Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 7. Поднятая целина. Книга вторая - Михаил Александрович Шолохов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— За нас никто не идет, маманя.

— А то что ж, и ни одна не пойдет, ежели ишо лет пять походите холостыми. Да на шута вы нужны будете, такие перестарки, любой бабе, — про девок я уже не гутарю, ушло ваше время девок сватать!

— Девки не пойдут за нас — сама говоришь: устарели, — а вдовы нам не нужны. Чужих детей кормить? Хай им бес! — отшучивался Размётнов.

Такой разговор ему, видимо, был не в новинку, но Давыдов отмалчивался и чувствовал себя почему-то неловко.

Распрощавшись и поблагодарив радушных хозяев, он пошел в кузницу. Ему хотелось еще до прихода комиссии по приему самому — и как следует — осмотреть отремонтированные к сенокосу лобогрейки и конные грабли, тем более что в работу по ремонту была вложена частица и его труда.

Глава X

Стоявшая на самом краю хутора старая кузница встретила его знакомыми запахами и звуками: попрежнему звенел и играл в руках Ипполита Сидоровича молоток, покорный каждому движению хозяина, еще издали слышались астматические вздохи доживающего свой век меха, и попрежнему тянуло из настежь распахнутой двери горьким запахом горелого угля и чудесным, незабываемым душком неостывшей окалины.

Вокруг одинокой кузницы было безлюдно и пусто. Пахло от близлежащей торной дороги горячей пылью и лебедой. На осевшей плетневой крыше кузницы, плотно придавленной дерном, росли дикая конопля и бурьян. В нем копошилось множество воробьев. Они всегда жили под застрехами старой кузницы, даже зимой, и неумолчное чириканье их как бы вторило живому, звонкому говору молотка и звону наковальни.

Шалый встретил Давыдова как давнего приятеля. Ему было скучно проводить целые дни с одним подростком-горновым, и он явно обрадовался приходу Давыдова, весело забасил, протягивая жесткую и твердую, как железо, руку:

— Давно, давно не был, председатель! Забываешь о пролетарьяте, и проведать не зайдешь, загордился ты, парень, как видно. Что, скажешь, зашел проведать? Как бы не так! Косилки пришел глядеть, я тебя, парень, знаю! Ну, пойдем, поглядишь. Выстроил я их, как на парад, как казаков на смотру. Пойдем, пойдем, только без придирков осматривай. Сам у меня подручным работал, стало быть, теперь спрашивать не с кого.

Каждую косилку Давыдов осматривал тщательно и подолгу. Но как ни придирчив был его осмотр, изъянов в ремонте он не нашел, за исключением двух-трех мелких недоделок. Зато не на шутку разобидел старого кузнеца. Тот переходил вслед за Давыдовым от косилки к косилке, вытирал кожаным фартуком пот с багрового лица, недовольно говорил:

— Уж дюже ты дотошный хозяин! Уж дюже ни к чему эти твои придирки… Ну, чего ты тут нюхаешь? Чего ищешь, спрашиваю? Да что я тебе, цыган, что ли? Постучал молотком, наварначил, как по́падя, а потом залез в кибитку, тронул лошадей, и по тех пор его и видали? Нет, парень, тут все на совесть делалось, как самому себе, и нечего тут принюхиваться и всякие придирки строить.

— Я и не придираюсь к тебе, Сидорович, с чего ты берешь?

— А ежели без придирков осматривать, так ты бы давно уж все осмотрел, а то ты все полозишь вокруг каждой косилки, все нюхаешь, все щупаешь…

— Мое дело такое: глазам верь, а руками щупай, — отшучивался Давыдов.

Но когда он особенно строго стал оглядывать одну ветхую, ошарпанную лобогрейку, до обобществления принадлежавшую Антипу Грачу, — Шалый развеселился, и недовольство с него как рукой сняло. Он, захватив бороду в кулак, неизвестно кому подмигивая и лукаво ухмыляясь, иронически говорил:

— Ты ляжь, ляжь наземь, Давыдов! Чего ты вокруг нее кочетом ходишь? Ты ляжь на пузо да косогон на зуб попробуй. Чего ты его щупаешь, как девку? Ты его на зуб пробуй, на зуб! Эх ты, горе-коваль! Да неужели же ты не угадываешь свою работу? Ведь эту косилку ты самолично всю ремонтировал! Это я тебе говорю окончательно, парень, твоя вся, как есть, работа, а ты не видишь и не угадываешь. Этак ты, парень, свечеру женишься, а наутро и свою молодую жену не угадаешь…

