Где ядра атомов сплавляются от жара.
Что ж ты глядишь так льдисто на меня —
Песчинку на коре земного шара?
— Стихи Луговского, — тихо произнесла Джунковская. — Я помню их. Дальше особенно хорошо…
Быть может, ты погибла в этот миг
Иль, может быть, тебя давно уж нету,
И дряхлый свет твой, как слепой старик,
На ощупь нашу узнает планету?
Иль в дивной мощи длится жизнь твоя?
Я — тень песчинки пред твоей судьбою!
Но тем, что вижу я, но тем, что знаю я,
Но тем, что мыслю я, — я властен над тобою!
Они долго молчали.
Русанов был лирическим поэтом. Он умел подмечать тихую прелесть среднерусской природы, умел стихами передать то, что кистью передавал Левитан. Русанов много писал о любви, и в стихах его, очень душевных и чуть-чуть грустных, изредка, как солнечный луч сквозь дымку облаков, пробивалась улыбка. Звезды же всегда оставались для Русанова символом чего-то отдаленного и недосягаемого. Но на этот раз старые и хорошо знакомые стихи Луговского прозвучали как-то по-новому.
— Что ж, сыграйте, — тихо сказал Русанов.
Он ничего не понимал в спектральном анализе. Но музыку он знал. Да или нет — это должна была сказать музыка. И Русанов волновался. Только усилием воли он заставил себя отойти от окна, сесть.
Джунковская подняла крышку пианино. На какую-то долю секунды застыли над клавишами руки. Потом опустились. Прозвучал первый аккорд. В нем было что-то тревожное. Звуки вскинулись и медленно замерли. И сейчас же зазвучали новые аккорды.
В первые мгновения Русанов слышал лишь дикое сочетание звуков. Но почти сейчас же прорвалась мелодия. Было даже две мелодии. Они переплетались, и одна, медленная, несла другую — быструю, порывистую. Звуки вспыхивали, гасли, и в их сочетании было что-то до боли знакомое и в то же время чужое, непонятное.
Это была музыка, но музыка совершенно необычная. Она сначала действовала угнетающе, подавляла. Казалось, она несла не человеческие, а какие-то иные, непонятные, но сильные чувства.
Временами обе мелодии обрывались. Руки пианистки в смятении бегали по клавишам. И вдруг снова обретали силу, и тогда снова вспыхивала странная, двойная мелодия. Она звучала громче, увереннее. Она звала, и, безотчетно повинуясь ее зову, Русанов подошел к пианино.
Звуки дрожали, бились, словно старались вырваться из неуклюжего инструмента. Пианино не могло передать всю мелодию, но стиснутая, сломанная, она жила и звала — все сильнее, громче, настойчивее.
Русанов уже не видел стен, стола, лампы — ничего, кроме пальцев, лихорадочно бегающих по клавишам. Пытаясь угнаться за мелодией, бешено стучало сердце, и Русанов чувствовал, как глаза застилает туман…
А музыка то вихрем устремлялась ввысь, то обрывалась жалобным стоном. В ней были все человеческие чувства и не было никаких чувств — так в солнечном свете есть все цвета радуги и нет ни одного цвета… На мгновение она прервалась, а потом вспыхнула с новой силой. Нет, не вспыхнула — взорвалась. В диком порыве взлетели звуки, сплелись… и замерли. Только один звук — тихий, нежный — затухал медленно, словно последний уголек погасшего костра…
Наступила тишина. Она казалась невероятно напряженной. Потом в комнату вошли обычные, земные звуки — отдаленный гудок паровоза, шелест шин об асфальт мостовой, чьи-то голоса…
Русанов подошел к окну. Над крышей дрожала яркая звезда — Процион из созвездия Малого Пса.
Я — тень песчинки пред твоей судьбою!
Но тем, что вижу я, но тем что знаю я,
Но тем, что мыслю я, — я властен над тобою!
ГОЛУБАЯ ПЛАНЕТА
Нас считали погибшими.
