Я встал, крылатый и высокий, и ты, воздушная, со мной… Весны божественные соки о солнце бредят под землей! И будут утром отраженья, и световая пестрота, и звон, и тени, и движенье, и ты, о звучная мечта! И в день видений, в вихре синем, когда блеснут все купола, — мы, обнаженные, раскинем четыре огненных крыла! <Июль 1922>
СУФЛЕР
С восьми до полночи таюсь я в будке тесной, за книгой, много раз прочитанной, сижу и слышу голос ваш… Я знаю — вы прелестны, но, спутаться боясь, на вас я не гляжу. Не ведаете вы моих печалей скрытых… Я слышу голос ваш, надтреснутый слегка, и в нем — да, только в нем, а не в словах избитых — звучат пленительно блаженство и тоска. Все так недалеко, все так недостижимо. Смеетесь, плачете, стучите каблучком, вблизи проходите, и платье, вея мимо, вдруг обдает меня воздушным холодком. А я — исполненный и страсти и страданья, глазами странствуя по пляшущим строкам, — я кукольной любви притворные признанья бесстрастным шепотом подсказываю вам… <Октябрь 1922>
ГРИБЫ
У входа в парк, в узорах летних дней скамейка светит, ждет кого-то. На столике железном перед ней грибы разложены для счета. Малютки русого боровика — что пальчики на детской ножке. Их извлекла так бережно рука из темных люлек вдоль дорожки. И красные грибы: иголки, слизь — на шляпках выгнутых, дырявых. Они во мраке влажном вознеслись под хвоей елочек, в канавах. И бурых подберезовиков ряд, таких родных, пахучих, мшистых; и слезы леса летнего горят на корешочках их пятнистых. А на скамейке белой — посмотри — плетеная корзинка боком лежит, и вся испачкана внутри черничным лиловатым соком. 13 ноября 1922
РОССИЯ
Под окном моим, ночью, на улице, — да на улице города чуждого, — под окном, и в углу, в каждой комнате, — в каждой комнате, — да неприветливой, — наяву и во сне, — словно в зеркале отраженье свечей многоликое, — передо мною, за мною, — повсюду ты, ах, повсюду стоишь, незабвенная! Все мы — странники, нищие, гордые: и цари-то и голь перекатная… — заклинаем тебя, заклинаем мы: где ты, лютая, где ты, любовная? Отзовись! — Но молчишь ты, далекая, — и глаза твои странникам чудятся, — то лучистые, то затемненные, как вода в полдень солнечно-ветряный… А теперь ты печально потупилась, одинокая ты, одинокая! Скоро ль сын твой вернется из сумрака, и возьмет тебя ласково за плечи, и, безмолвно, глаза твои бедные поцелуем откроет таинственным? Ты потупилась, жалкая, чудная, — и душа твоя — нива несжатая: наклоняйтесь, колосья незримые, — думы кроткие, думы великие! Где же серп? Он — в забытой часовенке; на иконе, туманной как облако, — он белеет над ликом Спасителя… Где же серп? Он в неведомом озере в новолунье сияет, закинутый… Ты потупилась, милая, милая! Холодеешь в тумане мучительном; твои руки бессильные светятся, словно снежные ветви, недвижные… Ах, летите, звените, весенники! Да заплещут в лазури заплаканной ветви яблони, яблони белые!.. Под окном моим, ночью, на улице, — в моем сердце певучем и жалобном, — за горами, за тучами, за морем, — ты стоишь, о моя несравненная!.. Опечалена вестью пылающей, расклубившейся мглою обвеяна, одинока, поругана многими, — но родимая, но неизменная!.. <Ноябрь 1922>
"Ясноокий, как рыцарь из рати Христовой"
Ясноокий, как рыцарь из рати Христовой, на простор выезжаю, и солнце со мной; и последние стрелы дождя золотого шелестят над истомой земной. В золотое мерцанье, смиренный и смелый, выезжаю из мрака на легком коне: Этот конь — ослепительно, сказочно белый, словно яблонный цвет при луне. И сияющий дождь, золотясь, замирая и опять загораясь — летит, и звучит то земным изумленьем, то трепетом рая, ударяя в мой пламенный щит. И на латы слетает то роза, то пламя, и в лазури живой над грозой бытия вольно плещет мое лебединое знамя, неподкупная юность моя! 1. 12. 22.