Довольный собственной шуткой, Шалый оглушительно расхохотался, закашлял, замахал руками, но Давыдов, нимало не обижаясь, ответил:

— Понапрасну ты смеешься, Сидорович. Эту маломощно-середняцкую косилку я сразу распознал, и работу свою — тоже. А проверяю по всей строгости, чтобы на покосе не пришлось моргать. Случись какая-нибудь авария с этой утильной косилкой — и ты же первый, еще вперед косарей, скажешь: «Вот, доверил Давыдову молоток и клещи, а он и напортачил». Так или нет?

— Конечно, так. А как же иначе? Кто делал, тот и отвечает.

— А ты говоришь: «Не угадал». Угадал ее, миленькую, но с себя спрос больше.

— Значит, самому себе не доверяешь?

— Иной раз бывает…

— А оно, парень, так-то и лучше, — согласился вдруг посерьезневший кузнец. — Наше дело возле железа такое, сказать, ответственное, и мастерству в нем не сразу выучишься, ох, не сразу… Недаром у нас, у ковалей, есть такая поговорка: «Верь ковадлу, руке и молоту, да не верь своему уму-разуму смолоду». Что на большом заводе, что в малой кузнице, все едино — ответственное дело, и я тебе это окончательно говорю. А то поставили ко мне на квартиру в прошлом году районного заведующего Заготживсырьем; уполномоченным его нам в хутор назначили. Приняли мы его с хозяйкой хорошо, как дитя родного, но он ни с моей старухой, ни со мной ничуть не разговаривал, считал для себя за низкое. За стол садится — молчит, из-за стола встает — опять же молчит, придет из сельсовета — молчит, и уйдет — молчит. Что ни спрошу у него про политику или про хозяйство, а он в ответ буркнет: «Не твое дело, старик». На том наш разговор и кончится. Прожил наш квартирант трое суток тихочко-смирночко, молчком, а на четвертый день заговорил… Утром с превеликой гордостью заявляет мне: «Ты скажи своей старухе, чтобы она мне картошку не на сковороде приносила, а на тарелке и чтобы не рушник на стол клала, а какую-нибудь салфетку. Я, говорит, человек культурный и к тому же ответственный районный работник — и не люблю низменного обхождения».

Рассерчал я на него окончательно и говорю: «Гнида ты вонючая, а не культурный человек! Ежели ты культурный, так жри на том, на чем тебе подают, и утирайся тем, что дают, потому что салфетков у нас в дому отродясь не было, а тарелки все старуха переколотила. Денег я с тебя копейки не возьму; старуха моя не знает, как тебе угодить, куда тебя усадить да как бы тебе помягче на ночь постелить, а ты нос выше крыши дерешь: «Я — ответственный!» Ну, какой ты, спрашиваю, ответственный? Заячьи да суслиные шкурки у себя на службе трясешь, вот и вся твоя ответственность. Никакой ты не ответственный, вот я — ответственный работник! После председателя и секретаря ячейки я первое лицо в хуторе, потому что без меня ни пахота, ни покос не обойдутся. У меня, говорю, железное дело в руках, а у тебя шкурное, кто же из нас важнее по делу? Ты себя считаешь ответственным работником, а я себя. Как же мы с тобой, двое ответственных, в одной горнице уживемся? Не уживемся! Бери-ка, говорю, свою портфелю, милый человек, и дуй на все четыре стороны, а мне ты, такой гордый, окончательно без надобности».

Давыдов сощурился так, что глаза его еле просвечивали из узеньких щелок. Подрагивающим от смеха голосом он тихо спросил:

— Выгнал?

— Окончательно! Сей же час! Удалился и спасибо за хлеб-соль не сказал, ответственный сукин сын.

— Ну и молодец же ты, Сидорович!

— Молодецкого тут мало, но и терпеть такого постояльца мне было обидно.

После перекура Давыдов снова принялся за осмотр инвентаря и закончил только после полудня. Прощаясь с Шалым, он прочувствованно поблагодарил его за добросовестную работу, поинтересовался:

— Сколько трудодней тебе начислили за ремонт?

