Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лев Толстой - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но, встретив Тургенева через месяц, смотрит на него по-другому: без видимой причины вновь проснулась враждебность и разбушевалась, как огонь, долго тлевший в чаще. «Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его. Я никогда с ним не сойдусь» (5 июля 1856 года), «У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен» (8 июля), «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен. Нет человека, который мог бы обойти материальную сторону жизни, а у нас она – мужик, так же как англичанину – банк» («Записные книжки», 31 июля 1856 года).

В августе Тургенев уезжает во Францию. Едва узнав об этом, Лев огорчился. Было между этими людьми какое-то таинственное притяжение, которое усиливала разлука. Устроившись у Виардо, Иван Сергеевич без конца думал о своем мучителе, превосходство которого на расстоянии казалось еще более бесспорным. Конечно, он не мог не признавать собственного таланта, знал (и об этом говорили многие), что лучше в России никто не пишет, но после «Детства», «Отрочества» и «Севастопольских рассказов» ему казалось, что все им написанное – манерно и фальшиво. Его книги – произведения искусства, тогда как творения Толстого – кусочек жизни. Быть может, это начало угасания? И этот молодой грубиян с пылающими глазами отодвинет его в тень? Тургенев предчувствовал это, грустил, но не сердился. И решил поделиться с ним своими мыслями.

«Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями – я хотел пойти дальше и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас, – и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего образовался этот „овраг“ между нами. Но эта неловкость – одно физическое впечатление – больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой… вся Ваша жизнь стремится в будущее – моя вся построена на прошедшем… Вы слишком крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому – то уже наверное не мне. Словом, друзьями в руссoвском смысле мы едва ли когда-нибудь будем; но каждый из нас будет любить другого, радоваться его успехам – и когда Вы угомонитесь, когда брожение в Вас утихнет, мы, я уверен, так же весело и свободно подадим друг другу руки, как в тот день, когда я в первый раз увидал Вас в Петербурге».[203]

Он надеялся, что письмо это смягчит его корреспондента, но тот был раздражен: по какому праву этот «европеец» дает ему урок. Сам он может осыпать себя упреками, но не потерпит, чтобы кто-то другой делал замечания о тех или иных чертах его характера. И Толстой отмечает в дневнике: «…получил вчера письмо от Ивана Тургенева, которое мне не понравилось».[204]

Через несколько дней ответ Тургенева на письмо Толстого:[205]

«Я чувствую, что люблю Вас как человека (об авторе и говорить нечего); но многое меня в Вас коробит; и я нашел под конец удобнее держаться от Вас подальше… в отдалении (хотя это звучит довольно странно) сердце мое к Вам лежит как к брату – и я даже чувствую нежность к Вам… Мои вещи могли Вам нравиться – и, может быть, имели некоторое влияние на Вас – только до тех пор, пока Вы сами сделались самостоятельны. Теперь Вам меня изучать нечего, Вы видите только разность манеры, видите промахи и недомолвки; Вам остается изучать человека, свое сердце – и действительно великих писателей. А я писатель переходного времени – и гожусь только для людей, находящихся в переходном состоянии».[206]

И, как бы пытаясь предупредить определенный догматизм, который стал намечаться у Толстого, пишет ему еще раз:

«Дай Бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят ее за хвост поймать; система – точно хвост правды – но правда как ящерица; оставит хвост в руке – а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет».[207]

В конце концов Лев смягчился – он был тронут доброжелательностью Тургенева, вернулись и лучшие чувства к тетушке, на которую сердился за ее отсталые взгляды на крепостное право. «Тетенька Татьяна Александровна удивительная женщина. Вот любовь, которая выдержит все».[208] Теперь, когда ему не надо было спорить с мужиками, потому что он отказался от мысли об их освобождении, даже Ясная Поляна казалась милой сердцу. Писал, охотился, наслаждался природой. Чего не хватало в этой идиллической картине? Да женщины, черт побери! Толстой серьезно и неотступно думал о том, что настало время жениться.

В начале лета, когда в Ясную приехал Дьяков, он вдруг сообщил ему о своих матримониальных планах. Поскольку Лев последнее время казался влюбленным в его сестру, тот был удивлен, когда оказалось, что предметом страсти была теперь не Александра Оболенская, а некая Валерия Арсеньева – полная сирота, живущая в имении Судаково в восьми верстах от Ясной Поляны с двумя сестрами, Ольгой и Евгенией. Их опекали старая тетушка и компаньонка, m-lle Vergani. Они не были близко знакомы, несмотря на соседство, но из Москвы в имение Толстой ехал вместе с m-lle Vergani, и та своими рассказами пробудила в нем интерес к Валерии. Он стал бывать в Судакове, рассеянно ухаживать за двадцатилетней девушкой, которую окружающие мечтали выдать замуж, и теперь не знал, на что решиться – объясниться или бежать. Дьяков, с которым это обсуждалось, рад был его отдалению от сестры, а потому убеждал не раздумывать: «Шлялись с Дьяковым, много советовал мне дельного, о устройстве флигеля, а главное, советовал жениться на Валерии. Слушая его, мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать. Неужели деньги останавливают меня? Нет, случай».[209] Друзья расстаются у дороги, ведущей в Судаково и к будущей семейной жизни, Дьяков подталкивает друга, который не сомневается больше в том, что дорога эта ведет и к счастью. Но при виде девушки он уже не столь уверен в этом. «Беда, что она без костей и без огня, точно – лапша. А добрая, и улыбка есть, болезненно покорная».[210]

