несчастной любви и клялись в счастливой.

Обиженная жизнью, я пошла туда плакать. Но там было занято. Двое сидели в обнимку. И это были не школьники. Я отошла за куст, чтоб выяснить, не учителя ли это, чтоб знать точно и прогнать чужаков.

Ее трудно не узнать. Она торчала в меня ногой, сидя на коленях у мужа, и они, освещенные светом окон школы, целовались в такой засос, что сначала у меня перехватило дыхание, потом в ком сжались кишки. Чужая любовь вошла в меня с такой страстью, что пришлось сжать бедра. А они раскачивались, их руки переплетались в какой-то невообразимый узор, это был секс в полной мере, хоть и без расстегнутых штанов, если даже я получила толчки оргазма. Значит, бывает такая любовь. Бабушка моя знала про это; когда она смотрела внутрь себя, она искала в себе такую же силу любви и не нашла. Она так хотела, чтоб я поняла, что это такое, чтоб жизнь не обделила меня.

Откуда-то из-за угла вышел мой возлюбленный. Он был комплектен – две руки, две ноги и все остальное. Он искал меня, но не видел. Я его уже не любила, я вспомнила, как, целуя меня, он давил мне зубы. Как, пробираясь ко мне в кофточку, царапал меня своими заусенцами. Все было кончено. Мне показали другое кино. Поцелуй варежки любимой, дорогие мои ирокезы, бывает потрясительнее обнажения. Любовь, птички мои, – это когда в следах любимой вскипает вода. А не вскипает – значит, не любовь, а лужа.

Перезагруз

Владимир Иванович сделал все как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.

Ну, не оставь им теща квартиру, которую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на черный день», разве он с их сегодняшних жалких денег сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощипывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?

Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». Именно это слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попялиться на покойницу, и начнет считать: сколько же было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят восемь лет – это срок мужской смерти. Женщины поживистей. Еще подумают, что к этому времени покойница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и расположение к людям пропадают гораздо раньше, а если взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Владимир Иванович мыслями того прохожего, что будет смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой она была до самого своего последнего склона головы. Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бесило его временами. А дальше всё чаще и чаще…

Дома он сдерживался, а на работе в перекур любил сказать: «Вот и моя дура. Верит в человеческое в человеке, а где оно? В каком музее показывают?» На их предприятии зарплату задерживали на полгода. Тема тут же ложилась в масть, выкрикивались до хрипоты. Как же хорошо потом было ему дома, даже становилось стыдно, что он поминал Лизу всуе. Владимиру Ивановичу до жениного срока смерти еще восемь лет. Но рассчитывать в наше время сроки – пустое дело. И не надо про это. Думалось про другое. Даже не думалось, как бы не то щемилось, не то лизалось что-то внутри. С того самого момента, как Лиза повернула голову к окну, где голуби по утрам скребли когтями жесть подоконника с уличной стороны, как повернула голову и так и осталась, он понял это только тогда, когда голова ее как-то безразлично уперлась в холодильник. Вот с этого момента и началось щемление. Конечно, были горе, и паника, и ужас, как жить дальше, и слезы потоком, и все, что полагается в таких случаях. Почему-то раздражала Настя, дочь. Роясь в шифоньере и ища пристойное одеяние для покойницы, она бормотала что-то типа: «Могла бы сама подумать об этом». Он как-то застолбился на этом месте. Вспомнил свою мать, она еще жива, в огороде пашет будь здоров, но в каждый его приезд она выдвигает ящик столетнего комода и показывает сверток: «Запомни. Тут все на смерть. И нижнее, и верхнее, и тапки». От нее наверняка это слышала и внучка. И теперь стыдит мать за непредусмотрительность. Так вот, все, что было в те дни, сопровождалось щемлением, и он знал имя ему. Поэтому сразу после сороковин он взял отпуск, билет был куплен заранее, запер квартиру и рванул туда, куда хотел последние пять лет и даже несколько раз начинал собирать чемодан и подготовил слова из какой-то другой, не его, речи, но слова были именно такие: «Лиза! Дай мне шанс вернуться на развилку. Ты и Настя тут ни при чем. Мне нужен перезагруз системы для новой реальности». Какой перезагруз? Какая к черту реальность, если он жил в неге и заботе и любил Лизу? Но так ли любил? Тут-то и возникало щемление – не так. Не вздрагивали от любви стены, не шел из горла вопль, а слабый стон жены он сам прикрывал рукой: за тонкой стеной всю жизнь до последнего года спала Настя. Мечта о вопле осталась неосуществленной.