Старый кузнец нахмурился и отвернулся.

— Яков Лукич начислит, держи карман шире…

— А при чем тут Яков Лукич?

— При том, что он учетчику свои законы устанавливает. Как он скажет, так учетчик и напишет.

— Но все же сколько?

— Почти ничего, парень, с гулькин нос.

— То есть как же это так? Почему?

Обычно добродушный кузнец на этот раз посмотрел так зло, словно перед ним стоял не Давыдов, а сам Яков Лукич.

— Да потому, что они мою работу никак не хотят учитывать. День провел я в кузнице — пишут один трудодень. А там работал я или цыгарки крутил — им все равно! Я, может, за день на ремонте пять трудодней выработал — все равно пишут один. Хучь пополам переломись возле ковадла, а больше одного трудодня не заработаешь. Так что от твоей оплаты, парень, не дюже разжиреешь, живой будешь, а жениться не захочешь!

— Это не моя оплата! — резко сказал Давыдов. — Это не колхозная оплата! Почему же ты раньше мне ничего не сказал про такое безобразие?

Шалый помялся и ответил с явной неохотой:

— Как тебе сказать, парень, вроде как постеснялся. Вроде как посовестился, что ли. Думал я окончательно пожаловаться тебе, а потом думаю, что ты скажешь: «Вот, мол, какой ненаеда, все ему мало…» Потому и смолчал. А вот теперь и говорю, и скажу ишо больше: по ихней милости они такой труд учитывают, какой на виду, ну, скажем, ремонт плугов, пропашников, словом, инвентаря видимого, а что касаемо мелочей, скажем, ковка лошадей, или подковы делаешь, или цепки, пробои на амбары, петли разные и протчую мелочь — они ее никак не учитывают и слушать про нее не хотят. А это, я считаю, неправильно, потому что на такие подобные мелоча много времени расходуешь.

— Опять ты — «они», а кто это «они»? Учетчик один ведет учет и за это отвечает перед правлением, — с досадой проговорил Давыдов.

— Учетчик ведет, а Лукич поправляет. Ты мне толкуешь, как оно должно быть, а я тебе — как оно есть на самом деле.

— Очень плохо, если так оно есть на самом деле.

— Ну, уж это не моя вина, парень, а твоя.

— Это я и без тебя знаю, что моя вина. Исправлять надо да поскорее. Завтра же соберу заседание правления, и мы у Якова Лукича расспросим… Мы с ним поговорим по-настоящему! — решительно сказал Давыдов.

Но Шалый только усмехнулся в бороду:

— Не с ним надо говорить…

— А с кем же, по-твоему? С учетчиком?

— С тобой.

— Со мной? Гм… Ну, давай.

Испытующе, как бы взвешивая силу Давыдова, Шалый осмотрел его с ног до головы, медленно заговорил:

— Держись, парень! Обидных слов я тебе наговорю… И не хотелось бы, а надо. Боюсь, что другие тебе таких слов не насмелятся сказать.

— Давай, давай, — подбодрил его Давыдов, втайне уже предчувствуя, что разговор будет для него не из приятных, и больше всего опасаясь, что Шалый заведет речь о его отношениях с Лушкой.

Но, вопреки его ожиданиям, тот заговорил поначалу о другом:

— С виду, поглядеть на тебя, ты — настоящий председатель, а копни тебя поглубже — ты в колхозе не председатель, а так, пришей-пристебай, как говорится.

— Вот это мило! — с несколько наигранной веселостью воскликнул Давыдов.

— Не дюже мило, — сурово продолжал Шалый. — Ничего тут милого нету, это я тебе окончательно говорю. Ты вот и под косилки лазишь, проверку делаешь, как и полагается хорошему хозяину, и в поле живешь, и сам пашешь, а что у тебя в правлении делается — ни хрена ничего не видишь и не знаешь. Ты бы поменьше в поле болтался, а побольше тут, в хуторе, и дело шло бы получше. А то ты и пахарь, и кузнец, словом, как в песенке: «И в поле жнец, и на дуде игрец», — а всем хозяйством вместо тебя заворачивает Островнов. Ты свою власть из рук выронил, а Островнов поднял…

— Валяй дальше, — сухо сказал Давыдов. — Валяй, не стесняйся!