СНЕЖНАЯ НОЧЬ
Как призрак я иду, и реет в тишине такая тающая нега — что словно спишь в раю и чувствуешь во сне порханье ангельского снега. Как поцелуи губ незримых и немых, снежинки на ресницах тают. Иду, и фонари в провалах кружевных слезами смутными блистают. Ночь легкая, целуй, ночь медленная, лей сладчайший снег зимы Господней, — да светится душа во мраке все белей, и чем белей — тем превосходней. Так, ночью, в вышине воздушной бытия, сквозь некий трепет слепо-нежный навстречу призракам встает душа моя, проникшись благодати снежной. <3 декабря 1922>
НЕВЕСТА РЫЦАРЯ
Жду рыцаря, жду юного Ивэйна, и с башни вдаль гляжу я ввечеру. Мои шелка вздыхают легковейно, и огневеет сердце на ветру. Твой светлый конь и звон его крылатый в пыли цветной мне снится с вышины. Твои ли там поблескивают латы иль блеска слез глаза мои полны? Я о тебе слыхала от трувэра, о странствиях, о подвигах святых. Я ведаю, что истинная вера душистей роз и сумерек моих. Ты нежен был, — а нежность так жестока! Одна, горю в вечерней вышине. В блистанье битв, у белых стен Востока, таишь любовь учтивую ко мне. Но возвратись… Пускай твоя кольчуга сомнет мою девическую грудь… Я жду, Ивэйн, не призрачного друга, — я жду того, с кем сладостно уснуть. <3 декабря 1922>
ПЕГАС
Гляди: вон там, на той скале — Пегас! Да, это он, сияющий и бурный! Приветствуй эти горы. День погас, а ночи нет… Приветствуй час пурпурный. Над крутизной огромный белый конь, как лебедь, плещет белыми крылами, — и вот взвился, и в тучи, над скалами, плеснул копыт серебряный огонь. Ударил в них, прожег одну, другую и в исступленном пурпуре исчез. Настала ночь. Нет мира, нет небес, — все — только ночь. Приветствуй ночь нагую. Вглядись в нее: копыта след крутой узнай в звезде, упавшей молчаливо. И Млечный Путь плывет над темнотой воздушною распущенною гривой. <6 декабря 1922>
ВОЛЧОНОК
Один, в рождественскую ночь, скулит и ежится волчонок желтоглазый. В седом лесу лиловый свет разлит, на пухлых елочках алмазы. Мерцают звезды на ковре небес, мерцая, ангелам щекочут пятки. Взъерошенный волчонок ждет чудес, а лес молчит, седой и гладкий. Но ангелы в обителях своих все ходят и советуются тихо, и вот один прикинулся из них большой пушистою волчихой. И к нежным волочащимся сосцам зверек припал, пыхтя и жмурясь жадно. Волчонку, елкам, звездным небесам — всем было в эту ночь отрадно. 8 декабря 1922
"Как объясню? Есть в памяти лучи"
Как объясню? Есть в памяти лучи сокрытые; порою встрепенется дремавший луч. О, муза, научи: в понятный стих как призрак перельется? Проезжий праздный в городе чужом, я, невзначай, перед каким-то домом, бессмысленно, пронзительно знакомым.. Стой! Может быть, в стихах мы только лжем, темним и рвем сквозную мысль в угоду размеру? Нет, я верую в свободу разумную гармонии живой. Ты понимаешь, муза, перед домом мне, вольному бродяге, незнакомым, и мне — родным, стою я сам не свой и, к тайному прислушиваясь пенью, все мелочи мгновенно узнаю: в сплошном окне косую кисею, столбы крыльца, и над его ступенью я чувствую тень шага моего, иную жизнь, иную чую участь (дай мне слова, дай мне слова, певучесть), все узнаю, не зная ничего. Какая жизнь, какой же век всплывает, в безвестных безднах памяти звеня? Моя душа, как женщина, скрывает и возраст свой, и опыт от меня. Я вижу сны. Скитаюсь и гадаю. В чужих краях жду поздних поездов. Склоняюсь в гул зеркальных городов, по улицам волнующим блуждаю: дома, дома; проулок; поворот — и вот опять стою я перед домом пронзительно, пронзительно знакомым, и что-то мысль мою темнит и рвет. Stettin, 10. 12. 22.