С этого дня он начинает видеться с Валерией чаще, испытывая то ли ее, то ли себя, полагая, что женитьба дело слишком серьезное, чтобы решиться вот так, разом, прежде надо подытожить все достоинства и недостатки избранницы. Итак, две колонки – «за» и «против», итог варьировался после каждой новой встречи, в зависимости от того, что заметил пристальный взгляд претендента. Детали туалета или прически достаточно было, чтобы все пошло вспять. Она говорила с ним о нарядах, и он начинал беспокоиться: «Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть».[211] Она надевала белое платье, и это смягчало его, как обещание ангельской чистоты: «Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго?»[212] В ее разговоре проскальзывало грубое слово, и уважение, которое он к ней питал, сменялось враждебностью: «Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа. Одно слово „prostituer“, которое она сказала, Бог знает, к чему, сильно огорчило и, при зубной боли, разочаровало меня».[213] Когда же ей вздумалось появиться перед ним в платье без рукавов, критиковал уже не душу, а тело: «Она была в белом платье с открытыми руками, которые у нее нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена. Все это я узнаю».[214] На следующий день еще хуже – она встретила его в домашнем платье, сидя за письменным прибором с томным взором: «Валерия писала в темной комнате опять в гадком франтовском капоте».[215] Когда речь заходила о туалетах, которые она будет носить в августе во время коронации, Толстой начинал почему-то подозревать, что она не может стать хорошей матерью: «…фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному – ужасающи. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить».[216] Когда же свет меньше занимал ее и она причесывалась, открывая уши, как ему нравилось, он снова воспламенялся: «В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше, – главное, естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что мне это нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо».[217] Через день он чувствует уже настоящее физическое волнение и, изо всех сил пытаясь отыскать в ней привлекательные черты, решает, что девушка восхитительна: «Странно, что Валерия начинает мне нравиться, как женщина, тогда как прежде, как женщина именно, она была мне отвратительна».[218] Быть может, желанной она стала только оттого, что скоро уезжала в Москву? Она так радостно представляла себе празднества, ужины, приемы, балы, фейерверки, что Лев заранее ревновал к каждому, кто приблизится к ней.

А вокруг два семейства плели заговор и боялись, как бы он не сорвался с крючка. Больше всех озабочена была m-lle Vergani, которая поклялась выдать малютку замуж до конца года, как только что выдала Ольгу. Она изобретала все новые поводы для встреч молодых людей, нашептывала Валерии советы, одевала ее, наставляла в зависимости от настроения Толстого. Иногда он приезжал в Судаково, иногда Валерия с компаньонкой под каким-то предлогом навещали Ясную. Прогулки по лесу, пикники, мечтания на балконе при свете луны, игра на фортепьяно в четыре руки, пока старшие, собравшись у самовара, обсуждали их будущее. Когда Лев оставался наедине с тетушкой, та осыпала его упреками: не понимала, почему он никак не решится на женитьбу; Валерия казалась ей безукоризненной во всех смыслах, а ждать, значит, в конце концов потерять ее. Не хватит ли жить как медведю в берлоге? Без сомнения, Бог не милостив к ее племянникам: Дмитрий умер на руках у проститутки, а трое других, видно, так и останутся холостяками. Тетка Пелагея Юшкова, приехавшая в Ясную, была согласна с тетушкой Toinette и настаивала на женитьбе. И только Сергей, вечный скептик, предостерегал брата от ошибки, которую тот хотел совершить.

Толстой думал о женитьбе со все большими опасениями, но и не решался разорвать отношения. Валерия должна была уехать в Москву 12 августа. Десятого он примчался в Судаково, настроенный очень решительно: «Мы с Валерией говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра». Одиннадцатого посетить Судаково помешала гроза, хотя ему очень того хотелось. Двенадцатого по размытой дороге спешит к той, кого считает уже своей невестой. Но Боже, сколько багажа, сундуки, полные платьев и шляпок. Барышня в дорожном костюме была очень мила. Трогательное прощание, обещание скорого возвращения, пожелания с обеих сторон. В тот же вечер Толстой записал в дневнике: «Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет».

Пока Валерия была рядом, она его раздражала, уехав, показалась незаменимой. Даже хорошенькие крестьянки, которых встречал и которые заставляли, по его собственным словам, терять самообладание, не могли отвлечь от мыслей о девушке. «Все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке», – отмечает он 16 августа. И на следующий день, презрев правила хорошего тона, пишет ей чуть насмешливое, но нежное письмо: «Мне без шуток, к удивлению моему, грустно без вас… Впрочем, меня утешает в вашем отсутствии та мысль, что вы вернетесь постарше немного; а то молодость, впадающая в ребячество, есть недостаток, хоть и очень милый… Как остался вами доволен Мортье?[219] Вижу, как вы, сделав болезненную улыбку, говорите: и тут не мог без морали. Что делать? взял дурную привычку учить других тому, в чем сам хромаю».

Толстой рассчитывал на скорый ответ, но Валерия не поддержала его и, следуя советам m-lle Vergani, чтобы вызвать в нем ревность, написала письмо тетушке Toinette. В нем она оживленно описывала увеселения во время коронации, свой успех у адъютантов Его Величества, военный парад, во время которого в толпе ей порвали платье. Прочитав отчет о ее светских похождениях, Лев пришел в ярость:

«Судаковские барышни! Сейчас получили милое письмо ваше, и я, в первом письме объяснив, почему я позволяю писать вам, – пишу, но теперь под совершенно противоположным впечатлением тому, с которым я писал первое. Тогда я всеми силами старался удерживаться от сладости, которая так и лезла из меня, а теперь от тихой ненависти, которую в весьма сильной степени пробудило во мне чтение письма вашего тетеньке, и не тихой ненависти, а грусти разочарования в том, что: chassez le naturel par la porte, il revient par la fenêtre. Неужели какая-то смородина de tout beauté, haute voléе и флигель-адъютанты останутся для вас вечно верхом всякого благополучия? Ведь это жестоко. Для чего вы писали это? Меня, вы знали, как это подерет против шерсти». Потом продолжает, заявляя, что она должна была быть «ужасна» в парадном платье, что туалет этот не должен был украсить ее, а большинство флигель-адъютантов, которые увивались вокруг нее, «негодяи и дураки». И мстительно заключает: «…хотя мне и очень хотелось бы приехать в Москву, позлиться, глядя на вас, я не приеду, а, пожелав вам всевозможных тщеславных радостей, с обыкновенным их горьким окончанием, остаюсь ваш покорнейший, неприятнейший слуга».[220]

Отправив письмо, Лев сразу пожалел об этом. Не зашел ли он слишком далеко? Несколько раз подряд видел «гадкие сны», записанные во всех подробностях в дневнике, и 8 сентября вновь берется за перо, чтобы извиниться перед Валерией за то, что написал без ее на то разрешения и письмо вышло неловким, глупым и грубым, просит, чтобы она ответила, не сердится ли, продолжает ли веселиться, как продвигаются уроки музыки, когда собирается вернуться.