— Можно и дальше, — охотно согласился Шалый. Он основательно уселся на полке косилки, жестом пригласил Давыдова сесть рядом и, заметив в дверях кузницы подслушивавшего их разговор мальчишку-горнового, топнул ногой, зычно крикнул: — Брысь отсюдова, чертенок! Дела себе не найдешь? Все бы ты прислушивался, поросячий сын! Вот сыму ремень да выдеру тебя как сидорову козу, тогда будешь знать! Тогда у тебя сразу уши заложит. Скажи на милость, до чего прокудной парнишка!

Чумазый подросток, блеснув смеющимися глазенками, как мышь юркнул в темную глубину кузницы, и тотчас же оттуда послышалось хриплое дыхание меха и багрово засветилось рвущееся из горна пламя. А Шалый, уже добродушно улыбаясь, говорил:

— Сиротку обучаю кузнечному делу. Ни один черт из взрослых парней не идет в кузню. Окончательно избаловала их советская власть! Каждый то в доктора метит, то в агрономы, то в разные инженеры, а перемрем мы, старики, — кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет? И у меня так же: никого не заманю в кузню, всяк от кузнечного дыму лытает, как черт от ладана. Пришлось вот этого Ванятку брать. Способный он, чертенок, а сколько тиранства я от него терплю — нет числа! То он в чужой сад летом заберется, а я за него в ответе, то бросит кузню и увеется пескарей на удочку ловить, то ишо что-нибудь придумает, окончательно ни к чему не пригодное. Ро̀дная тетка его, у какой он проживает, с ним не справляется, вот и приходится мне его тиранства переносить и терпеть. Только и могу его выругать, а бить сиротку у меня рука не подымается. Вот оно какое дело, парень. Трудное это дело — чужих детей учить и особенно сиротков. Но за свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями окончательно сделал, и теперь и в Тубянском, и в Войсковом, и в других хуторах моей выучки ковали по кузницам орудуют, а один даже в Ростове на заводе работает. Это — не шутка, парень, ты сам на заводе работал и знаешь: абы кого туда не примут на работу. Тем и горжусь я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется. Так я рассуждаю?

— Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты находишь?

— Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в будничной работе — Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с весны тебе надо было пожить с пахарями, преподать им пример, как надо в общем хозяйстве работать, да и самому научиться пахать, это дело для председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там огинаешься, в поле, я окончательно в толк не возьму. Неужли на заводе, на каком ты работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не верится!

Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось невидимым для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова Лукича, счетовода и кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что головою во всех темных делах с самого начала образования колхоза был и до нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич.

— Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого колхозное дело? А еще говоришь: «Я — пролетарьят!» Какой же ты к черту пролетариат, если только в кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем надо разыскивать?

Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно выглядела она — хрупкая и невесомая — в его огромных, черных, почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывал что-то у себя под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил:

— Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза?

— Ставил я такой вопрос. Ну и что?

— Исключили его?

— Нет. А жаль, надо было исключить.

— Жаль-то жаль, да не в жалости дело…

— В чем же?

— А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и Островнов, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно?

— Дальше.

— Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой же кузне и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал, вот и кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет.

— Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! — неуверенно сказал Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом.

Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными, навыкате глазами, насмешливо сощурился:

— По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю.

Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый шурупчик… Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет…

Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке.

— Пойдем в кузню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, — вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. — Старый кузнец — все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою живуху в холодке — всяк по-своему — прохлаждаются…

Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители:

— Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет, то-то, парень, и оно… Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил советской власти — его бы заарестовали и убили по приговору, не втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала, она их в лицо знала! А мертвые-то не говорят, с ними спокойнее, парень… Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю.

— Положим, обо всем этом и без тебя мы знаем, догадываемся, но вот кто убил — этого фактически никто не знает. — Давыдов помолчал и сделал лукавый ход, добавил: — И никто никогда не узнает!

