— Объясню. Я социолог. Моя обязанность предвидеть. Предвидеть лет на пятьдесят вперед, а здесь даже на пятьдесят дней вперёд никто не заглядывает. Живём как воробьи, поклевали денёк — и рады… Дали мне задание определить, какие социальные факторы влияют на текучесть кадров. Я занимался им восемь месяцев, дневал и ночевал на заводах, анкетировал тысячи рабочих, перевёл десятки иностранных статей. Рассчитал, вывел, дал рекомендации. Меня поздравили, пожали руку, даже премировали месячным окладом. А моя работа уже более двух лет лежит в столе — никакого движения. Так было и с предыдущими. Сперва я ужасно огорчался, переживал, а потом понял: моя профессия здесь не нужна. Значит, и я не нужен… А там меня ждут, там требуются мои мозги и моя энергия…
— Ты уверен, что сможешь работать по специальности? Мало там своих безработных гуманитариев?
— Пойду в строители — я же вкалывал в студенческих отрядах. Буду строить Комсомольск-на-Иордане.
— А если в армию призовут?
— Стану солдатом. Наш отец же защищал свою родину, а я буду защищать свою.
— Какая это родина! Чужой край, чужие нравы!..
— Да. Но это единственная страна, где, если мне скажут: «Ты грязный еврей», — я не обижусь, а пойду и умоюсь.
Давид расстроено развёл руками.
— Мы не слышим друг друга. Если бы жил отец, он бы тебя остановил. А я… У меня не получается. Я не так мудр, как он. Вспомни его любимый афоризм: «Чем хуже, тем лучше»… Наша страна действительно в тупике, но скоро всё изменится, поверь. Не может не измениться. Восторжествует разум и свобода…
— И равенство, и братство, да?.. — Борис саркастически рассмеялся. — Я тебе напомню еще один афоризм нашего мудрого отца: «Еврей-дурак — хуже фашиста». Пойми, повторяю: как только наступит послабление — все эти котенки-мухоморы пробьются сквозь асфальт, антисемитизм расцветёт пышным цветом, и обратно его не загонишь.
— Ты социолог, не веришь в прогресс общества?
— Я верю в то, что мы всегда были и будем выхлопным клапаном народного недовольства жизнью.
Уставший от спора Давид вздохнул и перевёл взгляд на среднего брата.
— Боб всегда был экстремистом. Но ты же разумный человек, что тебя туда тянет?
Иосиф набил трубку, затянулся, выпустил цепочку дымовых колец и ответил:
— Я еду, потому что ехать нельзя.
— Не понял, — удивился Давид.
— Наверное, — разъяснил Иосиф, — если б выезжать можно было легко и свободно, в любое время, на любой срок — я бы и не подумал об отъезде. Но меня ставят перед выбором: или навсегда, или никогда. Вот я и решился.
— Так рассуждать — преступное легкомыслие. Что может быть трагичней, чем покидать свою страну?!
— Трагедию породил запрет и придал ей такие масштабы, потому что запретное всегда манит больше, чем доступное.
— И тебе не страшно так рисковать?
— Страшно. Но страшнее — не рисковать. Хочется подарить себе немного другой жизни. Я устал от вечных проблем: на работе, на отдыхе, в быту, в магазинах… Вчера в очереди какая-то старушка спросила: «Давно стоите?». Я ответил: «С детства»… И ещё запомни: как только первый еврей уехал из страны, нам перестали верить.
— Неправда!
— Увы. Мой главврач неплохой мужик, но страшный карьерист, больше всего боится, чтоб не легло пятно на коллектив. Я ещё и не думал об отъезде, а он меня все время пытал: «Ты не уедешь? Ты точно не уедешь?» Перестал в турпоездки пускать, даже в Монголию… Вот я теперь и оправдаю его недоверие.
— Вы оба обезумели! — Давид вскочил и несколько раз пересёк гостиную туда и обратно. — Ведь мы из другого теста — мы будем страдать. Вы же читали оттуда письма: им плохо, они тоскуют по Родине!
— Они тоскуют по нашему бардаку, по нашей неорганизованности, — поправил его Иосиф. — Но чем больше наших евреев туда приедет, тем скорее и у них начнется бардак…
— Объясни, за что ты цепляешься? За свои чаевые? — куснул Борис старшего брата.
— Да, я брал чаевые, чтобы вырастить и тебя, и тебя, и дать вам образование. Поэтому вы сегодня можете с таким апломбом меня давить.