В это время у него начинаются боли в боку, тетушка приглашает докторов, которые пытаются вылечить его пиявками, по десять штук на день. В горячке он вспоминает о кончине брата Дмитрия, боится, что у него тоже туберкулез, ему кажется, что умирает. Это, впрочем, не мешает ему, лежа в постели, вносить правку в рукопись «Юности». Лев уже совершенно выздоровел, когда 24 сентября барышни Арсеньевы вернулись в родное гнездо. В тот же день, пытаясь разведать обстановку, Ясную навестила m-lle Vergani: нужно было узнать, в каком он расположении духа после полутора месяцев разлуки. Чтобы разжечь в нем любовный пыл, она представила пребывание Валерии в Москве как триумфальное шествие из салона в салон. Это было слишком, «по ее рассказам Валерия мне противна», – появляется запись в дневнике.

Тем не менее на следующий день Толстой верхом отправляется в Судаково, но при виде девушки его волнение проходит. «Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок»,[221] и на следующий день – «Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна[222] невозможно». Было ли это разрывом? Нет, на страже стояла m-lle Vergani. Сама же девушка вдруг рассказала о нежном чувстве, которое внушил ей в Москве ее учитель музыки Мортье де Фонтен. Это неожиданно задело Льва: «Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то вроде чувства».[223] Однако всплеск любви оказался недолгим, и уже через день, успокоившийся, но погрустневший, он записывает в дневнике: «Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни. А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай Бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед…»[224] Но восьмого октября вновь навещает Арсеньевых: «Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание».

Выпал снег, Ясную Поляну и Судаково разделяла бескрайняя белизна, пустыня непонимания. Толстой спорил с тетушкой Toinette, ездил верхом, охотился на зайца, внезапно появлялся у Арсеньевых, где, тем не менее, казалось, все его ждали: «19 октября. Вечер у Арсеньевых и ночевал.

Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого…» Двадцать третьего он вновь у них и рассказывает m-lle Vergani вымышленную историю некоего Храповицкого и некоей Дембицкой, из которой следовало, что женитьба – дело серьезное, а страсть к нарядам несовместима с нормальным взглядом на семейное счастье, в надежде, что та перескажет историю Валерии, что и произошло в тот же вечер. Ему снова предложили остаться переночевать. «Я заснул почти спокойный, но далеко не влюбленный, – у них».[225] Наутро Валерия появилась за завтраком смущенная, но сияющая. Она была сама невинность, смиренность, серьезность и нежность. Покоренный этим, Толстой поехал с ней на бал в Тулу: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее», – замечает он в дневнике 24 октября и 25-го продолжает: «Был у них, говорил с ней. Очень хорошо. Чувствовал даже слезливое расположение духа». Еще через пару дней показывает ей страницу дневника, которая кончалась фразой «Я люблю». Вырвав этот листок, она убежала. Ночью Лев казнил себя за неосторожность – не вообразит ли она, что «дело в шляпе»? Чтобы облегчить душу, утром устремляется к ней. Катастрофа! У Валерии победоносный и таинственный вид невесты, которого тот больше всего опасался: «Она была для меня в какой-то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно невольно сделался что-то вроде жениха. Это меня злит».[226] Чем больше Толстой осознавал, какую роль взвалили на него Арсеньевы, соседи, тем скорее хотел выйти из игры. Но как можно было сделать это после месяцев непрерывных ухаживаний, не оскорбив девушку, с которой вся губерния уже связала его имя? Тем хуже для молвы. Он решает ехать в Москву, а причину придумать позже. Узнав о его отъезде, Валерия расплакалась, но последний бал в Туле вновь сблизил их: «…опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем-нибудь пожертвовать для меня».[227] Но Лев был непреклонен – наперекор тетушке, m-lle Vergani, Валерии, самому себе. Отъезд его напоминал бегство, и не раз во время пути он задавался вопросом, не лучше ли было бы вернуться.

Едва приехав в Москву, Толстой бросился к сестре, чтобы обрисовать ей ситуацию, но она заняла сторону Валерии. Чтобы загладить вину перед девушкой, Лев отправил ей длинное письмо, путаное и полное морализаторства, где объяснял, что в нем живут два человека – «глупый» и «хороший». Первый говорил: «Ведь ты счастлив с ней, так зачем же ты лишаешь себя этого счастья?.. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь?» На что «хороший» отвечал: «Во-первых, ты врешь, что я с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье… потом, часто мне тяжело бывает даже с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастья, как ты говоришь, я и теперь счастлив ею, хотя не вижу ее… Ты любишь ее для своего счастья, а я люблю ее для ее счастья».

И, как всегда, смешивая дела небесные и земные, продолжает: «Я благодарю Бога, что он внушил мне мысль и поддержал в намерении уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать так, как глупый человек, но мне было бы постыдно и грешно… нам предстоит огромный труд – понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение… Я в этом отношении много ожидаю от нашей переписки, мы будем рассуждать спокойно…»

Начать воспитывать ту, которая однажды может стать его женой, он решает немедленно и посылает ей несколько советов (все то же увлечение «правилами в жизни»), умоляя последовать им:

«Пожалуйста, ходите гулять каждый день, какая бы ни была погода. Это отлично Вам скажет каждый доктор, и корсет носите и чулки надевайте сами и вообще в таком роде делайте над собой разные улучшения. Не отчаивайтесь сделаться совершенством. Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером проверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение – каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера… Прощайте, милая барышня, глупый человек любит Вас, но глупо, хороший человек est disposé[228] любить Вас самой сильной, нежной и вечной любовью».

Седьмого ноября 1856 года Толстой был уже в Петербурге, где устроился в небольшой квартире на углу Большой Мещанской и Вознесенского проспекта. Он немедленно нанес визит генералу К. И. Константинову, начальнику Петербургского артиллерийского заведения. Тридцатого сентября Лев подал прошение об отставке и был удивлен, что за месяц не получил никаких вестей. Генерал уверил его, что все идет как положено, несмотря на то что Великий князь Михаил Николаевич настроен против него, узнав, что это один из авторов дерзкой «Севастопольской песни». Возмущенный этой «низкой ложью» – в которой была значительная доля истины, – Толстой должен был объясниться с генерал-лейтенантом А. А. Якимахом, которому требовалось сделать вид, что верит ему.