ЖУК
В саду, где по ночам лучится и дрожит луна сквозь локоны мимозы, — ты видел ли, поэт? — живой сапфир лежит меж лепестков блаженной розы. Я тронул выпуклый, алеющий огонь, огонь цветка, и жук священный, тяжелый, гладкий жук мне выпал на ладонь, — казалось: камень драгоценный. В саду, где кипарис, как черный звездочет, стоит над лунною поляной, где соловьиный звон всю ночь течет, течет, — кто, кто любезен розе рдяной? Не мудрый кипарис, не льстивый соловей, а бог сапфирный, жук точеный; с ним роза счастлива… Поэт, нужны ли ей твои влюбленные пэоны? <17 декабря 1922>
ЛЕГЕНДА О СТАРУХЕ, ИСКАВШЕЙ ПЛОТНИКА
Домик мой, на склоне, в Назарете, почернел и трескается в зной. Дождик ли стрекочет на рассвете, — мокну я под крышею сквозной. Крыс-то в нем, пушистых мухоловок, скорпионов сколько… как тут быть? Плотник есть: не молод и не ловок, да, пожалуй, может подсобить. День лиловый гладок был и светел. Я к седому плотнику пошла; но на стук никто мне не ответил, постучала громче, пождала. А затем толкнула дверь тугую, и, склонив горящий гребешок, с улицы в пустую мастерскую шмыг за мной какой-то петушок. Тишина. У стенки дремлют доски, прислонясь друг к дружке, и в углу дремлет блеск зазубренный и плоский там, где солнце тронуло пилу. Петушок, скажи мне, где Иосиф? Петушок, ушел он, — как же так? — все рассыпав гвоздики и бросив кожаный передник на верстак. Потопталась смутно на пороге, восвояси в гору поплелась. Камешки сверкали на дороге. Разомлела, грезить принялась. Всё-то мне, старухе бестолковой, вспоминалась плотника жена: поглядит, бывало, молвит слово, улыбнется, пристально-ясна, — и пройдет, осленка понукая, лепестки, колючки в волосах, — легкая, лучистая такая, — а была, голубка, на сносях. И куда ж они бежали ныне? Грезя так, я, сгорбленная, шла. Вот мой дом на каменной вершине, — глянула — и в блеске замерла… Предо мной — обделанный на диво, новенький и белый, как яйцо, домик мой, с оливою радивой, серебром купающей крыльцо! Я вхожу… Уж в облаке лучистом разметалось солнце за бугром. Умиляюсь, плачу я над чистым, синим и малиновым ковром. Умер день. Я видела осленка, петушка и гвоздики во сне. День воскрес. Дивясь, толкуя звонко, две соседки юркнули ко мне. Милые! Сама помолодею за сухой, за новою стеной! Говорят: ушел он в Иудею, старый плотник с юною женой. Говорят: пришедшие оттуда пастухи рассказывают всем, что в ночи сияющее чудо пролилось на дальний Вифлеем… <24 декабря 1922>
FINIS[3]
Не надо плакать. Видишь, там — звезда, там — над листвою, справа. Ах, не надо, прошу тебя! О чем я начал? Да, — о той звезде над чернотою сада; на ней живут, быть может… что же ты, опять! Смотри же, я совсем спокоен, совсем… Ты слушай дальше: день был зноен, мы шли на холм, где красные цветы… Не то. О чем я говорил? Есть слово: любовь, — глухой глагол: любить… Цветы какие-то мне помешали. Ты должна простить. Ну вот — ты плачешь снова. Не надо слез! Ах, кто так мучит нас? Не надо помнить, ничего не надо… Вон там — звезда над чернотою сада… Скажи — а вдруг проснемся мы сейчас? 9. 1. 23.