Год назад, когда еще работал приемный блок рации, я сам слышал об этом. Земля передала, что планетолет “Стрела” встретил сильнейший метеоритный поток и, по-видимому, погиб. О нас было сказано много хороших слов, но вряд ли мы их заслужили, ибо, как усмехнувшись, заметил летевший со мной инженер Шатов, сведения о нашей гибели были во многом преувеличены.
Впрочем, сам Шатов приложил все усилия, чтобы эти сведения не оказались преувеличенными. И не его вина, если “Стрела”, израненная, потерявшая связь и почти потерявшая управление, все-таки уцелела.
Тема научной работы Шатова носила название на первый взгляд совершенно невинное, отчасти даже академическое: “О выборе некоторых коэффициентов при проектировании планетолетов”. Практически же это означало следующее: “Стрела” ушла на два года, чтобы, так сказать, на своей шкуре проверить пределы выносливости планетолетов. Разумеется, это был испытательный полет. Но какой! Шатов искал опасности, и, нужно признать, ему в этом отношении необыкновенно везло.
Вскоре после отлета мы попали под микрометеоритный ливень. За двадцать минут “Стрела” потеряла газовые рули, антенну обзорного локатора и обе антенны радиопередатчика. Заделка пробоин продолжалась неделю. Но Шатов был доволен. Он торжественно объявил, что коэффициент запаса прочности внешнего корпуса неоправданно велик и его вполне можно уменьшить на двадцать пять сотых.
Спустя полтора месяца “Стрела”, приближаясь к орбите Меркурия, пересекла чрезвычайно сильный поток гамма-лучей. На Солнце происходило гигантское иззержение, и интенсивность гамма-лучей в десятки раз превышала дозу, допустимую для человека. Двое суток, пока “Стрела” уходила из опасного района, мы, изнемогая от тесноты и ускорения, отсиживались в центральном посту, защищенном свинцовыми экранами. Записывая в журнал показания радиационного дозиметра, Шатов сообщил, что коэффициент безопасности при проектировании экранов все-таки завышен и его следует уменьшить в среднем на три десятых.
Затем (мы проходили вблизи Пояса Астероидов) на “Стрелу” обрушился настоящий метеоритный град. К счастью, скорость метеоритов была невелика. Но полдюжины этих небесных странников (размером с булыжник) исковеркали дюзы маневровых двигателей, вдребезги разбили один из топливных отсеков и уничтожили контейнер с запасом продовольствия. Осмотрев пробоины, Шагов сказал, что коэффициент запаса прочности внутреннего корпуса вполне можно снизить на пятнадцать сотых.
Через два дня “Стрела” столкнулась с пылевым скоплением — рыхлым облаком космической пыли, несущимся со скоростью шестьдесят километров в секунду. Внешний, защитный корпус планетолета превратился в тончайшее решето, а внутренний корпус был оплавлен так, что открывать люки мы уже не рисковали: вряд ли их удалось бы потом плотно закрыть. Холодильная система работала на полную мощность, но температура внутри планетолета поднялась до шестидесяти градусов. Обливаясь потом, задыхаясь от жары, Шатов заявил, что коэффициент запаса прочности внутреннего корпуса, пожалуй, можно снизить не на пятнадцать, а на двадцать пять сотых.
Нужно сказать, что, создавая самого Шатова, природа не поскупилась при определении всевозможных коэффициентов. Запасы жизненной энергии у него были поистине неисчерпаемы. Высокий, очень полный, он занимал почти всю небольшую кают-компанию планетолета. Голос его гремел так, словно все метеориты Вселенной обрушились на “Стрелу”. Металлизированный комбинезон, создававший в магнитном поле искусственную тяжесть, не был рассчитан на стремительные движения Шатова. Поэтому, кроме своих прямых обязанностей штурмана, я имел и неплохую врачебную практику: Шатов постоянно ходил с ушибами и ссадинами.
За полтора года мы сдружились. В конце концов, у нас не было выбора: вдвоем мы составляли весь экипаж маленького, заброшенного в Космос планетолета. Я могу совершенно объективно сказать, что у Шатова был только один недостаток — он любил цитировать Омара Хайяма. Я, конечно, ничего не имею против поэзии. Но полтора года слушать только Омара Хайяма — это, согласитесь, нелегко. Тем более, что Шатов цитировал таджикского поэта совсем некстати. Помню, когда “Стрела” попала в микрометеоритный ливень, Шатов громовым голосом, покрывавшим визг вибрирующего под ударами метеоритов корпуса, декламировал:
“Не станет нас!” А миру хоть бы что.
“Исчезнет след!” А миру хоть бы что.
Нас не было, а он сиял; и будет!
Исчезнем — мы. А миру хоть бы что.
Не очень утешительные стихи. Правда, со слухом у Шатова было неладно, поэтому меланхоличные строфы Хайяма он пел на мотив спортивного марша… Вообще, казалось, нет такой силы, которая могла бы испортить Шатову настроение. И только когда погиб контейнер с продуктами, Шатов на несколько дней приуныл. С этого времени мы питались хлореллой. Эта бурно растущая водоросль доставляла нам кислород, а излишки ее шли в пищу. Четыре раза в сутки мы ели хлореллу: жареную, вареную, печеную, маринованную, засахаренную, засоленную…
Хлорелла была настоящим кошмаром. Но Шатов очень быстро привык к ней. И, запивая котлеты (поджаренная хлорелла с гарниром из хлореллы маринованной) витаминизированной наливкой (трехпроцентный спирт, настоенный на хлорелле), он бодро читал Омара Хайяма:
Все радости желанные — срывай.
Пошире кубок Счастью подставляй.
Твоих лишений Небо не оценит,
Так лейтесь вина, песни — через край.
Восемнадцать месяцев вдвоем! Это был мой первый длительный полет, и очень скоро я начал понимать, почему самым важным качеством в характере астронавта считается уравновешенность.
Стоит мне закрыть глаза, и я вижу кают-компанию “Стрелы”, вижу все — даже мельчайшие- детали: овальный пластмассовый столик с причудливыми желтыми пятнами, выступившими от действия гамма-лучей; репродукции Левитана и Поленова на сводчатых, с мягкой обивкой стенках; вделанный в стенку шкафчик с тридцатью двумя книгами; экран телеприемника, прикрытый сиреневой занавеской; два складных сетчатых кресла (на спинках по двадцать четыре квадрата); три матовых плафона, из которых средний случайно разбит Шатовым.
Иллюминаторы мы открывали редко. Зрелище безбрежного черного неба с неимоверным количеством немигающих звезд в первый месяц вызывало восхищение, на второй задумчивость и непонятную грусть, а потом тяжелое, гнетущее чувство. Однажды (это было на шестой месяц полета) Шатов, глядя в бездонный провал иллюминатора, мрачно продекламировал:
Как жутко звездной ночью. Сам не свой,
Дрожишь, затерян в бездне мировой.
А звезды в буйном головокруженьи
Проходят мимо, в вечность, по кривой.
С этого времени мы открывали иллюминаторы только по необходимости.