Толстого занимало и другое осложнение, основанное на слухах. Еще в Москве ему стало известно от князя Волконского, что, по некоторым свидетельствам, Валерия Арсеньева действительно влюбилась в пианиста Мортье де Фонтена и даже поддерживала с ним переписку. Такое двуличие со стороны молодой особы, которую он хотел бы видеть своей женой, возмутило его как попытка покушения на собственное счастье. Лев уже сожалел, что неделю назад отправил ей дружеское послание. Но вместо того, чтобы ухватиться за эту возможность и порвать отношения, думает о том, как уличить девушку. Терзаемый ревностью, пишет ей 8 ноября:

«Я стараюсь принудить себя верить Вам и уважать Вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в том, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать Вам предложение, и влюбились в Мортье… потом Вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить Вам руку, и Вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство?.. Любили ли Вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки?.. Да, я влюблен в Вас, и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к Вам – или страстной любви или ненависти…»

Излив то, что у него на сердце, Толстой не может сдержаться, чтобы не пожаловаться как законченный литератор: «Здоровье скверно, книги плохо идут».[229] Перечитав послание и найдя его слишком резким, решает не посылать и тотчас пишет новое, более мягкое:

«Поверьте, ничто не забывается, и не проходит, и не возвращается. Уже никогда мне не испытывать того спокойного чувства привязанности к Вам, уважения и доверия, которые я испытывал до вашего отъезда на коронацию. Тогда я с радостью отдавался своему чувству, а теперь я его боюсь… Например, если бы Вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству, и даже сказали бы, что у Вас осталась еще к нему любовь, мне было бы приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым Вы говорите о нем и которое доказывает, что Вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения… Ведь главный вопрос в том, можем ли мы сойтись и любить друг друга. Для этого-то и надо высказать все дурное, чтобы знать, в состоянии ли мы помириться с ним, а не скрывать его… Мне бы больно, страшно больно было потерять теперь то чувство увлечения, которое в Вас есть ко мне, но уж лучше потерять его теперь, чем вечно упрекать себя в обмане, который бы произвел ваше несчастье».

На другой день, 9 ноября, хорошо поработав, Толстой чувствует себя способным любить каждого и каждого простить. От этой перемены настроения выиграла и Валерия. С легкой душой Лев пишет ей:

«Особенное чувство мое в отношении Вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность – неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о Вас и думаю: „Все это вздор – там есть одна барышня, и мне все ничего“… Ах, ежели бы Вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью!.. Видите, мне так сильно хочется любить Вас, что я учу Вас, чем заставить меня любить Вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к Вам, это еще не любовь, а страстное желание любить Вас изо всех сил… Отлично можно жить на свете, коли умеешь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься».

Поняла ли обитательница Судакова смысл последней фразы? В любом случае, ответа не последовало. В ночь на 12 ноября он пишет еще раз, чтобы объяснить, какой видится ему семейная жизнь, через выдуманных им персонажей – Храповицкого и Дембицкую. Храповицкий – читай Толстой – презирает высшее общество, потому что в светской суете «пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства», и мечтает о тихой, семейной, нравственной жизни. Дембицкая – читай Арсеньева – характер прямо противоположный. Счастье для нее – это «голые плечи, карета, бриллианты, знакомства с камергерами, генерал-адъютантами». Решением для них было бы, по Толстому, проводить семь месяцев в имении и пять – в Петербурге. Он даже посчитал, какие при такой жизни будут траты. Очень ободряюще для барышни! Но прошло еще четыре дня, а от нее по-прежнему не было никаких вестей. Раздосадованный, Толстой возобновил свои зимние привычки – стал показываться в свете, обедать у Дюссо, заниматься гимнастикой – но не стремился к встречам со своими литературными собратьями. «Любовь, любовь одна безошибочно дает счастье»,[230] – утверждает он. Если бы только Валерия писала! Быть может, ей просто нечего сказать ему или она не в силах держать перо в руках? Наконец, 19 ноября приходят два письма от возлюбленной. Казалось, Толстой должен быть счастлив. Но то, о чем так мечталось, больше не трогает его. Горячка прошла. «Получил письмо от Валерии недурное, но странно – под влиянием работы я к ней хладнокровен», – появляется в тот же день пометка в дневнике. И без энтузиазма Лев берется за ответ, в котором больше и речи нет о любви. Теперь его занимает только дружба и тон становится отеческим, покровительственным, ласковым. По его словам, если что и притягивает его к ней, то это ее доброта, а он всегда преклонялся перед добром. Поскольку ревность оставила его, советует Валерии выезжать, чтобы видеть и других мужчин, и честно описывать ему свои впечатления.

Проходят еще несколько дней, и акции Валерии вырастают, вследствие, вероятно, того, что «не видал в это время женщин».[231] Он получает от нее очередное очень милое послание, на которое ответил с нежностью и превосходством:

«…по письму мне показалось, что Вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству… Помогай Вам Бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир Божий, людей, природу, музыку, поэзию, и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете… Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью, а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие».[232]

Не довольствуясь советами своему «голубчику» о том, как лучше развить ум, Толстой дает рекомендации и по поводу внешнего вида: «Увы! Вы заблуждаетесь, что у Вас есть вкус. То есть, может быть, и есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами – прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами, но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна,[233] а уж в деревне, в тарантасе и говорить нечего… Есть другого рода élégance – скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д.».[234] И если Валерия не становилась идеальной девушкой, получив столь подробные инструкции, стоило разочароваться в силе воспитания по переписке. Дойдя до последних строк послания, он вдруг почувствовал необычайный прилив нежности: «Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, – сердитесь или нет, а я все-таки написал».

После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:

«Вот чего я боюсь: в переписке, во-первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во-вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]

С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:

«…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]

Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:

«Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]

На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?

Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238] Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:

«Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из-за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».

Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m-lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]

Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот-вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой-нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240] В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241] или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]

В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая-то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.

Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт-Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m-lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243] О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».

Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.