"Я видел смерть твою, но праздною мольбой"
Я видел смерть твою, но праздною мольбой в час невозможный не обидел голубогрудых птиц, дарованных тобой, поющих в памяти. Я видел. Я видел: ты плыла в серебряном гробу, и над тобою звезды плыли, и стыли на руках, на мертвом легком лбу концы сырые длинных лилий. Я знаю: нет тебя. Зачем же мне молва необычайная перечит? "Да полно, — говорит, — она жива, жива, все так же пляшет и лепечет." Не верю… Мало ли, что люди говорят. Мой Бог и я — мы лучше знаем… Глаза твои, глаза в раю теперь горят: разлучены мы только раем. 10. 1. 23.
"Как затаю, что искони кочую"
Как затаю, что искони кочую, что, с виду радостен и прост, в душе своей невыносимо чую громады, гул, кишенье звезд? Я, жадный и дивящийся ребенок, я, скрученный из гулких жил, жемчужных дуг и алых перепонок, — я ведаю, что вечно жил. И за бессонные зоны странствий, на всех звездах, где боль и Бог, в горящем, оглушительном пространстве я многое постигнуть мог. И трудно мне свой чудно-бесполезный огонь сдержать, крыло согнуть, чтоб невзначай дыханьем звездной бездны земного счастья не спугнуть. 13. 1. 23.
ПЕТЕРБУРГ ("Мне чудится в Рождественское утро")
Мне чудится в Рождественское утро мой легкий, мой воздушный Петербург… Я странствую по набережной… Солнце взошло туманной розой. Пухлым слоем снег тянется по выпуклым перилам. И рысаки под сетками цветными проносятся, как сказочные птицы; а вдалеке, за ширью снежной, тают в лазури сизой розовые струи над кровлями; как призрак золотистый, мерцает крепость (в полдень бухнет пушка: сперва дымок, потом раскат звенящий); и на снегу зеленой бирюзою горят квадраты вырезанных льдин. Приземистый вагончик темно-синий, пером скользя по проволоке тонкой, через Неву пушистую по рельсам игрушечным бежит себе, а рядом расчищенная искрится дорожка меж елочек, повоткнутых в сугробы: бывало, сядешь в кресло на сосновых полозьях, — парень в желтых рукавицах за спинку хвать, — и вот по голубому гудящему ледку толкает, крепко отбрасывая ноги, косо ставя ножи коньков, веревкой кое-как прикрученные к валенкам, тупые, такие же, как в пушкинские зимы… Я странствую по городу родному, по улицам таинственно-широким, гляжу с мостов на белые каналы, на пристани и рыбные садки. Катки, катки — на Мойке, на Фонтанке, в Юсуповском серебряном раю: кто учится, смешно раскинув руки, кто плавные описывает дуги, и бегуны в рейтузах шерстяных гоняются по кругу, перегнувшись, сжав за спиной футляр от этих длинных коньков своих, сверкающих как бритвы, по звучному лоснящемуся льду. А в городском саду — моем любимом — между Невой и дымчатым собором, сияющие, легкие виденья сквозных ветвей склоняются над снегом, над будками, над каменным верблюдом Пржевальского, над скованным бассейном, — и дети с гор катаются, гремят, ложась ничком на бархатные санки. Я помню все: Сенат охряный, тумбы и цепи их чугунные вокруг седой скалы, откуда рвется в небо крутой восторг зеленоватой бронзы. А там, вдали, над сетью серебристой, над кружевами дивными деревьев — там величаво плавает в лазури морозом очарованный Исакий: воздушный луч на куполе туманном, подернутые инеем колонны… Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки в душе моей, как чудо, сохранится твой легкий лик, твой воздух несравненный, твои сады, и дали, и каналы, твоя зима, высокая, как сон о стройности нездешней…