Но он так и не собрал чемодан, так и не сказал про свой шанс и перезагруз. Его пятидесятилетие – за полгода до Лизиной смерти – совместили с серебряной свадьбой. Лиза в тот день была не по возрасту хороша. Все знали, что она старше его на восемь лет, но кого теперь это смущает, когда у многих и не такие разницы? Она лихо плясала и рок, и твист, и так гнулась в танго, что он даже был потрясен и сказал сам себе, какой он оказался умный, что взял тогда, в другие, строгие к отклонениям времена, женщину на восемь лет старше, да еще и с ребенком. Вон сидит ребенок-бугай, глушит белую по-черному, но компьютерщик классный, в десятке лучших в Москве, в самом «Газпроме». Загородный дом, две машины и все полагающиеся прибамбасы. Дочь Настя исходит завистью: ее муж – рядовой врач, а сама она никто и звать никак. Всю жизнь хочет обдурить судьбу и словить удачу задаром, нашармачка. Теперь вот при живом муже ищет в Интернете богатого иностранца. Но клева нет.

Владимир Иванович летел на Урал к сестре как вдовец к вдовице. Такая была обманка для оставшихся.

Небо и облака как-то без особого напряга сняли с его плеч тяжесть утраты, а некто малахольный из обслуживающей небо канцелярии даже нацепил ему крылья. Так как установка оных происходила изначально в закрытом, да еще и летящем месте, крылья выдали маленькие, не то вороньи, не то сорочьи. Они щекотали лопатки и создавали вокруг головы некий сквознячок. А он, кто ж это знал, сквозняков боялся, у него был хронический отит, пришлось попросить у стюардессы вату и сделать затычки в уши. Все стало тихо и блаженно, почему-то вспомнилась песня из какого-то старого советского фильма, они с Лизой его любили:

Все стало вокруг голубым и зеленым,В ручьях забурлила, запела вода…

Захотелось выпить, и тут, как по заказу, принесли бутылочку сухого к обеду. Гадость неимоверная, испортила песню, но, в общем, уже подлетали к месту. Он вышел с ватой в ушах, сорочье-вороньи крылья лежали на виду смирно, но шевелили сердце, слегка сникшее от плохого вина.

Сестра Валя кинулась к нему с плачем, она вдовела второй год и испытывала превосходство в горе перед братом, но он не слышал сквозь вату, и только в такси она сказала ему так, чтобы он услышал:

– Да выкинь ты эту чертову вату! Уже ведь на земле. У меня тоже на посадке закладывает уши.

Он вынул, и оглушительный мир ворвался в него с такой силой, что расперло грудь до задыхания. Но крылышки ласково защекотали, он вспомнил, зачем и к кому прилетел на самом деле. Мужское тело напряглось, напружинилось, и ему не хотелось отвечать на вопросы Вали, глупые такие и бездарные: «А сколько людей было на поминках?», «А участвовал ли в них деньгами сын-богатей? Я-то знаю, какие это деньги», «А Настя так и порхает без заботы и труда? Смотри! Схарчит она твою квартиру. Сейчас все дети – людоеды».

Он не слушал и не слышал. Как бы между делом спросил про своих одноклассников, не знает ли она, кто где. Хотя в последний приезд сестры в Москву задавал эти вопросы и знал, что та, что шевелила его сердце, живет по-прежнему здесь. Что без мужа, что тот сидит в тюрьме за растрату. Детей нету. Торгует в киоске газетами и всякой чепухой, но живет получше других, видимо, вороватый муж кое-что спрятал очень глубоко. Но это были новости трехгодичной давности. Надо было спросить про сегодняшнее. Но не в лоб. Тонко. Получилось же иначе.

– Ты Ольгу Краснову помнишь? – спросила Валя. – Ты еще за ней бегал, как идиот. Так вот. Мужик ее вышел из тюрьмы и кинул ее. Уехал за какой-то, как и он, заключенной, у них там был роман на всю ивановскую. Заехал и, как я понимаю, облапошил твою Ольгу. Забрал притыренное, с чего она прикармливалась. И тю-тю… Утром был, чай пили, а вечером как ветром сдуло. Ну, она в милицию, а там что ей скажут? Украл спрятанное краденое? А ты знала, что оно есть, и молчала? В общем, в глубокой заднице твоя пассия. Торгует в магазине овощами. После газет на мясо ее не взяли, на молоко тоже. А до пенсии ей еще четыре года. Если срок выхода на нее нам всем не накинут. Что об этом говорят в Москве?