Часть III

Путешествия, влюбленности, педагогика

Глава 1

Открытие Европы

Сначала Толстой остановился в отеле Мёрис, который в то время располагался в доме номер 149 на улице Риволи, а на следующий день устроился в пансионе, в доме 206 на той же улице. Комнаты здесь были светлые, но довольно холодные – ни двойных рам, как в России, ни печек, ни кипящего самовара. Над Тюильри светило бледное зимнее солнце, на голых ветках деревьев бойко щебетали птицы, музыка французской речи казалась восхитительной. Когда путешественник уселся за общий стол, обитатели пансиона, которых было около двадцати, вовлекли его в беседу, расцвеченную шутками и каламбурами. Внезапно он пожалел, что не взял с собой никого из слуг и что у него так мало друзей в этом большом городе. Тургенев и Некрасов пришли поприветствовать его сразу по приезде. И тот, и другой разочаровали. «Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен».

На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:

«Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».

На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]

Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.

Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.

И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!»[251]

Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!

Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас».[253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…»[254]

Льву казалось теперь, что женщины созданы только для того, чтобы низводить мужчин до животного состояния и мешать им быть счастливыми. Яркий пример того зла, которое женщина могла причинить мужчине, был Иван Тургенев: отвергнутый Полиной Виардо, он превратился в тень, а болезнь мочевого пузыря, которую он терпеливо пытался вылечить, еще больше усугубляла чувство физической неполноценности перед блистательной и ветреной певицей; его мучило, угнетало и воспитание дочери, ребенка трудного, с которым он все время ссорился. «Тургенев плавает и барахтается в своем несчастии»,[255] – сокрушается Лев. А тетушке сообщает: «Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить».[256]

Но если ему и случалось пожалеть Тургенева, на следующий день он уже не в силах был выносить его. Странная переменчивость, которая проявилась в отношениях с Валерией Арсеньевой, давала о себе знать и в его дружбе с писателем, которым восхищался и которого ценил больше других. Он не мог провести и дня, не видя его, а на страницах дневника появлялись после этих встреч довольно противоречивые впечатления: «Обедал с Тургеневым, он просто тщеславен и мелок» (17 февраля/1 марта), «Сидел с Тургеневым часа три приятно» (20 февраля/4 марта), «…опять вечер славно провел у Тургенева за бутылкой вина и камином» (21 февраля/5 марта), «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит говорить» (25 февраля/9 марта), «За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя» (26 февраля/10 марта), «Тургенев скучен… Увы! Он никого никогда не любил» (1/13 марта), «Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий» (4/16 марта), «Зашел к Тургеневу. Нет, я не бегаю от него. Довольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно» (5/17 марта), «В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно» (7 февраля/19 марта), «Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что» (25 марта/6 апреля).

Тургенев со своей стороны признавался, что, несмотря на все свое восхищение, неспособен жить в согласии с Толстым: «Действительно он изменился во многом и к лучшему – но скрып и треск его внутренней возни все еще неприятно действует на человека, нервы которого без того раздражены» (письмо П. В. Анненкову, 16/28 февраля 1857 года), «С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим» (письмо Е. Я. Колбасину, 8/20 марта), «Нет! Несмотря на все мои старанья, сердечно сблизиться с Толстым я не могу. Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, не любит он – и наоборот. Мне с ним неловко – и ему также, вероятно, со мною. В нем нет, с одной стороны, спокойствия – а с другой, нет кипения молодости – и выходит – que je ne sais pas où le prendre. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали» (письмо П. В. Анненкову, 9/21 марта), «Толстой начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов» (письмо В. П. Боткину, 23 марта/4 апреля).

Но Толстой далек был и от терпимости, и от спокойствия, когда Тургенев давал ему свою благожелательную оценку. В Париж приехал его брат Сергей с князем Оболенским. Братья катались верхом в Булонском лесу, навестили нескольких друзей и не замедлили отметить, что им скучно вместе. Что может быть более странного, чем самые близкие родные, которых связывают лишь воспоминания детства? Сергей покинул Париж, проведя там около недели, Лев считал, что и ему пора подумать об отъезде. Его манила Швейцария, Италия, Англия…

Он еще колебался в своем решении, когда узнал, что 25 марта/6 апреля 1857 года в Париже состоится смертная казнь. Приговоренный – некий Франсуа Ришё, вор и убийца. Желание посмотреть было сильнее отвращения – есть вещи и события, которые необходимо видеть, если ты выбрал литературу своей профессией. С ощущением, будто собирается на спектакль, Толстой поднялся среди ночи в своей холодной комнате, в темноте оделся, нанял фиакр и поехал на площадь Рокетт. Под темным еще небом стояла плотная толпа – множество женщин и даже дети.[257] Двери всех близлежащих кабачков были открыты. Огни падали то на лица, то на бутылку, то на чью-то руку, держащую шапку. А над толпой возвышался четкий силуэт гильотины. Когда привезли приговоренного, раздался ропот, люди зашевелились, чтобы лучше видеть. Толстой устроился хорошо, так что не пропустил ни одной детали происходящего. Когда нож опустился, он ощутил боль.

Возвратившись к себе и еще не оправившись от пережитого ужаса, записал: «Больной встал в 7 час. И поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».[258] Преследуемый видением тела казненного, в тот же день делится с Боткиным: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога. Справедливость, которая решается адвокатами, – которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, – говорят противуположное… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан… Политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего… Никогда не буду служить нигде никакому правительству».

Двадцать пять лет спустя он вернется к мрачным картинам этого дня в своей «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно…»

После казни Толстой стал питать неприязнь ко всей Франции. «Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n'y a pas[259] Вообще жизнь французская и народ мне нравятся, но человека ни из общества, ни из народа, ни одного не встретил путного».[260] Забавное замечание из уст человека, который в течение шести недель, проведенных во Франции, посещал лишь русские салоны. Теперь, наконец, он решился ехать. В мирной, чистой и добродетельной Швейцарии отдохнуть от французских ужасов. Но только ли гильотина заставила его собраться в путь? Не следует забывать, что неделю назад Лев планировал уехать из Парижа с Сергеем, что письмо, написанное Боткину по впечатлениям от казни, назвал в дневнике «глупым» и что мрачные думы не мешали ему рассуждать о возможности женитьбы на Львовой. Наверное, гильотина стала предлогом, хотя и чересчур драматическим, чтобы назначить точную дату отъезда, на который, со свойственной ему нерешительностью, он никак не мог отважиться.