Шалый будто и не слыхал его последних слов. Он сжал в горсти густо побеленную сединой бороду, широко улыбнулся:

— До чего же приятно тут, в холодке. У меня в старое время был такой случай, парень. Как-то перед покосом хлебов ошиновал я богатому тавричанину четыре хода. Приехал он хода забирать, как зараз помню, на буднях, в постный день, то ли в среду, то ли в пятницу. Расплатился со мной, похвалил мою работу и поставил магарыч, работников своих, какие лошадей под хода пригнали, позвал. Выпили. Потом я поставил. И эту выпили. Богатенький он был хохол, но, на редкость из богатеньких, хорошей души человек. И вот вздумалось ему, парень, загулять. А у меня работа, самая горячая пора, до черта всяких заказов. Я ему и говорю: «Ты, Трофим Денисович, пей с работниками продолжай, а меня уволь, парень, не могу, работы много». Он на это согласился. Они продолжают водочкой заниматься, а я пошел в кузню. В голове у меня гул, но на ногах держусь твердо и в руках твердость есть, а между прочим, парень, я все-таки окончательно пьяный. На этот грех, подъезжает к кузне тройка с бубенцами. Выхожу. В легком плетеном тарантасе сидит под зонтом известный на всю нашу округу помещик Селиванов, гордец ужаснеющий и сука, каких свет не видывал… Кучер его — белый, как стенка, руки трясутся — отстегивает постромки у левой пристяжной. Недоглядел он, и пристяжная расковалась в дороге. Вот ему этот барин и вкалывает: «И такой, дескать, ты и сякой, и уволю тебя с должности, и в тюрьму посажу, через тебя я к поезду могу опоздать», — и все такое прочее. Но у нас, на Дону, парень, при царизмах казаки перед помещиками спину не особенно гнули. Так что и этот Селиванов: мне бы раз плюнуть да растереть, хотя он и самый богатый помещик. Вот вышел я, веселый от водки, стою возле двери, слушаю, как он кучера на все корки отчитывает. А меня зло, парень, разбирает окончательно, до горячего. Увидел меня Селиванов и шумит мне: «Эй, кузнец, иди-ка сюда!» Хотел я сказать ему: «Тебе надо — ты и иди», — но надумал другое: иду к нему, улыбаюсь, как родному, подошел к тарантасу, протягиваю руку, говорю: «Здорово, браток! Как живешь-можешь?» У него от удивления золотые очки с носа упали; ежели бы не были они привязанные на черном шнурке, непременно разбились бы! Надевает он обратно на нос эти очки, а я руку держу протянутую, а она у меня черная, как сажа, грязнее грязи. А он будто и не видит мою руку, сморщился весь, как горького хватил, и через зубы этак процеживает: «Ты что, пьяный? Куда ты свою лапу протягиваешь, немытое рыло?» — «Как же, говорю, не знаю, очень даже знаю, кто ты таков! Мы же с тобой, говорю, как ро́дные братья: ты от солнца под зонтом хоронишься, а я — в кузне, под земляной крышей; в будний день я выпимши, ты это верно приметил, но и ты, должно быть, не только по воскресеньям, как рабочий люд, пьешь: носик-то у тебя с красниной… Выходит, что обое мы с тобой дворянского роду, не как иные прочие. Ну, а ежели ты гребуешь мне руку подать, потому что у тебя она белая, а у меня черная, так это уж зависящее от твоей совести. Помрем, и обое с тобой одинаково побелеем».

Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. «Тебе что, спрашиваю, лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря ругаешь. Он у тебя, видать, бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее притворим, а ты попробуй меня там выругать. Люблю я рисковых людей».

Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то в другую. То беленький станет, то красненький, — но молчит. Подковал я его пристяжную, подхожу к тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает кучеру серебряный рублевик и говорит: «Отдай этому хаму». Взял я от кучера рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а сам улыбаюсь, будто от удивления, и говорю: «Что ты, браток, да разве с родни берут деньги за такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое здоровье!» Тут мой помещик стал и не беленький и не красненький, а какой-то синенький; визжит тонким голоском на меня: «За твое здоровье… Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и разэтак! Станичному атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!»

Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге сорвалась стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать папироску.

— Значит, не поладили с «братом?» — еле выговаривая слова, спросил Давыдов.

— Не поладили.

— А деньги? Выкинул он из тарантаса?

— Я бы ему выкинул… Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах, парень, дело…

— А в чем же?

Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился. Он, похохатывая, махнул рукой:

— Опростоволосился я малость…



Поделиться книгой:

На главную
Назад