— Да, им был.
Было трудно спрашивать, но к этому вел.
— Значица ты — партейный.
— Коммунист, — ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.
Старуха, выждав время, спросила с живостью:
— А семья-то есть у тебя, Пе́тюшка?
— Ни синь пороха! Один, как месяц в небе!
— Родители должно померли?
— Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…
— Эка сучка-то!.. Тебя жалкенького, стало-быть, кинула?
— Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
Гаврила свесил с печи ноги, долго молчал, потом заговорил раздельно, медленно.
— Што ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись, должно от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь как за родного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас, на Дону, плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты… По мне, лишь бы уважал нашу старость, да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас стариков, Петро!..
За печкой верещал сверчок трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни.
— А мы с старухой тебе уж невесту начали приглядывать…
Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.
Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получался волнующий и редкий: „тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. тук-тик-так!..“
Как видно, обдумывал ответ и решившись оборвал стук, тряхнул головой.
— Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там — видно будет.
— А там, может, навовсе останешься! — закончил Гаврила.
Прялка под ногой старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком — не знаю.
Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье зеленовато-белесое насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневой всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На расходе пасся скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось — ушел в исполком, позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес — на имя Гаврилы с передачей тов. Косых, Николаю.
Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.
На мгновение пришла мысль — изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:
— Тебе, сынок, письмо откель-то.
— Мне? — удивился тот.
— Тебе. Иди, читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила острым нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
— Откель оно пришло?
— С Урала.
— От кого прописано? — полюбопытствовала старуха.
— От товарищей с завода.
Гаврила насторожился. — Вщет чего же пишут?
У Петра темнея померкли глаза, ответил нехотя:
— Зовут на завод… Собираются его пускать. С 17-го года стоял.
— Как же?.. Стало быть, поедешь?.. — глухо спросил Гаврила.
— Не знаю…
Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива, да лопушился бурьян…
На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
— Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…
— Аль плохо живется?
— Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова подымают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… как же я могу жить тут? А совесть?..
— Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
— Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
— Не держу. Поезжай!.. — бодрясь ответил Гаврила. — Старуху обмани… скажи, што возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… А то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…
И цепляясь за последнюю надежду, шопотом, дыша порывисто и хрипло:
— А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость? А?.. · · · · · ·
Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес шурша осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая над Доном, возле часовенки круто заворачивала влево. От поворота видны церкви Окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
— На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, — указывал он кнутовищем на унылую верхушку часовни.
— Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станции с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
— Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… — и кривя изуродованное болью мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос:
— Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?… Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро прихрамывая пошел, почти побежал, по узенькой каемке дороги.
— Вороча́йся!.. — цепляясь за арбу, кричал Гаврила. „Не вернется!“ — рыдало в груди невыплаканное слово. В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую, дымчатую пыль.
Нахаленок
Снится Мишке, будто дед срезал в саду здоровенную вишневую хворостину, идет к нему, хворостиной махает, а сам строго так говорит:
— А ну, иди сюда, Михайло Фомич, я те полохану по тем местам, откель ноги растут!..
— За што, дедуня? — спрашивает Мишка.
— А за то, што ты в курятнике из гнезда чубатой курицы все яйца покрал и на каруселю отнес, прокатал!..
— Дедуня, я нонешний год не катался на каруселях! — в страхе кричит Мишка. Но дед степенно разгладил бороду да как топнет ногой:
— Ложись, постреленыш, и спущай портки!..
Вскрикнул Мишка и проснулся. Сердце бьется, словно в самом деле хворостины отпробовал. Чуточку открыл левый глаз — в хате светло. Утренняя зорька теплится за окошком. Приподнял Мишка голову, слышит в сенцах голоса: мамка визжит, лопочет что-то, смехом захлебывается, дед кашляет, а чей-то чужой голос:
— Бу-бу-бу…
Протер Мишка глаза и видит: дверь открылась, хлопнула, дед в горницу бежит, подсигивает, очки на носу у него болтаются. Мишка сначала подумал, что поп с певчими пришел (на пасху, когда приходил он, дед так же суетился), но следом за дедом прет в горницу чужой большущий солдат в шинели и в шапке с лентами, но без козырька, а мамка на шее у него висит, воет, а сама ногами дрыг-дрыг…
Посеред хаты стряхнул чужой человек мамку с шеи да как гаркнет:
— А где мое потомство?
Мишка струхнул, под одеяло забрался.
— Минюшка, сыночек, што ж ты спишь? Батянька твой с службы пришел! — шумит мамка.
Не успел Мишка глазом моргнуть, как солдат сгробастал его, подкинул под потолок, а потом прижал к груди и ну рыжими усами, не на шутку, колоть губы, щеки, глаза. Усы в чем-то мокром, соленом. Мишка вырываться, да не тут-то было.
— Вон у меня какой большевик вырос!.. Скоро батьку перерастет!.. Го-го-го!..
Кричит батянька, и знай себе пестует Мишку, то на ладонь посадит, вертит, то опять до самой потолочной перекладины подкидывает. Терпел, терпел Мишка, а потом брови сдвинул по-дедовски, строгость на себя напустил и за отцовы усы ухватился.
— Пусти, батянька!
— Ан вот не пущу!
— Пусти! Я уж большой, а ты меня как дитенка няньчишь!..
Посадил отец Мишку к себе на колено, спрашивает, улыбаясь:
— Сколько ж тебе лет, пистолет?
— Восьмой идет, — поглядывая исподлобья, буркнул Мишка.
— А помнишь, сынушка, как в позапрошлом годе я тебе пароходы делал? Помнишь, как мы в пруду их пущали?
— Помню!.. — крикнул Мишка и несмело обхватил руками батянькину шею. Тут и вовсе пошло развеселье: посадил отец Мишку верхом к себе на шею, за ноги держит и по горнице кругом, кругом, а потом, как взбрыкнет, как заржет по-лошадиному, у Мишки от восторга аж дух занялся. Мать за рукав его тянет, орет:
— Иди на двор, играйся!.. Иди, говорят тебе, варнак этакий! — и отца просит:
— Пусти его, Фома Акимыч! Пусти, пожалуйста!.. Не даст он и поглядеть на тебя, сокола ясного. Два года не видались, а ты с ним займаешься!
Ссадил Мишку отец на пол и говорит:
— Беги, с ребятами играйся, апосля придешь, я тебе гостинцев дам.
Притворил Мишка за собой дверь, сначала думал послушать в сенцах, о чем будет разговор в хате, но потом вспомнил — никто еще из ребят не знает, что пришел батянька, и через двор, по огороду, топча картофельные лунки, пыхнул к пруду.
Выкупался Мишка в вонючей застоявшейся воде, обвалялся в песке, нырнул в последний раз и, чикиляя на одной ноге, натянул штанишки. Совсем было собрался итти домой, но тут подошел к нему Витька — попов сынок.
— Не уходи, Мишка! Давай искупаемся и пойдем к нам играть. Тебе мамочка разрешила приходить к нам.
Мишка левой рукой подсмыкнул сползающие штанишки, поправил на плече помочь и нехотя сказал:
— Я с тобой не хочу играть. У тебе из ушей воняет дюже!..
Витька ехидно прищурил левый глаз, сказал, стаскивая с костлявых плеч вязаную рубашечку:
— Это от золотухи, а ты — мужик, и тебя мать под забором родила!..
— А ты видал?
— Я слыхал, как наша кухарка рассказывала мамочке.