Двадцать седьмого марта Толстой простился с Тургеневым и в который раз при виде своего ненавистного собрата не смог сдержать слез нежности. Никого он не любил так, как тех, кого еще накануне ругал. «Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека».[261]

В поезде Толстой заскучал. В то время не было прямого сообщения между Парижем и Женевой. Дорога шла через Макон и Бур до Амберьё. Там надо было пересаживаться в дилижанс. Лев рад был выбраться из замкнутого пространства вагона. Сидя рядом с возницей, с наслаждением вдыхал запах сонных деревень, смотрел на небо, сердце его наполнялось невыразимым удовлетворением: «…полная луна…Все выскочило, залило любовью и радостью. В первый раз после долгого времени искренне опять благодарил Бога за то, что живу».[262]

В покоях отеля в Женеве на ночном столике лежало Евангелие. После парижской мерзости это показалось предложением вернуться на путь добродетели. Восторженно прочитав несколько страниц, он выглянул в окно: свет луны над озером и свет христианства в душе – как прекрасно в Швейцарии! Толстого переполняло счастье, и он немедленно написал Тургеневу, советуя тоже бежать из Парижа, этой столицы порока: «Я прожил 1 1/2 месяца в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость; Вы безнравственный человек, хотя и нравственнее меня живете, но и у Вас в 6 месяцев много, много чего наросло, несообразного с Вашей душой».[263]

Единственное, о чем Лев сожалеет, – на берегах Сены осталась княжна Львова, за которой ухаживает князь Орлов. «Скажите откровенно, может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, то есть под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней? – вопрошает он в том же письме. – Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Но, быть может, чтобы не стал смеяться и его адресат, отправляет не это экзальтированное послание, черновик которого, впрочем, сохранился, но другое, более умеренное по тону, в котором и речи нет о женитьбе.[264] Прочитав, Иван Сергеевич пишет Анненкову: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо».[265] И затем Колбасину: «…[Толстой] уже две недели с лишком как выехал отсюда, получив (как он выражается) отвращение к здешней Содоме и Гоморре. Он уехал в Женеву, где поселился на берегу озера – и доволен, т. е. доволен пока – пока новое место ему не прискучило».[266]

В Швейцарии, как и в Париже, Толстой общался исключительно с соотечественниками и прежде всего с двумя родственницами – двоюродными тетками, Елизаветой и Александрой (Александрин) Толстыми. Ни та, ни другая не были замужем, жили в Мариинском дворце в Санкт-Петербурге, так как с 1846 года были фрейлинами Великой княгини Марии Николаевны, дочери Николая I и супруги Максимилиана Лейхтенбергского. Лев не раз виделся с ними зимой, о беседах с младшей, Александрой, у него сохранились самые светлые воспоминания. Она была уже не молода – 40 лет, но какие чудные серые глаза, какой спокойный и умный взгляд, какая ангельская улыбка, глубокий, волнующий голос, такт, воспитание, культура! Здравый смысл сочетался в ней с мягкостью, а вся ее внутренняя жизнь освещена была верой. Испытав в Париже прилив отвращения к окружавшему его миру, именно об Александре, как человеке, который лучше других мог понять его, подумал Толстой.

На следующий день после приезда в Женеву Лев нанес ей визит на виллу Бокаж, где она жила, недалеко от города, на берегу озера Леман. Ему нравилось появляться внезапно, неожиданно, немного театрально. Наслаждаясь изумлением, в которое поверг тетушку, ее растерянным и радостным выражением, он с порога закричал: «Я к Вам прямо из Парижа! Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел! Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в ma maison garnie,[267] где я остановился, жили тридцать шесть ménages,[268] из коих девятнадцать незаконных. Это ужасно меня возмутило. Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться. К счастью, узнал нечаянно, что Вы в Женеве, и бросился к Вам опрометью, будучи уверен, что Вы меня спасете!»[269]

Александра выслушала его, ободрила, и Толстой почувствовал, что рядом с ней, наконец, обретет душевное спокойствие. Считая ее слишком молодой, чтобы называть «тетушкой», решает, шутя, впасть в другую крайность, и она становится… «бабушкой». Может быть, таким образом пытался более или менее сознательно защититься от влечения к ней? Связанный кровным родством, он испытывал во время их долгих разговоров с глазу на глаз двойное наслаждение – смотреть в глаза женщине и быть понятым сестрою. Между ними установилась влюбленная дружба, которой оба наслаждались. «Прелесть Александрин, отрада, утешенье. И не видал я ни одной женщины, доходящей ей до колена», – записывает Лев в дневнике 22 октября 1857 года, а под конец жизни скажет: «Как в темном коридоре бывает свет из-под какой-нибудь двери, так, когда я оглядываюсь на свою долгую, темную жизнь, воспоминание об Alexandrine – всегда светлая полоса». Она в своих «Воспоминаниях» отметит, что их чистая и простая дружба триумфально опровергала принятое ложное представление о том, что дружба между мужчиной и женщиной невозможна, что их отношения были особенными и каждый по-своему пытался заниматься тем, что могло бы облагородить жизнь. Александрин отрицала, что испытывала к племяннику чувство, которое волновало ее, но портрет Льва, набросанный ею, полон нежности: «Сам по себе он был прост, чрезвычайно скромен и так игрив, что присутствие его воодушевляло всех… Некрасивое его лицо, с умными, добрыми и выразительными глазами, заменяло, по своему выражению, то, чего ему недоставало в смысле изящества, но оно, можно сказать, было лучше красоты». И еще: «Как разбитое на куски зеркало, он отражал в каждом из них немного яркого света, данного ему свыше».

Увлеченные друг другом, тетушка и племянник больше не расставались: вместе совершали лодочные прогулки по озеру, изучали окрестности, устраивали пикники, занимались музыкой. Лев уже не понимал, весна ли это, полная цветов, или присутствие улыбчивой и мудрой тетушки поддерживало в нем бесконечную радость. «Как я готов влюбиться, что это ужасно, – читаем в дневнике. – Ежели бы Александрин была 10-ю годами моложе!»,[270] и забывает, что если бы ей было на десять лет меньше, сам попытался бы прервать эти отношения из боязни любовных осложнений. Воображение, пылкость и одновременно боязливость приводили к тому, что только с недоступными женщинами он чувствовал себя в безопасности, – отношения эти не могли завершиться браком, но и ничего порочащего в них не было. Самым большим очарованием Александрин были как раз десять лет их разницы в возрасте.