За полтора года мы чертовски устали. Я говорю не об усталости физической. Аварии, лихорадочная работа по исправлению повреждений были, в конце концов, только эпизодами на фоне очень напряженных будней. Теснота, резкая смена температур, двенадцатичасовые дежурства, хлорелла — все это, разумеется, не курорт. Однако самым страшным, страшным в полном смысле слова, было постоянное ощущение надвигающейся опасности. Это ощущение знакомо всем астронавтам. Но мы испытывали его особенно остро, может быть потому, что рация и телевизор были безнадежно испорчены гамма-излучением. Почти год мы не имели связи с Землей. Быть может, играло роль и то обстоятельство, что на Земле нас считали погибшими. Как бы то ни было, мы постоянно ожидали чего-то неведомого, неотвратимого. Мы работали, разговаривали, играли в шахматы, но стоило остаться одному и сейчас же возникало ощущение надвигающейся опасности. Чаще всего оно было смутным, неопределенным, но иногда вспыхивало с такой остротой, что казалось: именно сейчас — вот в это мгновение! — произойдет нечто непоправимое…
Я знаком с гипотезами астромедицины, объясняющими это явление. Но, поверьте, теоретические рассуждения зачастую помогают мало. Когда ребенок один входит в темную комнату, он знает, что бояться нечего, и все-таки боится. Когда вы один ведете планетолет и в узких смотровых щелях центрального поста видна над черной бездной неба россыпь неподвижных, бледных, немигающих и потому каких-то мертвых звезд, вы отлично знаете, что бояться нечего, однако все-таки испытываете… нет, даже не страх, а вот это смутное чувство очень близкой, но неизвестной опасности.
Ровно светится зеленоватый экран метеоритного пеленгатора, безмолвствуют приборы моторной группы, тихо жужжит привод гирокомпаса, размеренно пощелкивает хронометр… Все привычно, спокойно… Но гнетущее чувство надвигающейся опасности заставляет вас вновь и вновь проверять приборы и до боли в глазах вглядываться в черные прорези смотровых щелей.
А потом кончается вахта, и где-то сзади раздается покашливание и веселый голос Шатова:
— Ну, как, коллега, светопреставление еще не началось?
Два последних месяца нас преследовали неудачи. Случайный метеор разбил солнечную батарею- с этого времени мы жили в полумраке. Отчаянно капризничали навигационные приборы. По нескольку раз в день тревожно выла сирена барографа, предупреждая, что где-то происходит утечка воздуха. В общем, все это было закономерно. “Стрела” вынесла намного больше, чем предусматривали ее конструкторы.
Но мы продержались бы еще несколько месяцев. Случилось непоправимое. В трех топливных отсеках начала повышаться температура. Сжиженный атомарный водород быстро разогревался. Это означало, что атомы водорода соединяются в молекулы, выделяя тепловую энергию. Реакция ускорялась, превращаясь в цепную. Поглядывая на шкалу топливного термометра, Шатов декламировал:
Я побывал на самом дне глубин.
Взлетал — к Сатурну. Нет таких кручин,
Нет тех сетей, чтоб я не мог распутать…
И мрачно добавлял:
— Впрочем, есть. С весьма прозаическим названием — экзотермическая рекомбинация атомарного водорода.
Мы перепробовали все — интенсивное охлаждение, добавки стабилизирующих веществ, облучение ультразвуком. Но температура топлива повышалась. Грозил взрыв. И тогда Шатов принял единственно возможное решение. Мы включили топливные насосы и опорожнили три отсека из пяти оставшихся. Это было сделано вовремя: за “Стрелой” вспыхнул гигантский газовый шлейф, причудливо отсвечивающий изумрудно-оранжевыми полосами…
О возвращении на Землю нечего было и думать. После многочасового спора, вконец загнав вычислительную машину, мы отыскали экономичную траекторию, ведущую к Марсу, ближайшей планете.
— Марс — это люди, это настоящая тяжесть, это музыка, это настоящие земные котлеты и настоящее земное пиво, — говорил Шатов, поднимая флягу с настойкой хлореллы. — “В честь Марса — кубок, алый наш тюльпан…” Так или почти так сказал старик Омар…
Однажды Шатов разбудил меня ночью (соблюдая традицию, мы вели счет по московскому времени).
— Быстренько одевайте комбинезон, штурман. Я вам кое-чго покажу.
Шатов говорил тихо, почти шепотом. Меня мгновенно охватило тревожное ощущение близ* кой опасности.
Мы прошли в центральный пост. Шатов включил пневматический пускатель, и металлические шторы нижнего иллюминатора начали медленно раздвигаться.
Этот иллюминатор мы не открывали почти с самого отлета. Зрелище звездной бездны под ногами не из приятных. К нему нельзя привыкнуть.
Шторы медленно раздвинулись. В провале иллюминатора появилось черное небо и очень большой серп Марса. Но на этом серпе не было ничего — ни привычной сетки каналов, ни темно-синих “морей”-низменностей, заросших ареситой — марсианским кустарником, ни желто-красных пустынь. Занимавший четверть неба Марс был подернут плотной зеленоватой дымкой.
— Ну, штурман, что вы скажете? — вполголоса спросил Шатов. — Не кажется ли вам, что мы открыли новую планету?
Нет, мне это не казалось. Я попытался найти реальное объяснение. Погрешности в оптической системе иллюминатора? Но звезды были видны очень ясно. Песчаные бури на Марсе? Но они никогда не захватывают всю планету, от полюса до полюса. Какое-нибудь электрическое явление в атмосфере Марса, например полярные сияния? Но они не могут быть такими интенсивными.
Ни одно из моих предположений не выдерживало критики. Шатов иронически декламировал Омара Хайяма:
Что там, за ветхой занавеской тьмы?
В гаданиях запутались умы…
Когда же с треском рухнет занавеска,
Увидим все: как ошибались мы.
Впоследствии я часто вспоминал это четверостишие. Оно оказалось пророческим. Но кто мог знать, что впереди нас ожидает самое большое испытание?
Склонившись над иллюминатором, мы долго смотрели на загадочный зеленоватый серп.
“Стрела” подходила, к Марсу с неосвещенной стороны. В последующие дни уже нельзя было наблюдать Марс. Но с того момента, как мы увидели голубоватый серп, нас не покидало острое чувство близкой и неотвратимой опасности. По-видимому, сказывалось громадное нервное напряжение от восемнадцатимесячного полета. Мы стали раздражительными, неразговорчивыми. Во время дежурств в центральном посту я наглухо закрывал смотровые щели: вид черного неба с немигающими, словно нарисованными звездами вызывал у меня щемящую тоску.
Последние сутки перед посадкой мы почти не спали. Раздражительность внезапно сменилась крайней предупредительностью. Мы оживленно разговаривали, помогали друг другу собирать личные вещи, вместе готовили прощальный ужин (тушеная хлорелла с салатом из свежей хлореллы).
За два часа до посадки Шатов отдал команду: “К пульту!” — и мы прошли в центральный пост. С шумом захлопнулась тяжелая крышка люка. Корпус “Стрелы” задрожал от бешеной пульсации тормозных двигателей.
Кому из астронавтов не знаком этот неистовый рев тормозных дюз! Очень близкий, все нарастающий, он становится яростным, пронизывает планетолет, прорывается сквозь тяжелые экраны центрального поста, бросает в дрожь стрелки приборов, заставляет вибрировать штурвал. Но грубый этот рев лучше всякой музыки. Кажется, что планетолет ожил и восторженно приветствует землю. “Конец пути! Конец пути! — надрываясь, ревут дюзы. — Конец пути!”
Шатов мастерски вел “Стрелу”. Я видел — ему трудно. Плохо повиновались газовые рули; дюзы, исковерканные метеоритами, создавали момент, вращающий “Стрелу” вокруг продольной оси; обзорный локатор не работал. И все-таки Шатов уверенно выводил планетолет в режим планирования.
Я провел полтора года с Шаговым, изучил его — так мне казалось! — до тонкостей. Однако, признаюсь, я впервые видел своего друга таким. Акселерометр показывал двойную перегрузку, тяжесть глубоко втиснула меня в кресло, но Шатов сидел в свободной, непринужденной позе. На его лице светилась азартная улыбка, глаза поблескивали. Движения рук, скупые и точные, были в то же время окрыленными. Да, именно окрыленными — я нашел нужное слово. Шатов каким-то шестым чувством, даже не глядя на приборы, угадывал, что надо делать.