В нем же происходило чудное. Он вдруг с удивлением понял, что всю жизнь провел далеко от понятий «тюрьма», «воровство», «торговля овощами». Нет, они с Лизой понимали эту жизнь. Но со стороны. Среди их близких не было ни сидельцев прошлых лет, ни тех, кто не так думает уже сейчас. Сосед приходил и нес правду-матку и про Ленина, и про Сталина, а потом и про всех последующих вплоть до. Лиза его окорачивала, не в смысле защиты вождей, а в смысле: «Будь осторожнее, Витя. У нас такая земля, что дурное на ней растет с особенной силой. Я не удивлюсь, если опять начнут сажать. Сами люди начнут закладывать друг друга, кто первее».

Почему-то сразу думалось о пустоголовой Насте, ненавидящей всех, кто удачливей ее. Она ближе всего, горе такое, была к грязному миру. И только Лиза стояла мертвой стеной на пороге большой Настиной беды, когда та орала, билась в реве, так ее тянуло в мир силиконовых грудей, фаллоимитаторов и денег, вываливающихся из однорукого бандита.

Он честно не знает, что теперь будет с Настей. Ну, и плевать. Выросла кобыла. А у него своя цель. Она его сколько лет манит, зараза такая. И сейчас – единственная возможность не упустить пропущенное счастье.

– Пойду пройдусь по родным местам, – сказал он сестре, как только кинул чемодан.

Он легко вспомнил все свои следы, что когда-то вели его к Ольге. Это ерунда, что за это время тут положили асфальт и уже нет тех тропок. Земля горела под ногами сквозь наслоения тридцати лет. Он скажет Ольге, что негоже ей таскать вилки капусты, они бывают такие тяжелые. Он заберет ее в Москву, у него двухкомнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь – полтинник лет. Они будут жить чисто (как при Лизе, это он себе, тихо), а ночью горячо, до крика. И он уже не будет закрывать женщине рот рукой. Он шел и мысленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонькую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен». Она их обожала.

Дорога оказалась длинней, чем он думал. Двухквартирные каменные дома строили пленные немцы, и селили в них не всякого. Во времена, когда он рос, этот район уже не считался, как говорили, горсоветовским, его уже захватило второе звено власти, то самое, что всегда хуже первого. Шкуру с народа всегда дерут подчиненные. Так потом и шло. Третьи подначальники сменяли в доме немцев вторых. Четвертые третьих. Отец Ольги жил в таком доме, он был уже шофером у второго секретаря райкома. Мать ее заведовала яслями. Дом осел, но был еще крепок стенами и мог принять следующие селекционные выбросы уже нового режима. Сволочи-немцы надолго строили, как себе.

Конечно, он дурак, не подумал, что день – вторник, значит, она могла быть на работе, но сорочье-вороньи крылышки трепыхались изо всей силы, а это должно было что-то значить.

Он постеснялся открыть калитку во двор, он забыл, как правильно входить в такие дома. Он стучал по ней ногой. Но какой силы звук по деревяшке? Никакой. Он ударил сильнее – и калитка сама открылась. Глупо, но он поскреб подошвы о жухлую осеннюю траву, оглянулся, нет ли собаки, и пошел к крыльцу. Он напрочь забыл о существовании деревянных шатающихся крылец. Это крыльцо не просто скрипело ступеньками, оно издавало какой-то предсмертный звук, возможно, так трещали поленья и доски костров аутодафе в жестокие времена Средневековья, если не знать, до какой жути дошло человечество после всех тех безобразий. И куда еще дойдет.

На мысли о смертном страхе он постучал в дверь. Дверь распахнулась широко, из дома пахнуло духом густо перемешанной жизни: пищи, стирки, курева и даже как бы, Господи, прости, горшка. В дверях стояла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной адидасовской куртке со следами выдранной с мясом молнии. У нее были набрякшие глаза («Базедова болезнь», – подумал Владимир Иванович) и сильно обвисший подбородок.

– Извините, – сказал он. – Ольга Михайловна дома? – Как легко вспомнилось отчество, на раз.



Поделиться книгой:

На главную
Назад