После нескольких дней, проведенных в Женеве, Толстой, по примеру тетушек, отстоял все пасхальные службы в церкви, сел на пароход и отправился вместе с Александрин в маленький городок Кларан, куда любимый им Руссо поместил действие «Новой Элоизы». В пятнадцать лет Лев носил под рубашкой медальон с его портретом и вот теперь мог увидеть места, где жил его кумир. «…Нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и…большую часть времени я провожу, любуясь этой красотою, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты», – пишет он 18 мая тетушке Toinette. Этот уголок, весь в зелени и цветах, будет удерживать его почти три месяца. Александра вернулась на виллу Бокаж, и, переписываясь, он немного флиртует с ней. Ему хочется постоянно напоминать о себе, забавлять ее, интриговать, заставлять беспокоиться. С одного берега озера на другой летят поэтические письма, смешные телеграммы, нежные записки. Иногда Лев сочиняет стихи, жалуясь, например, на ячмень, который вскочил у него на глазу, хочет, чтобы тетушка-бабушка приехала поухаживать за ним.

В Кларане он сблизился с несколькими русскими, среди которых был Михаил Пущин, брат знаменитого декабриста, друга Пушкина. За участие в восстании 24 декабря 1825 года Михаил был разжалован в солдаты и отправлен на Кавказ. Толстой говорил о нем как о чудесном, добром человеке, что, впрочем, позже не мешало обвинять его в хвастовстве. Точно так же о Мещерских он пишет 10/22 апреля, что они «хорошие люди», а 12/24-го, что «отвратительные, тупые, уверенные в своей доброте, озлобленные консерваторы». Еще одна новая знакомая, Карамзина, поначалу «славная», а затем «выработанная, поэтому тяжелая особа».

Критикуя представителей этого праздного мирка, Лев тем не менее с удовольствием принимал участие в их развлечениях. То с одними, то с другими совершал прогулки в экипаже или на лодке, пил чай в гостиничных ресторанах или с альпенштоком в руке отправлялся в дальние пешие походы. С пятнадцатого по двадцать седьмое мая путешествует с сыном своих друзей Поливановых, одиннадцатилетним Сашей. Взял с собой дневник и чистую бумагу. Рядом твердым шагом шел Саша и, опьяненный свежим воздухом, задавал слишком много вопросов, которые начинали раздражать Толстого. На ночь они останавливались в гостиницах, с рассветом снова пускались в путь. В Аване их одурманил запах нарциссов, мельник переправил через реку, в Интерлакене наслаждались свежим ржаным хлебом и парным молоком, в Гриндельвальде хлестал почти тропический ливень (Саша плелся позади), им пришлось полностью раздеться, прибыв на место, где Лев обратил внимание на хорошеньких служанок. На следующий день, после восхождения на ледник, вернулись в гостиницу, поужинали, но Толстой не мог заснуть и в полночь решил пройтись по галерее второго этажа, откуда открывался вид на горы при лунном свете. Мимо него проходила служанка, к которой он стал было приставать, но затем отпустил. Тут ему показалось, что другая, на первом этаже, подает ему какие-то знаки, он, не медля, спустился и схватил ее в объятья. Та начала вырываться, кричать и переполошила всю гостиницу. «Я поднял весь дом, меня принимают за malfaiteur[271]

…Говорили вслух с полчаса»,[272] – записал виновник происшествия, укрывшись в своей комнате. В Туне они с Сашей обедали с восемнадцатью пасторами, в Берне он решил, что пора жениться – но на ком; недалеко от Фрибурга растерянно смотрел на грязных, в лохмотьях детишек, большое распятие на перекрестке, надписи на домах, отвратительно размалеванную статую Мадонны над колодцем и остался совершенно равнодушен к виду с Жаманской горы: «Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда эти самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют линию далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба; когда вы не один ликуете и радуетесь природой; когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись, ползут коровки, везде кругом заливаются птицы. А это – голая холодная пустынная сырая площадка, и где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого».[273]

По возвращении в Кларан Толстой приводит в порядок бумаги, составляет «Путевые записки», пишет несколько страниц рассказа «Альберт», несколько глав «Казаков», отправляет письма, читает Бальзака, Прудона, Евангелие, разбивает зеркало и «имел слабость загадать в лексиконе, вышло: подметки, вода, катар, могила» – будущее оставалось туманным.

На следующий день, 31мая/12 июня, уезжает, чтобы начать новое путешествие, – мечтает добраться до Турина, где в это время находились Дружинин и Боткин. Но, встретив их, недоволен – они постарели и, кажется, ненавидят друг друга. Пьемонт Льва очаровал. Он отдыхает, приводит себя в порядок и снова пускается в путь: едет верхом на муле, удивляется в Грессонэ гигантской служанке, наслаждается видом Аостской долины, трясется по ухабам в дилижансе, встречает слабоумного в наполеоновской шляпе, видит приют Сен-Бернар, огромный, купающийся в тумане (здесь его тепло принимают монахи в огромном зале с камином), спускается под густым снегом, проезжает Мартиньи и Эвионнац – «долину, залитую лиловым чем-то».

Перемена обстановки, ее новизна, усталость, свежий воздух пробудили в нем любовный аппетит. На каждой остановке он примечал какую-нибудь женщину: «Хорошенькая табачница…» (8/20 июня), «Веселая толстенькая служанка» (10/22 июня), «Хорошо, но неполно без женщин» (11/23 июня), «Красавица с веснушками. Женщину хочу – ужасно. Хорошую» (15/27 июня).

Толстой возвращается в Кларан, так и не утолив своего голода. Здесь остается несколько дней, но ему не сидится на месте, снова пакует вещи и уезжает в Женеву, а оттуда в Берн. Сначала толпа на пароходе – угловатые, широкоскулые немцы, толстые здоровяки-швейцарцы. Потом переполненные вагоны железной дороги – французы, которые «везде хотят faire la noce[274]», «путешествующая школа девочек и мальчиков, с румяным, потным, скуластым регентом», «пьяные крики, толпа, пыль», а из окна видна «сырая, светлая на месяце поляна, оттуда кричат коростели и лягушки, и туда, туда тянет что-то. А приди туда, еще больше будет тянуть вдаль. Не наслаждением отзывается в моей душе красота природы, а какой-то сладкой болью».[275]

Вид праздничного Берна со стрелками и музыкой разочаровал. Он еще и потому был настроен так плохо, что всю прошедшую ночь думал о том, что у него туберкулез. Не в силах был выносить жаркое веселье толпы, стрельбу, пьяных людей на столах, вызывающего стыд русского медведя, обезумевшего от криков. Вечером долго следовал по улице за упитанной красоткой, вернулся в отель без сил, но едва добрался до постели, снова начался «туберкулезный кошмар».