Давид встал и направился к дверям, но Иосиф остановил его:
— Прости, Боб, действительно, экстремист, но он не хотел тебя обидеть.
— Дод, не сердись. — опомнился Борис. — но меня злит твоя непоследовательность: сколько раз ты сам возвращался с работы и материл всё на свете!
— Я и сейчас не идеализирую. — Давид снова сел на своё место. — Мне выдают такие тупые ножницы, что я их использую, как щипцы. Когда я включаю наш отечественный фен, он плохо сушит, но хорошо воет, как турбина реактивного самолета — и клиентки в ужасе катапультируются из кресел. Я вынужден покупать импортное оборудование, импортные шампуни и краски, сам, за свои деньги, кстати, за те же чаевые… Мало того, на моей шее сидят еще два бездельника, которые полдня болтают по телефону.
Борис возмутился:
— С какой стати ты должен их содержать?
— Бригада: всё делится на троих. Они делают по полплана, я выдаю по три — в общем у нас перевыполнение…
— Почему ты соглашаешься отдавать свои деньги?
— Существует потолок, — объяснил Давид. — Сколько бы не заработал, больше положенного все равно не получу.
— Я очень старался быть сдержанным, но, прости, не получается! — Борис подскочил к брату и, глядя ему в глаза, выкрикнул:
— Так что же тебя здесь держит?!
Давид снисходительно улыбнулся, как человек, который знает что-то большее, чем другие.
— Я никогда не уеду отсюда.
— Почему?
— Мне очень грустно, что ты задаёшь этот вопрос.
— Но ты ответь. Ответь!
— Есть много важных причин.
— Например? Назови хоть одну, чтоб я тебя понял!
Давид снова улыбнулся, потом помолчал и начал негромко:
— Когда-то в юности мы поспорили с моим товарищем на ужин в ресторане. Я утверждал, что на нашей улице в каждом доме есть как минимум одна квартира, в которую мы можем постучать и меня там радушно примут. Он не поверил — ударили по рукам. Обошли шесть домов по его выбору. Открывались двери, раздавалось радостное: «Давид!.. Давидушка!.. Додик!..» Он проиграл, но в ресторан мы уже не пошли — нас запоили и закормили… — Давид встал и подошел к окну. — Это мой город. Мне здесь хорошо. В этой огромной квартире, в которую мы много лет съезжались, чтобы жить всем вместе. — Толчком распахнул раму — в комнату ворвался напряженный шум улицы. — Отсюда виден Невский. Там моё детство, моя молодость, моя жизнь. Когда я слышу, как им восхищаются иностранцы, я так задаюсь, будто они меня расхваливают… В этом городе все моё, даже Петр на Сенатской площади — он знает все мои увлечения, я всегда назначал свидания рядом с ним… И люди здесь — мои. Когда по утрам я шагаю на стоянку за машиной, мне столько встречных радостно кричат «Здравствуй!» и я так заряжаюсь их доброжелательностью, что буду жить до ста лет.
— А там тебе будут кричать «Шалом!»
— Но уже не те, не те. Знаешь, кто такой эмигрант? Это человек без прошлого. Я не могу бросить своё прошлое ради неизвестного будущего.
Такие споры продолжались изо дня в день, во дворе, за столом, в собственных спальнях. «Ехать или не ехать» — спорили до хрипоты, до скандалов, до взаимных оскорблений. Спорили не только в семействе Фишманов — бурлил весь Ленинград, вся Одесса, и Киев, и Тбилиси. Страну покидали еврейские семьи. Дельцы и интеллектуалы, спекулянты и философы, трудяги и прохиндеи рубили корни и срывались с насиженных мест, увлечённые общим потоком, подгоняемые слухами, боязнью не успеть, остаться в ловушке. У каждого была своя идейная платформа, своя причина, своя цель. Одни уезжали, оскорблённые «постоянной второсортностью». из-за неустроенности и бесперспективности, другие — чтобы «прильнуть к национальной культуре и религии», третьи — «ради будущего детей», четвёртые — чтобы «ещё хоть чуть-чуть пожить по-человечески»… Предусмотрительные тщательно готовились, учили языки, скупали «дефицитные там» украшения, оптику, столовое серебро… Легкомысленные или отчаявшиеся бросались в эмиграцию, не раздумывая, как в воду. — закрыв глаза и вытянув вперед руки с заявлениями в ОВИР.
Те, кто оставался, возмущённые, удручённые, перепуганные, пытались противопоставлять свои доводы, убеждая оппонентов и себя. Ярые патриоты: это моя земля! Здесь родился — здесь и умру! Приросшие сердцем: не могу бросить друзей — вместе учились, вместе вкалываем. Сломленные жизнью: понимаю, что надо, но у меня не хватит сил на оформление документов. Печальные пессимисты: все равно не выпустят. Атакующие оптимисты: настанет время — и у нас всё изменится, тогда обратно приползёте!..
Под каждой крышей и за каждой стенкой кипели шекспировские страсти, натягивались до предела и со стоном рвались родственные связи. Граница-трещина раздвигала семьи, раскалывала супружеские постели, разрывала любящие сердца.
Почти каждый день мне звонили и приглашали на проводы: поседевшие одноклассники, товарищи по институту, коллеги по работе, бывшие возлюбленные и друзья юности. Я прощался с ними, моё сердце плакало, невидимые слёзы капали в записную книжку, превращаясь в горючие фразы. Но тогда об этом писать было нельзя. Сегодня я это сделал.
Существует то ли тост, то ли притча, то ли просто мудрое изречение: когда от материка откалывается остров, материк становится меньше. Они откололись от нас и рассыпались островками в огромном бушующем море чужой жизни.
…Не сумев переубедить друг друга, братья Фишманы постановили: последнее слово маме: как скажет, так и будет.
Ривка всю ночь провела в кресле, как вещи в чемодане, перебирая свою жизнь. Да, было трудно, но она всего добилась, о чем мечтали они с покойным Гришей: хороший дом, крепкая семья, все сыновья женаты, все хорошо устроены, на кусок хлеба хватает и на одеться — тоже. Невестки, правда, могли бы быть лучше, но, слава Богу, не вертихвостки. Зато внуки — чудо, таких внуков вообще ни у кого нет. И не потому, что свои, а совершенно объективно: каждый такая умница, просто вундеркинд!.. Прав Давид, прав. Нельзя Бога гневить, нельзя искать от хорошего лучшее.
Придя к окончательному решению, она задремала под утро, и в этой полудрёме ей вдруг привиделось, как Борис с перекошенным от ярости лицом в кровь избивает оскорбившего его антисемита и как, перепачканного чужой кровью, его затаскивают в милицейскую машину…
Когда семья собралась к завтраку, она вышла из своей комнаты, тихо произнесла «едем» и вернулась обратно. И всё. Споры прекратились. И те, кто были «за», и те, кто «против», стали собираться в дорогу. Двоюродному брату Ривки, дяде Мише, который жил с ними, бывшему чекисту, уже в маразме, сказали, что переезжают в Кишинёв: он там родился и мечтал там побывать перед смертью.
Тэза пробыла в Ленинграде до самого отъезда своей новой семьи. Ривка не отпускала её ни на минуту, держала за руку, как бы боясь, чтобы она не исчезла.
— Боря-таки прав, — говорила Ривка, — Бог есть. Это он вернул мне тебя именно тогда, когда мы все вняли его призыву.
Она строила планы совместной жизни там, в Израиле, в одном общем доме, всей семьей, как они привыкли.
Тэза не возражала ей, молча слушала, улыбалась и целовала морщинистые руки. Но однажды ночью ей приснилось, что она уезжает, пакует вещи, прощается с соседями. Проснулась в холодном поту, но счастливая, что всё это только сон.
В аэропорт Тэза ехала рядом с Давидом. На заднем сиденье сидел старик-Миша и молодой родич, которому Давид эту машину подарил, — он поведёт её обратно. Семья выехала почти без вещей, у каждого брата — по чемодану: две смены белья, по паре обуви, несколько платьев и сорочек.
— Никакого шмотья! — настоял Борис. — Вывозим только свои головы и руки.
Мебель, ковры, хрусталь — всё отдали родственникам Когда подъезжали, Давид негромко произнёс:
— Я счастлив, что обрёл тебя. Я очень тебя полюбил, но… Не спеши делать глупость, которую совершаю я, вместе с моей семьёй. Думай хорошо, думай!..
В аэропорту их уже поджидала толпа провожающих: друзья, родственники, товарищи по работе. Среди них был профессор Дубасов, педагог Бориса.
— Это правда, что вас пригласил на работу Бостонский университет? — спросил он.
— Правда, — ответил Борис. — Но я поеду только в Израиль.
— Как ваш друг, я плачу от предстоящей разлуки, как патриот, грущу и негодую. Больно и обидно, что страна теряет такого учёного, как вы. Американцы ездят по всему миру и скупают мозги, а мы…
Дубасов не договорил, грустно махнул рукой и обнял своего ученика.
Вокруг Давида щебетало с десяток женщин, его постоянных клиенток в супермодных прическах, которые он им сделал «на посошок».
— Дети, это уже Кишинёв, да? — спросил дядя-маразматик.
Этот вопрос он будет повторять и в Вене, и в Риме, и в Тель-Авиве… Если, конечно, не умрёт в дороге.
После мучительного прощания со слезами, стонами, валидолом, отъезжающие ушли за таможенный барьер. Убитая горем Тэза вымученно улыбалась.
— Сразу шлём тебе вызов. Сразу! — в сотый раз повторила Ривка.
— Мы ждём! — крикнул Боб.
— Мы тебя будем встречать! — пообещал Иосиф.
Только Давид молча смотрел на неё своими огромными грустными глазами.
Через час после их отлёта Тэза села в самолёт, отправлявшийся в Одессу.
…Маня сидела на своём наблюдательном посту, на тротуаре. Подливая кипяток в таз, она информировала о своём здоровье собеседницу на противоположной стороне улицы.
— Печень давит мене на почки, почки — на желудок, желудок — на диафрагму, а диафрагма давит на всю мою жизнь.
Увидев Тэзу, выскочила из тазика и потребовала немедленного отчёта о путешествии. Слушая подробный рассказ дочери, она кивала, охала, всплескивала руками. Несколько раз всплакнула. Когда Тэза отчиталась о поездке, Маня утёрла слёзы, тяжело вздохнула и неожиданно потребовала:
— А теперь ляг — я тебе что-то скажу. Только ляг — это спокойнее слушать лёжа.
Она вынула из шкатулки письмо от Марины, надела очки и прочитала его, почти не глядя — чувствовалось, что за время Тэзиного отсутствия она его выучила наизусть. Марина сообщала, что, как только они приехала в Рим, где был своего рода отстойник для эмигрантов. Тарзан бросил её и связался с какой-то богатой дамой. Он забрал все деньги, что им обменяли, все ценные вещи, которые разрешили вывезти, даже её обручальное кольцо, которое подарил перед свадьбой.
Марина была в полном отчаянии, хотела вернуться обратно, ходила в наше посольство, но там с ней даже не стали разговаривать. Она умоляла добиться разрешения возвратиться.
Тэза, не переодеваясь после полета, помчалась в ОВИР, прорвалась к какому-то начальнику, показала письмо и стала просить, чтобы Марине разрешили вернуться. Тот объяснил, что это не в его компетенции — надо ехать в Москву. Но если бы это зависело от него, он бы отказал.
Назавтра Тэза уже была в Москве, ходила по разным учреждениям, сидела под кабинетами, молила, угрожала, плакала — ответы были однозначно отрицательными.
Когда она ни с чем вернулась в Одессу, Маня показала ей новое письмо от Марины: оказывается, та беременная, аборт делать поздно, рожать на чужбине не хочет и боится. Что делать, не знает. Наверное, покончит с собой.
Несколько минут сидели молча. Маня, одетая «по-домашнему», и Тэза в еще не снятом плаще. И вдруг Маня высказала ту мысль, которая уже поселилась в Тэзином мозгу, хотя она всячески её гнала.
— Ты не можешь бросить своё родное дитё — Лёша тебе этого не простит. Раз её не пускают обратно — надо нам туда ехать. Это французское лекарство мне таки да помогло. Может, и вправду меня там вылечат и я еще с вами немножко поживу.
Назавтра пришло сразу два вызова: от Марины и от семейства Фишманов.
— Пойду к Лёше. — сказала Тэза и ушла на кладбище.
Она мыла мраморную плиту, выпалывала траву, поливала цветы и говорила, говорила, говорила, взывая к мёртвому мужу. «Лёшенька, ты ведь всё знаешь, всё видишь: я не хочу, я боюсь этого, но меня подталкивают, подталкивают… И новые братья… и мамина болезнь… Но главное — Марина. Ты же понимаешь, что она там пропадёт, одна с ребёнком… Мне очень страшно. Мне страшно и больно, будто меня разрывают пополам… Что мне делать, Лёшенька?.. Что делать?..»
Вернулась вечером с опухшими глазами, но внешне спокойная. В ответ на вопросительный взгляд бабы Мани сообщила:
— Он отпускает.