Утром Лев решает ехать в Люцерн, где тогда были две его двоюродные тетушки, обожаемые бабушки. Останавливается в лучшем отеле «Швейцерхоф», построенном на берегу озера и населенном, в основном, англичанами. Выглянув в окно своего номера, ошеломлен: «Когда я вошел наверх в свою комнатку и отворил окно на озеро, красота этого озера буквально потрясла и взволновала, – писал он Боткину. – Мне захотелось обнять кого-нибудь, кого я очень люблю, крепко обнять, прижать к себе, ущипнуть, защекотать, что-нибудь с ним или с собой сделать от радости».[276] Озеро было зеленоватое и сиреневое, все в барашках волн, с точками корабликов.

К несчастью, великолепие пейзажа портили «чистоплотные англичанки с длинными рыжими лицами в швейцарских соломенных шляпах» и англичане «в прочном трико и пледах». Когда сорок или пятьдесят их собирались за столиками в ресторане, Толстому представлялось сборище автоматов, жующих, пьющих и ни о чем не думающих. «Эти 40, 50 человек в продолжение часу и 8 блюд сидят и едят, очевидно стараясь есть как можно приличнее, и все мертвы, буквально мертвы… я раз 500 слышал разговоры англичан, говорил с ними, ежели раз я слышал живое слово… пусть нападут все несчастия мира сего».[277]

Однажды вечером Лев встретил на улице «крошечного черного человечка», который пел тирольские песни, мастерски аккомпанируя себе на гитаре, и пригласил его спеть под окнами «Швейцерхофа». С первых же нот вокруг него собралась толпа из поваров в белых куртках и колпаках, лакеев в ливреях, портье, служанок, а на балконе безмолвно сидели дамы в длинных платьях и господа в манишках. Когда после трех песен артист поднял шляпу, чтобы «собрать награду», никто не бросил ему ни су. Он грустно пробормотал: «Спасибо, дамы и господа», и «пошел прочь», толпа, смеясь, за ним. «Мне сделалось больно, горько и стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, – напишет Толстой, – и, как будто, надо мной смеялись и я был виноват, я тоже, не оглядываясь, скорым шагом пошел на крыльцо».[278] Он побежал за певцом, привел его обратно в отель и пригласил выпить. Скандал! Возмущенные постояльцы скрылись, не желая находиться в обществе бродяги, которого некий русский граф привел в зал. Официант с желчной улыбкой провел Льва и его гостя не в главный зал, но в какую-то комнату, заставленную столами и деревянными скамейками, здесь обычно собирались слуги. В углу мойщицы посуды занимались своим делом.

«– Просто вина прикажете?» – поинтересовался лакей.

«Шампанского Moët», – в ярости бросил Толстой.

Подали шампанское. Певец подумал сначала, что богатый иностранец решил напоить его, чтобы позабавиться. Потом, поняв, что это действительно дружеский жест, стал рассказывать про свою жизнь. Засмеялся лакей, сел рядом швейцар и стал бесцеремонно рассматривать его. Лев негодовал: «Какое вы имеете право тут быть, не сметь сидеть!» Лакей, ворча, встал, но Толстой уже не мог успокоиться.

«– И отчего вы провели меня и господина в эту, а не в ту залу? А? Какое вы имели право, разве не все равны, кто платит, не только в республике, а везде? Паршивая ваша республика…

– Зала заперта, – отвечал швейцар.

– Нет, неправда!..»

Под впечатлением командного тона, которым обладают только истинные хозяева, лакей провел графа и его гостя в прекрасный большой зал, который к тому времени был еще открыт. Там англичане и англичанки ели свои бараньи котлетки. Один из них произнес «shocking», какая-то дама, округлив глаза и сжав губы, вышла, шелестя шелковым платьем. Немного спустя ушел и сконфуженный певец. Толстой подчеркнуто пожал ему на крыльце руку. Портье, лакеи, постояльцы бросали на него недовольные взгляды – они ничего не понимали в этом русском человеколюбии. Чтобы прийти в себя, Лев с пылающим лицом и сжатыми кулаками бросился на ночную улицу. Свежая, звездная ночь утешила его. Он поднимал глаза к небу и чувствовал, как им овладевает таинственный восторг, а красота заставляет задуматься о себе и о Боге. «Ночь чудо, – записывает в дневнике. – Чего хочется, страстно желается? Не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»[279]

Происшествие с певцом так неприятно поразило его, что три дня спустя он написал рассказ «Люцерн», в форме записок путешественника. «Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливым совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?»

После происшедшего в «Швейцерхофе» Толстой не мог больше выносить свою комфортабельную комнату и зал ресторана, где повсюду блестели «белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные белые зубы, белейшие лица и руки», притворную вежливость персонала, англичан, которых с наслаждением убил бы в окопах Севастополя. Он переехал в скромный семейный пансион, где снял две комнаты в мансарде над сторожкой. Перед окнами – яблони, высокая трава, озеро, горы. И как дополнительная притягательная черта – хозяйская дочка семнадцати лет, в белой кофточке, «которая, как кошечка, подпрыгивая по зеленым аллеям, бегала с другой хорошенькой девушкой».[280] Временно примирившись со Швейцарией, Лев совершает несколько экскурсий – на озеро Цуг, в Зарнен («Здесь опять начинаются плешивые женщины с зобиками, кретины, белесые и самодовольные»), Штанц («Две девочки, из Штанца, заигрывали, и у одной чудные глаза. Я дурно подумал и тотчас же был наказан – застенчивостью»), в Рид («Вчера седая кретинка спросила, видел ли я таких, как она, и стала jodeln[281] и плясать»), в Риги («Отвратительный глупый вид»). Вернувшись, заметил, что хозяйская дочка кругами ходит вокруг него, но счел, что она слишком хороша для нечистых помыслов, навестил «бабушек», против привычки заскучал с ними и стал планировать новое большое путешествие по городам Рейна, в Гаагу, Лондон, Рим, Неаполь, Константинополь и Одессу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад