Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Балерина из Санкт-Петербурга - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В эту пору Мариус Петипа пылал все тем же творческим жаром: по согласованию с князем Волконским он ставит «Арлекинаду» на музыку Дриго, «Волшебное зеркало» на музыку Корещенко и уже собирался воскресить «Фиаметту», которую некогда ставил совместно с Львом Ивановым, как вдруг разразился полный абсурда скандал с участием все той же Матильды Кшесинской. 15 апреля 1901 года Матильда танцевала в балете «Камарго», который перешел к ней после Леньяни. Балет был выдержан в стиле эпохи Людовика ХV. В одном из актов этого балета Леньяни танцевала «Русскую» в костюме с пышными юбками, поддерживаемыми у бедер так называемыми фижмами, которые стесняли движения. Кшесинская наотрез отказалась надеть фижмы, и перед лицом такого бунта князь Волконский наложил на ослушницу штраф. Вполне естественно, Кшесинская не могла стерпеть такого оскорбления и не замедлила с ответными мерами, обратившись в самые высокие инстанции. Сам Государь лично, памятуя о приятных минутах, проведенных в объятиях виновницы событий, повелел князю Волконскому отменить санкции против Кшесинской. Князь Волконский был ошеломлен требованием Его Величества дать делу задний ход, но ему ничего не оставалось как повиноваться. После этого князь не счел для себя возможным оставаться на своем посту и подал в отставку. Удерживать его не стали.

Комментируя это плачевное событие в семейном кругу, Мариус Петипа не уставал повторять, что уход этого целостного человека с открытым мышлением непременно скажется плачевно на всей труппе. Разумеется, я всем сердцем была с ним; но, как и он сам, предпочитала не сообщать о своих чувствах, дабы не обострять отношения между танцовщиками, уже отравленные всякого рода сплетнями.

Как выяснилось, беспокойства Мариуса Петипа оказались отнюдь не напрасными. Худшее ожидало нас впереди. На место очаровательного князя Волконского дирекция Императорских театров назначила некоего кавалерийского полковника Владимира Теляковского, не обладавшего ни малейшей компетенцией в театральном деле и уже выказавшего свою неуклюжесть в управлении Императорскими театрами в Москве. Едва получив назначение в Санкт-Петербург в 1901 году, он тут же вознамерился управлять персоналом при помощи плетки в семь хвостов. Ну, и с самого начала провозгласил торжество нового искусства. Мариусу Петипа быстро стало ясно, что в своем стремлении совершенствовать классический танец он идет наперекор реформаторским идеям Теляковского и тот будет изощряться, ставя ему палки в колеса. Видя, какие сгущаются тучи, я догадалась, что отныне моя роль в семействе Петипа – убеждать главу оного сохранять терпение, поскольку бедняга постоянно пребывал в крайнем раздражении. И, уверяю вас, было с чего! Почти что каждый Божий день приносил с собою доказательства враждебного расположения к нему Теляковского. Мариус Петипа пытался скрывать свою горечь смехом, но это ему не особенно удавалось. Первый афронт, который серьезно задел его самолюбие, случился в связи с визитом в Россию президента Французской Рес– публики Эмиля Лубе. По завершении гала-представления, данного Николаем II в честь высокого гостя из дружественной страны, президент Лубе высказал пожелание принять у себя нескольких выдающихся артистов, чтобы вручить им ордена и подарки. Как французский гражданин и ветеран петербургской сцены, Мариус Петипа фигурировал во главе списка лиц, приглашенных на церемонию. Но в назначенный день он не получил обещанного приглашения. Удивившись, он обратился за разъяснениями по поводу такой несправедливости и узнал о том, что директор Императорских театров, не поставив никого в известность, собственноручно взял и вычеркнул его фамилию из списка. Поставленный перед фактом, министр двора выразил свое сожаление по поводу происшедшего, но боль была причинена. Уязвленный вдвойне: и как французский подданный, и как русский артист, Мариус Петипа замкнулся в своем горе. Но это было только началом длинной серии подковерных маневров, имеющих целью сместить его.

Чтобы заручиться поддержкой в кампании по устранению великого маэстро, Теляковский выписал в Петербург своего протеже Александра Крупенского, который еще в Москве ворочал темными делишками своего покровителя. Теляковский приложил максимум усилий к тому, чтобы по возможности скомпрометировать спектакль, поставленный в бенефис Мариуса Петипа по случаю юбилея его нахождения на официальной службе.

Балетная труппа устроила складчину и заказала в его честь венок, настаивая на том, чтобы вручить его в особо торжественной обстановке, во время представления 9 февраля 1903 года. Для представления в этот вечер было выбрано «Волшебное зеркало»; узнав об этой новинке, публика ринулась к окошечкам кассы Мариинского; к моменту поднятия занавеса в зале яблоку было негде упасть. Николай II, Александра Федоровна и все императорское семейство в полном составе собрались в царской ложе.

Схоронившись позади стойки для кулис, я напрягала слух, пытаясь прислушиваться к последним перед началом спектакля разговорам, доносившимся до нас от невидимой зрительской массы. Подумать только – шестьдесят шесть лет работы и пятьдесят семь лет службы в России! Как мне представлялось, такое долголетие и такая преданность искусству заслуживали бы самых исключительных почестей. Сложив ладони у груди, я тихонько молилась, чтобы церемония оказалась достойной того, кому воздается честь. Сама я не была занята в спектакле, но, как это ни странно, была более чем обеспокоена о результате.

Увы! С самого начала я догадывалась, что дело было устроено не лучшим образом. Декорации, выполненные сподвижником Теляковского – декадентским художником Головиным, были столь безобразны, что, невзирая на присутствие Государя, ропот недовольства пронесся по галерке и доносился даже из партера. Костюмы, навязанные Теляковским и его кликой, были ничуть не лучше: в таких нелепых нарядах даже самым искусным образом поставленные танцы выглядели как нечто карикатурное. По ходу действия множились знаки недружелюбия: я ощущала все эти раздражавшие меня смешки и выкрики как удары по своему сердцу. Я с нетерпением дожидалась конца испытания, чтобы принять участие в короновании Мариуса Петипа, который, как мне казалось, не мог не страдать от такого обезображенного действа. Но по распоряжению Крупенского (который, вне всякого сомнения, действовал по инструкциям Теляковского) режиссер опустил занавес прежде, чем должна была начаться церемония вручения венка бенефицианту – по словам самого же режиссера, это было сделано специально, чтобы церемония прошла в интимной обстановке и не на глазах у публики. Этот последний афронт, подстроенный нашим директором, взорвал меня. Оскорбленная таким вызывающим хамством, я повела нескольких танцовщиц на приступ сцены, и, расталкивая режиссера и машинистов, мы вытащили виновника торжества перед опускавшимся занавесом, и первая танцовщица Вера Трефилова поднесла ему от лица всей труппы серебряный венок, приобретенный на наши деньги; публика аплодировала как бешеная.

В ходе этого дружеского поздравления я не сводила глаз с того, кому мы воздавали почести. Усталое лицо, седая, слегка растрепанная бородка, блуждающий грустный взгляд; маэстро казался одновременно растроганным до слез от переживаемого триумфа и кипящим во гневе: он слишком любил свое искусство, чтобы не страдать из-за непонимания иных людей, называющих себя балетоманами. Как можно считать ретроградом его, всю жизнь бившегося за чистоту и взлет искусства танца? Все артисты, окружавшие его в эту минуту, сияли от радости и выказывали свою преданность. Однако же от меня на укрылась вымученная улыбка на лице Кшесинской, я знала, что она близка Теляковскому, а может быть, и участвовала в заговоре. Но я решила не вникать в бездоказательные подозрения и держаться подальше от всех этих закулисных интриг. Я исповедовала слишком величественный культ танца, чтобы считать себя вправе опускаться до этой мышиной возни.

В зале находился и мой отец; по окончании спектакля он отправился приветствовать Мариуса Петипа. Удивительно, но на сей раз он показался мне неискренним. Когда я слушала его и наблюдала за ним, у меня создалось впечатление, что он не очень-то переживает из-за «урока», преподанного тому, кого он более или менее сознательно считал соперником в борьбе за привязанность своей кровной дочери. Его комплименты звучали фальшиво. Во взгляде его читалась двусмысленная любезность. Что ж, и на том спасибо. Он не остался на банкет, последовавший за юбилейным вечером; я же так усердствовала, что тост за тостом несколько перебрала шампанского. Голова моя гудела. Оглушенная веселым хохотом сотрапезников, я искала значение своей жизни между родным отцом, стареющим в праздности, одиночестве и злопамятстве, и этим знаменитым хореографом, который в гуще трудов и творческих удач, по-видимому, был столь же несчастен. Казалось бы, кому, как не ему, упиваться столькими почестями! Но я догадывалась, что у него душа болит из-за того, что даже верные друзья восхищены скорее его прошлыми заслугами, нежели тем, что он по-прежнему полон планов на будущее. В глазах всех присутствующих он уже был не человеком новых устремлений, но человеком, подводящим итог. Сидевшая лицом к лицу с отцом старшая дочь от первого брака Мария Петипа, недурная балерина (кстати сказать, мне довелось танцевать с нею в «Спящей красавице»), показалась мне столь же озабоченной его угрюмым состоянием. Мы обменялись взглядами, полными меланхоличной покорности. Мне приятно было сознавать, что не одну меня гложет тоска по поводу этого всеобщего официального ликования. Марии Петипа было уже далеко за сорок, мне не исполнилось еще и двадцати семи, и все же она казалась мне как никто близкой в гуще этого сборища, где все было таким ирреальным и неестественным. Торжества продолжались до двух часов пополуночи. Когда пришла пора расставаться, Мария Петипа скользнула ко мне и шепнула на ухо:

– Знаешь, среди всех этих льстивых речей и поздравлений я и сама не пойму, то ли это был грустный юбилейный банкет, то ли развеселые поминки!

Последующие дни показали, что атаки на Мариуса Путина не только не утихли, но, напротив, все более организовывались и усиливались. По всему было видно, что его противники, сгруппировавшись вокруг Теляковского, осуждали французского маэстро за то, что он так долго занимает завидное местечко, что он ратует за отжившее свой век классическое искусство и игнорирует сладостную свежесть театрального обновления. К тому же в Петербурге объявились два новых хореографа, решительно настроенных на дискредитацию академического стиля. Один – Александр Горский, бывший ученик Мариуса Петипа, приехал из Москвы; второй, Михаил Фокин, сам выдающийся танцовщик, окончил училище по классу Николая Легата. Но и тот и другой испытали влияние Сергея Дягилева, и, не отвергая полностью творчество Мариуса Петипа, они стремились привнести в искусство танца свободу и реализм, которые казались им предпочтительнее традиционной строгости. Мариус Петипа, конечно, чувствовал, чем грозит эта проводимая тихой сапой работа, но он относился к ней с пренебрежением, ожидая, что эта интеллектуальная прихоть долго не просуществует. К тому же он только что узнал о том, что на повестке дня – возобновление оперы «Руслан и Людмила» Глинки, в которой ему уже приходилось ставить танцы. Новость оживила его, ибо он был вполне удовлетворен проделанной тогда работой; но Теляковский был решительно настроен продолжать преследование великого марсельца. Вызвав Петипа к себе в кабинет, он открыто заявил мастеру, что многие танцы «Руслана и Людмилы» безнадежно устарели и что в интересах спектакля он намеревается поручить балетмейстеру Мариинского театра Александру Ширяеву новую интерпретацию этих пассажей. Ошалев от этого неожиданного камуфлета, сраженный и униженный Мариус Петипа в первый момент не нашел, что и ответить. Ширяев, растерявшись при мысли о задаче, кото– рая казалась ему неподъемной, попытался отвертеться, объяснив Теляковскому, что считает себя неспособным сделать лучше, чем Петипа. Но ответ директора Императорских театров был безапелляционным:

– Неважно! Требуется не столько качество, сколько перемена. Даже если ваша хореография будет не столь замечательна, у нее будет преимущество новизны!

В конце концов уступив настояниям директора Императорских театров, Ширяев поведал об этой встрече Мариусу Петипа, а тот, в свою очередь, слово в слово передал его семье, собравшейся на военный совет. Супруга и дочери хореографа так и вспыхнули в сарказме и негодовании. Я же ограничилась замечанием:

– Иного и нельзя было ожидать от такого тупого и коварного существа, как Теляковский. Ширяев – личность слабая. Если он повинуется приказам Теляковского и изменит вашу хореографию, то как бы ему не пришлось после этого кусать себе пальцы…

Как бы там ни было, изменения в хореографию были внесены. И в противоположность моим предсказаниям, зрители проглотили новую редакцию танцев «Руслана и Людмилы», как если бы ничего не произошло. Шедевр оказался изуродован – и никто не поднял скандала. Такого от публики трудно было ожидать. Мариус Петипа истолковал это единодушное безразличие как измену принципам, за которые так долго сражался[16]. Мы не слышали от него жалоб, хотя было очевидно, что время от времени он испытывал приступы отчаяния, смешивавшегося с губительной яростью. Ему все болезненнее было сознавать, что даже те, кто когда-то внес вклад в его реноме, теперь отодвигали его в сторону. Слишком быстро изменялся мир вокруг него. Слишком много необычных идей проносилось у него над головой. Анонимные руки тихонько подталкивали его к выходу. В своей маниакальной страсти к обновлениям Теляковский приглашал все больше танцовщиков и хореографов из-за границы. Все они удостаивались в России самого горячего приема, и их прохождение по театральному небосклону вызывало у любителей экзотики ожидания необычного.

В 1900 году в Санкт-Петербурге гастролировал придворный балет из Бангкока, вызвавший всеобщее помешательство. Все наперебой восхваляли простые и естественные движения ступней и змеиную грацию волнообразных движений рук, колышущихся в ритме музыки. Кое-кто уже открыто высказывал пожелания, чтобы сиамские танцы послужили источником вдохновения для русской школы. Мне приходилось слышать за кулисами, что, если бы Сергей Дягилев не покинул внезапно Россию, он наверняка воодушевил бы русских хореографов поразмыслить над азиатскими методами обучения танцу. Но и в его отсутствие серьезные журналисты обрушились с критикой на академическую рутину и восхваляли пришествие стихийного искусства, отринувшего любые путы и ставящего задачей в первую очередь выражение чувств взамен поиска технического совершенства. Они утверждали: смысл бытования танца заключается в передаче эмоций в соответствии с модуляциями музыки – и все это без заботы о пяти священных позициях ног, чистоте движения на пуантах, ловкости исполнения туров и фуэте и элегантности пор-де-бра! В общем, они отказывались признавать превосходство физической вышколенности над естественными движениями тела и отныне видели будущее танца не в повиновении правилам, чередовавшимся из поколения в поколение, но в некоей постоянной импровизации, излучающей радость. Размышляя о повседневных истязаниях, которым я годами подвергала свое тело, чтобы безупречно стоять на пуантах и исполнять воздушные прыжки, я вскипала при мысли о том, что с точки зрения этих иконоборцев я и мои подруги по ремеслу напрасно старались! Я предпочла бы верить вместе с Мариусом Петипа, что правда на нашей стороне, что наша каторжная работа во имя создания иллюзии и очарования была вовсе не бесполезной. Да, да – существует грамматика танца, подобно грамматике языка, и необходимо досконально выучить и ту, и другую, если хочешь быть понятой всеми! Те, кто отрицает эту очевидность, – либо опасные безумцы, либо вандалы!

Пока я молча размышляла о грозящих танцу опасностях, за кулисами слышались голоса, с каждым мгновеньем усиливавшие мою тревогу. Иные танцовщицы не стеснялись вполголоса обсуждать между собою состояние здоровья Мариуса Петипа. Они находили, что маэстро становится все более рассеянным и тугим на ухо. Поговаривали, что он недавно перенес легкий апоплексический удар. Одна из танцовщиц кордебалета, поступившая недавно в труппу, даже намекнула в разговоре со мною, что маэстро страдает частичной потерей памяти. Смерив нахалку презрительным взглядом с головы до ног, я заявила ей прямо в лицо:

– Если порою кажется, что он что-то забывает, так это для того, чтобы избегать ответа на такие глупые и нелюбезные заявления, как ваши!

Но я и сама стала замечать, что с некоторых пор Мариус Петипа стал путать в разговорах собственные имена и даты. Нo я относила эти провалы памяти на счет утомления из-за перегрузки от ответственности и забот. С начала 1903 года он с упоением работал над одноактным балетом «Роман розы и бабочки» на музыку Дриго. Я была восхищена тем, какую энергию вкладывает он в воплощение замысла этого нового произведения. Я видела в этом доказательство живости его мысли и неизменной веры в будущее. Когда же он зарезервировал за мной небольшую роль в этом представлении, я почувствовала себя наверху блаженства. Сразу же, как начались репетиции, меня покорило юное ликование хореографии. С трудом верилось, чтобы человек на девятом десятке лет мог иметь в голове такой запас фантазии и веселья. Все, кто был занят в этом коротком балете, были убеждены, что постановка явится достойным ответом всем тем, кто утверждал, что французскому балетмейстеру больше нечего ни сказать, ни показать.

Но месяц протекал за месяцем, а Теляковский все никак не давал «добро» на выпуск балета на сцену. Мы отпраздновали 86-летие Мариуса Петипа в кругу его семьи; на торжество были приглашены его самые любимые артистки. Моими соседками за праздничным столом были Ольга Преображенская и Вера Трефилова, и та и другая – на вершине своей карьеры. Получившая приглашение Матильда Кшесинская в последнюю минуту уклонилась, сославшись, что некие императорские высочества (уже не помню, какие) зовут ее на прием. Настроение у Мариуса Петипа на этом праздничном банкете было жизнерадостным. Подняли тост за то, чтобы постановка «Романа розы и бабочки» скорее увидела свет – приготовления зашли уже достаточно далеко, и об отсрочке по причинам творческого характера уже не могло быть и речи. Но, осушив очередной стакан под бурные овации собравшихся, хозяин дома со вздохом произнес:

– Спасибо за поддержку, друзья мои! Но я не строю никаких иллюзий. Судя по положению вещей, я боюсь, что мне так и не удастся увидеть свой последний балет на столичной сцене. Похоже, слишком нежны моя роза и моя бабочка, чтобы вынести суровый климат Санкт-Петербурга![17]

Эту реплику маэстро мы восприняли тогда как остроумную шутку. Мариус Петипа смеялся вместе с нами. Но маэстро как в воду глядел. В один прекрасный день Теляковский вызвал его к себе в кабинет и объявил без всяких церемоний, что принято решение отправить его в отставку. Разумеется, клялся и божился директор Императорских театров, он останется почетным балетмейстером и по особому запросу министра двора графа Фредерикса до конца своих дней будет получать 9000 рублей, которые жаловались ему по месту службы. Внезапность события ошарашила Мариуса Петипа, но он воспринял известие со спокойствием и мужеством, чем изумил свое окружение. Вернувшись к своим домочадцам после разговора с Теляковским, он просто молвил:

– Я это предчувствовал. Я официально отправлен в отставку. Но я сохранил свою силу над миром спектаклей. Слишком многие еще нуждаются во мне! Если даже мое имя исчезнет с афиш, я буду руководить из тени!

Но, оказавшиcь назавтра у подъезда Мариинского театра ко времени открытия, великий хореограф натолкнулся на консьержа, который учтиво, но решительно заступил ему дорогу за кулисы. Было видно, что этот угрюмый страж смущен столь оскорбительным поручением; скрестивши руки на груди, он смущенно бормотал:

– Сожалею, Мариус Иванович… Таков приказ… Мне не велено пускать вас.

Остолбеневший Мариус Петипа молча стоял перед консьержем, а тот все повторял как безумный:

– Извините, Мариус Иванович… Я ничего не могу сделать, Мариус Иванович…

…Проглотив унижение, Мариус Петипа вернулся к себе домой и молча лег в постель. Гнев и горе сразили его. Все же к вечеру бодрость вернулась к нему. Когда я по обыкновению пришла к нему после обычной репетиции, великий марселец воскликнул:

– А, это ты, милая! Я тебе сейчас такое расскажу! Теляковский не пускает меня на порог театра! Это все равно как меня вышвырнули из родного дома! Но они еще увидят, канальи, что я не сказал своего последнего слова!

Обида, нанесенная моему наставнику, уязвила меня тем сильнее, что я по-прежнему была вполне востребована на сцене, в то время как его сталкивали в юдоль праздности и забвения. В конечном счете я пришла к убеждению, что успех на театральной сцене больше зависит от отношений, чем от таланта. Я не знала, к кому апеллировать при такой несправедливости. Я почти что сожалела о том, что у меня за спиною нет Великого князя, как у Матильды Кшесинской.

VI

В эти месяцы, далеко не лучшие в жизни Мариуса Петипа, страну глубоко потрясли события, перед которыми театральные перипетии казались мышиной возней. Все головы были забиты политикой. Вступление России в войну с Японией, подвергшей бомбардировке русский флот на рейде Порт-Артура, было встречено в обществе единым порывом гордого энтузиазма. Но патриотический подъем, вызванный японским вероломством и народной верой в непобедимость царской армии, сменился обеспокоенностью при получении первых же сводок с полей сражений. Газетные полосы, пестревшие новостями о неудачах русских на японском фронте, отвлекали практические умы от интереса к фривольной жизни сцены и кулис. Да и сам Петипа зачитывался столбцами газет, которые исследовал с первой до последней строки. Он даже выписывал их из Франции, невзирая на то, что они жестоко запаздывали по причине медлительности почты, – ему необходимо было услышать иной «звон колокола», нежели тот, что в Москве и в Санкт-Петербурге: ему казалось, что здешняя пресса о многом умалчивала. И вместе с большей частью русских негодовал по поводу действий социалистов-революционеров, которые, пользуясь вызванной войною смутой, подстрекали к забастовкам и множили число покушений – ему ли, ревностно служившему России при четырех императорах и удостоившемуся множества высочайших наград, не предавать осуждению врагов монархии?! Эти любители половить рыбу в мутной воде были в его глазах главными виновниками упадка нравов, вкусов и традиций. Эти люди еще чудовищней, чем даже зловещий Теляковский, – они рыли могилу истинной России и истинной красоте! Поражения на фронтах причиняли ему не меньшую боль, нежели неудачи в театре. Он, больший консерватор, чем самые отъявленные монархисты, больший россиянин, чем самые чистокровные русские, плакал у меня на глазах, когда пришло сообщение о позорной сдаче Порт-Артура японцам. Некрологи памяти павших на фронте публиковались бок о бок с военными сводками. В немногих по-прежнему открытых театрах актеры играли при полупустых залах. Время от времени на императорских сценах ставили то один, то другой балет Мариуса Петипа, но он даже не ходил посмотреть на них. Его любимые танцовщицы – Анна Павлова, Ольга Преображенская, Вера Трефилова и ваша покорная слуга – доносили до него отзвуки этих представлений, которые он с горькой ухмылкой называл «посмертными».

1905 год открылся волною забастовок, накрывшей все заводы Санкт-Петербурга, девятого января колонны рабочих, предводительствуемые неким попом Гапоном, с пением молитв двинулись к Зимнему дворцу. Я же, оставшись в это воскресенье дома с отцом, только к вечеру узнала о разыгравшейся на улицах столицы кровавой драме. Казаки, бросившиеся на манифестантов с саблями наголо, солдаты, палившие в упор по женщинам и детям невинным, крики из толпы: «Что же вы делаете? Стыд и позор! Мы не японцы!» Но Мариус Петипа, хоть и был, как и я, удручен происшедшим, не спешил обвинять Государя, который, как утверждали, укрылся в Царском Селе, чтобы не принимать депутацию от манифестантов. Вместо этого он пытался искать ему извинений: «Те, кто стрелял в народ, может быть, и убили нескольких безвинных, но боюсь, что в этот день получил смертельную рану еще один безвинный: царь. Вот что тяжелее всего!»

В этот злосчастный день в Александринском театре на спектакле «Горячее сердце» из зрительного зала раздались крики: «Зачем вы играете в такую минуту, когда на улицах льется кровь?» Скандал принял угрожающий характер, спектакль был прерван. 12 января в Мариинском должна была танцевать Анна Павлова в спектакле «Жизель». Но вместо спектакля состоялся митинг танцовщиков, и балерина произнесла на нем зажигательную речь, в которой покрыла презрением войско, стрелявшее в невинных рабочих, как во врагов. Во всей стране только и разговоров было, что об этом роковом Девятом января, прозванном «Кровавым воскресеньем».

26 числа того же месяца, когда страсти несколько поутихли, вновь смогла выйти на сцену Матильда Кшесинская[18] – в фантастическом балете «Конек-Горбунок», хореография которого была сочинена Мариусом Петипа десяток лет назад. Несмотря на настояние супруги, дочерей и вашей покорной слуги, он отказался пойти на спектакль. Вместо него отправилась я. На следующий день он обратился ко мне с вопросом, хорошо ли проскакал «Конек». Увы, мне пришлось сказать ему, что зал не был заполнен и на три четверти. Такое отношение публики было, увы, предсказуемо, ибо, невзирая на усилившийся полицейский надзор, все хоть сколько-нибудь представительные люди опасались выходить за порог, пугаясь покушений. Страх, ощущавшийся самыми высокопоставленными персонами империи, передался и артистам. Сам Петипа советовал любой хоть в какой-либо степени приметной женщине и любому мужчине с положением не высовывать из дома носу, так как террористы могли, обвинив их в безразличии к несчастьям бедноты, «проучить», чтобы побудить к более «социальному» поведению.

Его осторожность переросла в панику, когда из Первопрестольной пришло известие, что 4 февраля при всем честном народе был убит генерал-губернатор Москвы, дядюшка Николая II Великий князь Сергей Александрович. Исполнитель покушения эсер Каляев мгновенно прославился после ареста. На следующий день после трагического события Мариус Петипа поведал мне о своих планах, которые он вынашивал уже несколько дней. Ему хотелось возвратиться во Францию и провести там несколько месяцев, окунувшись в воспоминания о прошлом и позабыв о русских беспорядках. Ему шел уже 88-й год, и я опасалась, не утомит ли его столь долгое путешествие. Мариус ответил, что он уже слишком утомлен от Санкт-Петербурга, где у всех – начиная от самых высокопоставленных особ и кончая самыми презренными метальщиками бомб – съехала крыша. И хотя перспектива расставания вселила в мое сердце грусть, я не сочла себя уполномоченной отговаривать его, тем более что жена и дочь Вера открыто радовались возможности съездить с ним в Париж. 3 мая 1905 года я проводила их на вокзал и посадила в вагон. Выйдя снова на перрон, я увидела, как Мариус Петипа машет мне из полуоткрытого окна. Я подошла к окошку и подняла голову. Петипа подмигнул:

– Не забывай в моем отсутствии каждый день делать экзерсисы! Хочу найти тебя в лучшей форме, когда вернусь!

Я поклялась, что он сможет рассчитывать на мое прилежание, но понимала, что эти последние слова – как его, так и мои – растворятся в воздухе. Как только он ступит ногой на французскую землю, он тут же окунется в свое прошлое, начисто забудет своих русских друзей и меня в том числе. Ведь ему захочется только одного – дышать полной грудью воздухом своей родной земли! Пытаясь изобразить на своем лице улыбку, я в то же время просила Бога о том, чтобы поезд скорее отправился, ибо предчувствовала, что, если проводы затянутся, я не смогу больше сдержаться и ударюсь в слезы. Но вот наконец раздался третий звонок как сигнал освобождения – и состав, увозивший Мариуса Петипа, тронулся с места и исчез вдали. Мне внезапно показалось, что теперь меня, в мою очередь, отправили в отставку.

Я долгое время пребывала словно бы в оцепенении, ибо дни мои сделались абсолютно пустыми. Даже последние сводки с фронта, которые приводили в уныние всех вокруг, волновали меня едва-едва. Поражения русских войск в Маньчжурии, падение Мукдена, разгром русской эскадры в Цусимском проливе – все это протекало где-то в ином мире и в ином времени, нежели те, в которых обитала я. Даже объявление о мирных переговорах с Японией при посредничестве президента США оставило меня равнодушной. Я пробегала глазами газетные столбцы, не вникая в их значение. Но и пребывая в вялом бессознательном состоянии, я не забывала об обещании, данном Мариусу Петипа при расставании на вокзале. Я пунктуально продолжала делать экзерсисы у палки, как если бы маэстро стоял у меня за спиною и наблюдал. В качестве репетитора я выбрала Александра Ширяева, которого хорошо знала: у него был уверенный глаз и приветливый характер. Приходя к нему в студию, я приносила себя в жертву артистической необходимости, потребной мне, как личная гигиена. Подвергать свое тело строгой дисциплине было для меня чем-то столь же естественным, как, например, чистить зубы и причесываться по утрам. Но, выказывая прилежание, я знала, что никто не оценит мою стойкость: ни великий марселец, который был далеко и которому было не до меня, ни родной отец, который только смеялся над тем, как я стараюсь перед зеркалом, ни даже я сама, которая почти что перестала существовать даже в собственных глазах.

Вот уже три с половиной месяца, как я простилась с Петипа. Ни одного письма. Его парижского адреса я не знаю, думаю, не стоит сомневаться, как он покорен своей родной страной. Правда, нет худа без добра: теперь я могла уделять больше времени своему кровному родителю. Он тоже ужасно постарел, и с головою у него было не все в порядке. Он как будто уехал с тем же поездом, что и мой любимый наставник. Кто из них был дальше от меня? Мариус Петипа, бродивший по улицам Парижа, или мой батюшка, словно застывший в немом мечтании? Папенька мой, хоть я и могла видеть его собственными глазами, был словно призрак – больше чем когда-либо прежде в моей жизни. Я заботилась о нем с таким же тщанием, с каким упражнялась у балетного станка. Бесстрастно. Только в силу дисциплины. Невинное наслаждение купания в иллюзиях было утрачено мною уже давно. И вдруг небывалое потрясение, молния надежды, сверкнувшая посреди пустыни сожалений! Телеграмма из Вены: Мариус Петипа извещает о своем возвращении в Санкт-Петербург завтра утром! Воспрянув от радости, я показала депешу отцу и разозлилась оттого, что он с таким тупым видом воспринял информацию, более важную для меня, чем переговоры с япошками.

18 августа я поспешила на вокзал, чтобы встретить Мариуса с женой и дочерью Верой; по-видимому, моя радость показалась им чрезмерной, ибо они попросили меня возвратиться домой, пока они вернутся к себе в прежнюю квартиру (которую они, по счастью, оставили за собою, когда уезжали из России) и распакуют чемоданы. А назавтра – милости просим. Когда я вновь оказалась в привычной обстановке милого семейства, мне показалось, что здесь ничего не изменилось – ни для меня, ни для них. Все же от меня не укрылось, что глава семейства стал еще более худощавым и убеленным сединами, а мнение его о людях и вещах сделалось еще горестнее прежнего. Даже там, во Франции, он острее переживал события санкт-петербургские, нежели парижские. Но, слава Богу, вскоре газеты принесли известие о заключении Портсмутского мира между Россией и Японией. Побежденная и униженная Россия все же получила возможность вздохнуть. Страна все же осталась в мире на хорошем счету – это чувство разделял и Мариус Петипа. Но, поздравляя себя с пусть и запоздалым, но за– вершeнием военного конфликта, в течение полутора лет обескровливавшего Россию, он опасался действий русских революционеров, которых считал еще более коварной угрозой, чем японцев. Страна жила от забастовки к забастовке, от бунта к бунту, что в его глазах играло на руку противникам России. В середине октября 1905 года после череды митингов, шествий и манифестаций Санкт-Петербург оказался парализован из-за отказа всех трудящихся от выполнения привычных обязанностей. Стояли заводы, не ходили конки, прервалось железнодорожное сообщение, не доставлялась почта, закрылись магазины, рестораны и театры. Повсюду на собраниях протестующих выдвигались требования реформ во имя счастья простых людей и устранения эксплуататоров.

Пятнадцатого октября в репетиционном зале Мариинского театра собралась балетная труппа в составе 163 человек. На повестке дня – наболевшие вопросы, обсуждение которых затянулось с утра до шести часов пополудни. Был разработан проект петиции и избрана депутация, включавшая Анну Павлову и Михаила Фокина. Помимо прочего этот документ содержал в себе требование предоставить танцовщикам право самим избирать руководство труппой, так как они были уверены, и вполне обоснованно, что назначения, осуществляемые директором, не смогут ответить интересам танцовщиков наилучшим образом. Ну, а самым замечательным следует признать требование о восстановлении в прежней должности Мариуса Петипа. Но, когда депутация явилась утром в воскресенье к Теляковскому, обнаружилось, что тот отсутствует. Вечером того же дня должен был состояться спектакль «Жизель» с участием Анны Павловой, но артисты балета и оркестранты не явились. Вдобавок машинисты сцены из «революционной солидарности» отключили ток. Да что там театр – весь город был погружен во тьму, и только жандармы шагали взад и вперед по мертвым темным улицам.

На следующий день, 17 октября, царь после совещания со своим премьер-министром графом Витте даровал свой Манифест – некий суррогат конституции. Обнародование Манифеста было восторженно принято большинством народа. Ликуя, люди обнимались на улицах и приветствовали будущую Государственную думу, которой, как говорили оптимисты, суждено преобразовать архаичную империю в современную демократию. Над толпою реяли национальные триколоры и красные знамена. Одним из тех, кто особенно радовался по поводу триумфа «передовых идей», был Сергей Легат, младший брат Николая Легата. Этот блистательный танцовщик Мариинского театра, которого я хорошо знала, уже давно подымал голос против систематического авторитаризма Теляковского. Он взял в жены Марию Петипа, не раз выступал с нею на сцене и стремился привить ей свои либеральные взгляды. Но, как мне рассказывали, семейная жизнь четы стала давать серьезные сбои, а убеждения Сергея Легата дошли до фанатизма: чуть что казалось ему не так в политической, профессиональной ли жизни, он с остервенением бросался критиковать режим и упрекал Марию, что она с ним по разные стороны баррикад. 19 октября при загадочных обстоятельствах Легат покончил с собою, перерезав себе горло. Эта необъяснимая смерть внесла смуту в маленькое братство танцовщиков. Мария Петипа терзалась, что стала причиной смерти супруга, хотя вины ее в том не было ни на грош; эти постоянные угрызения совести переменили ее некогда жизнерадостный характер. Замкнувшись в своем горе, она сделалась отстраненной, нелюдимой, даже как будто враждебной до мстительности любым формам эстетического чувства. На похоронах Сергея Легата за катафалком шла толпа танцовщиков и танцовщиц, и даже тех, кто не был знаком с ним, эта скорбь задела лично. Этот бессознательный поступок превратил Легата в символ искусства, принесенного в жертву политике. Из безумца он превратился в мученика. Во время заупокойной службы Анна Павлова не позволяла закрывать венок от труппы другими цветами и постоянно отодвигала ленты, чтобы читалась надпись: «Первой жертве на заре свободы искусства от вновь объединенной балетной труппы».

Несмотря на выпуск Манифеста, волнения и стачки продолжали сотрясать Россию. Трудящиеся вкусили сладость систематических обструкций. Они с изумлением осознали свою значимость перед лицом власти, которую дотоле считали неколебимой. Только к началу ноября волна протестов пошла на спад и жизнь страны начала входить в нормальное русло. Желая приветствовать этот возврат к покою, Мариус Петипа согласился подписать приветственное послание в адрес царя в благодарность за то, что даровал России свободу, а своим подданным – возможность свободно выражать свои чаяния, выбирая своих представителей в Государственную думу. И вдруг – бац-тарарам! Те же рабочие вновь объявляют забастовку. Неспокойно было и в театре: танцовщики и танцовщицы выдвинули манифест, требующий установить художественную автономию труппы, отстраняя чиновников дирекции от любых решений, касающихся выбора спектаклей и назначения артистов на роли. Мариус Петипа, которого пригласили для участия в комиссии, категорически отказался от этой затеи. Несмотря на свои давние обиды на Теляковского, он предпочитал – как в политике, так и в искусстве – дисциплину беспорядку, добросовестный труд – головокружительным новшествам и классическую традицию – экспериментам, не имеющим будущего.

В тот вечер, когда он принял решение не выступать за общее дело с большинством танцовщиков, которых он воспитывал в течение долгих лет, я участвовала в одном из семейных собраний, на которых он любил высказывать свои мнения и делиться своими проектами. В гостиной помимо хозяина дома находились его благоверная, Любовь Петипа, дочери Вера и Мария; последняя сидела, замкнувшись во мстительном молчании после гибели мужа. Я же не знала, с какой ноги плясать. Наконец я осмелилась задать маэстро вопрос, который будоражил меня месяцы напролет. Как случилось, что, приятно проведя время во Франции, он ощутил потребность вернуться в Россию, где его встретят раздраженный бессмысленной войной народ и революционеры, более расположенные крушить все на своем пути, нежели аплодировать балету «Жизель»? Мое любопытство удивило маэстро, и он внезапно переменился в лице. У меня создалось впечатление, что Мариус Петипа, словно по мановению волшебной палочки, снова стал Мариусом Ивановичем, каким я знала его перед отъездом во Францию – даже в его улыбке заиграло что-то русское.

– Знаешь, милая, – задумчиво сказал он, – наша истинная родина не отмечена на картах. Каждый из нас имеет свою – такую, которая смеется над географией. Не стану лгать: знала бы ты, как у меня затрепетало сердце, когда я ступил на землю Франции! Мигом ожили все воспоминания, а их, сама понимаешь, было множество! Я с головою окунулся в счастье! А потом меня захватили политические события. Знаешь, там политика тоже отравляет воздух. Повсюду – недовольства, ссоры, ненависть к соседу, страх за будущее… Но хотелось излечиться от этих навязчивых мыслей, и я стал посещать театры. А театры в Париже превосходные! И танец там в почете. Правда, не так, как в России, это очевидно. Но начало положено! Дягилев во Франции делает доброе дело! Он ищет пути привлечения туда лучших танцовщиков, лучших танцовщиц из России! Ну, а поскольку он щедро платит, ему это удается! Кстати сказать, он не лишен таланта. Я не всегда одобряю его реформаторскую манию, но признаю, что в его идеях есть последовательность. Вот только не рискует ли он, отдавая предпочтение естественности перед техникой, превратить хореографическое искусство в бесформенную кашу? Дозволяя все, он не придет ни к чему. Или же придет к какой-нибудь чуши, что то же самое! Если так будет продолжать, танец больше не станет визуальным переложением музыки, а будет просто гимнастикой, предназначенной для выражения самых элементарных чувств! Счастье еще, что мы до такого не дошли! Надо бороться, сопротивляться… Сказать короче, все, что я видел во Франции, будь то на улице или на сцене, очень меня беспокоит!

– Так вот почему вы вернулись в Россию?

– Нет, – сказал он. – Вовсе не потому, что во Франции меня что-то раздражило или разочаровало. Я возвратился, потому что…

Он поколебался, сделал паузу, давая понять, что не заблуждается, и завершил фразу потухшим голосом, словно признание дорого стоило ему:

– Я вернулся потому, что понял: если та земля – моя родина, то земля моей жизни – здесь! Je parle russe comme un cochon[19], я едва знаю историю этой необъятной страны, и тем не менее все русское трогает меня так же, как если бы я родился в Москве и написал на русском языке свои первые письма любви! Что дала мне Россия, так это возможность проявить себя в ремесле, которое остается смыслом моего существования. Чувство дружбы, которое испытывает ко мне народ, забывший о чужеземных корнях моего происхождения, родило меня на свет во второй раз. Здесь, в России, каждый – от Государя Императора до бедного студента, который наскреб денег на билет, – старался помочь мне привести русский классический танец к триумфу, который перешел границы страны и дошел до Франции!

– Все? И даже Теляковский? – иронически прошептала я.

– О да! – вскричал Мариус Петипа. – Он думал, что лишит меня куражу своими глупыми препонами, а на деле открыл мне глаза на глубокий смысл моих усилий. Возвращаясь к своему прошлому, я могу сказать, что, невзирая на Теляковского, невзирая на всех тех, кто там и сям меня еще критикует, я всегда буду считать, что остаюсь в неоплатном долгу перед Россией за то, что она постоянно поддерживала мое творчество! Если я смог сделать карьеру хореографа, то это благодаря стране, в которой я был иноплеменником. Любуясь пышными красотами Парижа, я тосковал не только по невским берегам, но и по музыке русских голосов на улице, бесконечным русским степям, простору русских полей, русским березам и удивительному запаху борща, который доносится из кухни, когда переступаешь порог скромного русского дома. Если хочешь, милая, отобедаем с нами – погоди, скоро будет готов французско-русский борщ с пирожками! Идет?

Я приняла приглашение всем сердцем, хотя дома меня ждал отец. Но я предупредила его, что, может быть, останусь в гостях у Петипа. Он о том не беспокоился: пусть будет так! Конечно, я теперь знала, что Мариус Петипа вернулся в Санкт-Петербург не из-за меня, а из-за своей любви к России, и тем не менее осталась с чувством, что одержала победу. Ведь и я в его глазах в какой-то мере воплощала в себе страну, имя которой – Россия! Этого было достаточно, чтобы во мне взыграло чувство радости.

После вкуснейшего обеда, за которым мы приятно поболтали, я вернулась домой и обнаружила, что родитель мой уже откушал без меня и завалился почивать. Я обняла его, хотя он уже находился в полудреме; он даже не стал меня спрашивать, как я провела вечер, и я отправилась к себе в комнату, испытывая легкие угрызения совести по поводу неверности ему. Точно так же, как Мариус Петипа считал своей родной землей ту, что одарила его успехами и дружбой, так и я считала своим родным домом не тот, где прошло мое детство, а тот, где я теперь была так счастлива. Я думала о счастье – и вдруг вскоре после возвращения Мариуса Петипа почувствовала, что это освобождение и эта гармония оказались под угрозой.

1905 год был ознаменован в России не только военными и политическими событиями, но и опасным отклонением артистического вкуса у интеллектуалов, взыскующих сомнительных новинок. Американская танцовщица Изадора Дункан[20], завоевавшая Париж и Берлин, и предприняла теперь поход на северные европейские столицы. Ее появление в Петербурге оживило споры между консерваторами и новаторами. Многочисленные зрители, алчущие оригинальных сенсаций, кричали «ура!» эволюции от сильфид к босым ступням и струящимся вуалям. Она не носила трико, надевала тунику на обнаженное тело, выставляла напоказ голые ноги и танцевала под музыку, для танцев не предназначенную, что давало ее движениям еще большую свободу. В контраст этому языческому празднеству тела правила классического балета казались исполненными обветшалой строгости и холодности. Апологеты Изадоры заявляли, что она привнесла в хореографию такую же новизну, как французские импрессионисты в искусство живописи. Мариус Петипа не посетил ни одной выставки новомодных любимчиков петербургских салонов. Но он внимательно читал рецензии в газетах и журналах, вслушивался в рассказы тех, кто видел Изадору во плоти, и не упускал случая предостеречь собеседника, какой ущерб для театральной жизни страны может таить появление этой чаровницы-искусительницы.

– Это не танец, – внушал он. – А всего-навсего мимика, дурно списанная с античности, гимнастический дивертисмент, не имеющий будущего! Ну что ж… Ходите, любуйтесь на нее! Только не вздумайте ей подражать! Ее легкость завлечет прямо в пропасть!..

В отличие от Мариуса Петипа, я видела Изадору на сцене и разделила его точку зрения об этой жрице стихийного танца, хоть и таила надежду, что все же есть чему поучиться у этого бунта женского тела против традиционных требований. Я робко изложила перед своим почтенным маэстро, который становился все более скептическим, гипотезу, что после бурной рекламы, которой нам прожужжали все уши, все успокоится и классический танец вновь обретет свой престиж, глотнув освежительного воздуха. Реакция Петипа на этот оптимистический прогноз была мгновенной:

– Танец не нуждается ни в каком освежении! Вот танцовщикам и танцовщикам, тем, не спорю, нужно обновлять свои силы! А удастся им это только путем углубленного изучения классики, а не попытками улучшить выдумками балаганных шутов!

Будущее показало, что он прав – как мне показалось, на следующий год интерес публики к Изадоре Дункан поутих, а к спектаклям классического репертуара, напротив, возрос. Но этот реванш не обрадовал Мариуса Петипа. Он был так утомлен и обескуражен, что предпочитал сидеть дома, довольствовался чтением одних только аршинных заголовков в газетах, более не отвечал на письма и жаловался на сырость и холод, которые сковывали его члены. Дочь Вера страдала хроническим кашлем. Климат Санкт-Петербурга не сулил ничего хорошего ни ему, ни ей. Мариус Петипа решил отправиться с семьей в Гурзуф. Он любил удаляться на этот маленький крымский курорт, чтобы немного отдохнуть от обязанностей своей слишком насыщенной карьеры. И то сказать, в столице его не держало более ничто. Если время от времени на мариинской сцене ставили его балеты, то это в память о его былых успехах и даже не консультируясь с мастером по поводу изменений, которые он желал бы внести в свою привычную хореографию. Так что маэстро с легким сердцем устремлялся навстречу солнцу и забытью на черноморских берегах.

Едва я посадила семейство на поезд, как пришлось заняться родным отцом, который тоже простыл и быстро терял силы. Вызванный мною доктор диагностировал тяжелую форму гриппа. К счастью, десять дней спустя хворь отступила; отец встал с постели, и я возобновила мои ежедневные занятия под руководством Александра Ширяева. Среди его учеников был 22-летний юноша Борис Хлебников, с приятной наружностью и многообещающим талантом. Все говорило о том, что ему суждена блистательная карьера. Кстати, мне приходилось танцевать с ним в нескольких второстепенных спектаклях. Высокий, темноволосый, с выправкой, смеющимся лицом и яркими белыми зубами, по-азиатски вылепленными скулами и темной напряженностью во взгляде, он обладал ко всему прочему изумительною гибкостью и ловкостью. В его приемах исполнения прыжков и поддержек было нечто почти акробатическое. Когда я взлетала над сценой на его руках, державших меня за талию, мне казалось, что я лишаюсь и веса, и плоти, оставаясь только лишь музыкальным аккордом, вознесшимся в воздух.

Теляковский, который по-прежнему прочно находился на своем посту, не скупился на похвалы юноше. Это могло бы вскружить ему голову, но он сказал мне откровенно, что не придает особого значения комплиментам этой авторитарной… напыщенной и хитрой особы, и единственные, чьи мнения он считает важными для себя, – педагога Ширяева и мое. Такая откровенность и зрелость мысли у столь юного существа в конце концов покорили меня. Несмотря на разницу в возрасте, нас связала большая симпатия. Мне никогда прежде не приходилось привязываться к мужчине так, чтобы можно было пожертвовать ему моими театральными амбициями; но то, что Боря Хлебников делился со мною своими тревогами и надеждами и спрашивал мое мнение о любых своих проектах, очень взволновало меня. Боря был сиротою – его воспитывал ныне покойный дядюшка – и занимал комнату, которую Анна Павлова предоставила в его распоряжение в своей квартире. Не знаю, почему, но все это день ото дня все более привязывало меня к нему. Точнее говоря, моя тяга к нему была сродни материнской нежности. Порою я приглашала его отобедать с нами. Батюшка мой, обычно такой недоверчивый, всегда был рад принять за нашим столом такого примечательного своим жизнелюбием и скромностью гостя. Впрочем, следовало бы усомниться в том, что мое чувство дружбы к Борису незаметно перерастет в чувство более интимное и серьезное. Мне стукнуло тридцать три – на десять лет больше, чем Борису. Я часто упрекала себя за эту склонность, сбивающую с пути истинного, но в еще большей степени, чем бунт против себя самой, я испытывала необычную, дерзновенную радость от осознания того, что для меня существует, помимо танца, еще один смысл жизни. Нередко, разглядывая coбcтвенное отражение в зеркале, я с грустью сетовала о начинавшемся увядании, заметном на моих веках, но глаза по-прежнему сохраняли свой яркий блеск; и я не стала ничего открывать отцу, хотя была уверена – он уже давно догадывается, что я влюблена. Но он не стал вмешиваться в эту безмятежную идиллию. Вследствие странного поворота мысли папенька мой, который так ревновал меня к достопочтенному Мариусу Петипа, находил нечто забавное в моей страсти к юному Борису Хлебникову. По-видимому, он в своем родительском тщеславии полагал более приличествующей мою страсть к человеку, стоящему ближе к моему поколению, чем к его. В последнем случае имело место в некотором роде соперничество, в первом возвращался естественный порядок вещей.

Короче, мы с отцом быстро поладили на том, чтобы Боря Хлебников стал близким нашему дому человеком. Но, увы, слишком коротким оказалось наше счастье втроем. Не успел мой батюшка оправиться от гриппа, как снова простыл и слег. Каких мы ни применяли медикаментов, жар не спадал, и я не могла выйти за пределы четырех стен нашего дома. Боря предложил посидеть у изголовья больного, и я приняла его предложение с благодарностью. Оптимизма врача оказалось недостаточно, чтобы унять мою тревогу. Грипп перешел в пневмонию. Родитель мой задыхался, поминал в бреду мою покойную мать и давно отошедших в мир иной товарищей по сцене и лишь тогда прерывал свои бредовые речи, когда его кашель переходил в сухой хрип, терзавший его грудь. Единственным утешением в этом кошмаре были ежедневные визиты Бориса. Поскольку состояние моего отца казалось безнадежным, он посоветовал позвать священника. Это предложение, прозвучавшее из уст молодого человека, который никогда прежде не говорил со мною о религии, тронуло меня до слез. После соборования отцу стало чуть легче. Он даже захотел горячего бульону, и Борис приготовил его; но, откушав бульон маленькими глотками, несчастный снова впал в бессознательное состояние. Хворь повергла его в такую немощь, что одна лишь смерть могла положить конец его страданиям. Она наступила 3 октября 1909 года.

Странно, но я никогда прежде не задавалась вопросом: что значил отец в моей жизни, всецело отданной танцу? А так вышло, что, отойдя в мир иной, он оставил меня еще более обездоленной, чем любая сиротинушка, не имеющая ни опоры, ни жизненного опыта. Лишь только его похоронили, я так остро ощутила одиночество, что каждый день, покидая, разбитая от усталости, студию Ширяева, я чувствовала, будто ступаю в бездонную пустоту. Холод отсутствия леденил мой мозг, хотя я продолжала машинально улыбаться тем, кто окружал меня. Вместе с тем я все острее ощущала потребность в чьем-то постоянном сердечном и бескорыстном присутствии. Когда эта потребность иметь под крышею родного дома свидетеля моих самых ничтожных мыслей и поступков переросла в навязчивую идею, я прибегла к средству, верность которого проверена столетиями. После продолжительной борьбы – то ли из гордости, то ли из глупости – я пригласила Бориса переехать ко мне жить. У нас составилась свободная чета, и, хотя приходилось слышать насмешки со стороны благочестивой публики, мне было все равно. Я постоянно думала, что сказал бы по этому поводу мой родитель; по-видимому, он, не одобряя моего поведения с самого начала, все же поддержал бы меня теперь в моем презрении ко всему, что станут говорить вокруг. Мне хотелось бы, конечно, получить одобрение моего внебрачного союза у Мариуса Петипа, но я не успела: на макушке лета 1910 года газетные полосы принесли известие о кончине великого хореографа в его любимом Гурзуфе. По странному стечению обстоятельств, смерть настигла его 14[21] июля – в национальный праздник страны, которую он покинул, чтобы и телом, и душою отдаться России. В этом совпадении я увидела последнюю попытку Франции вспомнить о своем блудном сыне. Через несколько дней после случившегося я получаю письмо от его дочери Веры. Она сообщала мне, что ее отец до последнего мгновения находился в ясном уме, а последние слова его были полны благодарности России, которая с такою чуткостью отнеслась к нему. Покидая этот мир, маэстро высказал пожелание обрести вечный покой в земле той страны, которая стала ему второй родиной[22].

Нужно ли объяснять, сколь горестным явился для меня уход Мариуса Петипа вслед за утратой отца. Никогда уж не вернуться тем добрым вечерам в семействе Петипа с дружескою болтовней, пересыпанной анекдотами из театральной жизни и пламенными эстетическими комментариями; никогда уж не суждено мне запоздало возвращаться домой к отцу, как всегда, «клюкнувшему», но неизменно улыбчивому и покорно ожидающему моего прихода, чтобы я подробно рассказала ему, как прошел день, прежде чем он завалится спать. Я была так обездолена этой двойною скорбью, что чувствовала себя неуютно в столице, внезапно потерявшей свою душу. И как раз тогда Боря Хлебников с настойчивостью заговорил со мною о Сергее Дягилеве, который уже с успехом дал ход своему сезону Русских балетов в Париже, набирая в труппу танцовщиков из Санкт-Петербурга и Москвы. Слушая, как он превозносит заслуги этого отважного постановщика, я поняла, что он горит желанием последовать примеру Фокина, Карсавиной, Нижинского, Павловой и стольких других, которые, поддавшись соблазну, предпочли делать карьеру за рубежом под наилучшим покровительством. Он спросил меня, готова ли я сопровождать его в этом похождении, и заверил, что, даже если я не получу немедленного ангажемента от Дягилева, мне удастся благодаря моему большому опыту и имени, уже хорошо известному в артистической среде, открыть в Париже курсы танца. Я рассмеялась ему в лицо и назвала сумасбродом. Как бы он ни расписывал в моих глазах преимущества работы за рубежом, я не могла представить себе, как это я покину мой родной город. Пусть уж другие, не столь привязанные к родной земле, бегут по свету в поисках международного признания! Я предпочитаю оставаться простой санкт-петербургской балериной! Но потом этот зашоренный взгляд на мою судьбу показался мне отжившим, устарелым. Энтузиазм Бориса передался и мне. Боязнь заграницы медленно переросла в страсть к открытию новой жизни в новой стране – разве могло быть иначе с таким, как я, существом, всецело обращенным в будущее! Материальные вопросы удалось быстро урегулировать. Во-первых, у меня оставались кое-какие средства от последних выступлений в Мариинском театре, а во-вторых, я продала квартиру, оставшуюся мне после кончины отца. Для полной очистки совести я говорила себе, что, отправляясь в Париж пропагандировать классическое балетное искусство, я буду вносить пусть скромный, но вклад в дело Мариуса Петипа. Он вложил свой талант французского танцовщика в русское искусство – а теперь я принесу свой талант русской танцовщицы на службу Франции. Так сказать, в виде возмещения хореографического долга одной страны другой. Вот так разом мое женское счастье и мое счастье артистки слились в единое целое. Сама удивляюсь, как это я не открыла раньше, что мое призвание до сих пор не побуждало пересечь границы. Вот так, открывшись себе самой, я не могла усидеть на месте. Теперь уже задержка происходила по вине Бориса. Как если бы он струсил в момент прыжка через пропасть. Мы поменялись ролями. Теперь уже мне было всего 24, а ему – 34 года от роду. Я как могла подгоняла его с подготовкой. Мы выехали из Петербурга 3 января 1911 года. Когда поезд отошел от перрона, у меня осталось впечатление, что я никого не оставила в России, зато во Франции меня ждет что-то очень дорогое.

VII

Это была моя первая поездка в Париж. Тем не менее я столько слышала о красотах этого города, что меня охватило странное чувство, будто я возвращаюсь к месту, где провела детство. На каждом углу каждой улицы я все ожидала: вот сейчас выйдет мне навстречу, постукивая тросточкой с серебряным набалдашником, стройный, точно тополь, несмотря на свой возраст, Мариуc Петипа и одарит меня своей лукавой улыбкой на устах, окаймленных бородкой с проседью. Но… мираж рассыпался, как только я приближалась к нему. Никто из тех французов, что шагали навстречу мне, не был моим французом. И при этом даже те из них, кто не был на него похож, напоминали мне о нем какими-то деталями своей внешности.

Начало моего пребывания во Франции было ознаменовано чередою успехов, которые удовлетворили меня лишь наполовину. Перед тем как покинуть Санкт-Петербург, Борис навел все нужные мосты с Сергеем Дягилевым, дабы подготовить наше прибытие. Почва была утрамбована. Нас ожидали! Точнее говоря, ожидали Бориса. Он немедленно получил ангажемент в «Русских балетах». Ему предстояло работать с маститым хореографом Михаилом Фокиным, выступать на одной сцене с взлетающим ввысь и пламенным Вацлавом Нижинским, удивительными «звездами» Тамарой Карсавиной и Матильдой Кшесинской. Ну, а мне – явно из-за возраста – дали понять, что в настоящее время труппа укомплектована полностью, но в ближайшие недели подумают и обо мне. Не гарантируя мне занятости в труппе, Фокин заверил меня, что, отдавая должное моей блестящей репутации, он поможет мне открыть в Париже курсы классического танца. Я обнаружила Сергея Дягилева располневшим, погрузневшим, но постоянно убежденным в том, что хореографическая наука – это то, с чем он родился на свет. Бросался в глаза контраст между его массивным силуэтом и тонкостью его речей. Охваченный порывом щедрости, он принял мою ситуацию близко к сердцу и даже ссудил мне немного деньжат, чтобы я могла нанять студию и давать уроки. Я подыскала хорошенькую студию в двух шагах от нашего парижского жилища, на авеню Гурго, в ХVII округе. Борис посоветовал мне поместить объявление в газеты. Но не откликнулся ни один ученик. Пришлось нам заниматься вдвоем с Борисом перед огромным, во всю стену зеркалом. Потом Борис оставил меня, ибо в противоположность мне, страдавшей от безделья, он был вовсю занят подготовкой к участию в спектаклях Дягилева. «Русские балеты» стали одной из главных артистических достопримечательностей Парижа. Публика текла туда с восторгом, который льстил мне, как если бы и моя доля была в этом успехе.

13 июня 1911 года я присутствовала при рождении на сцене театра «Шатле» спектакля «Петрушка» – ультрасовременную музыку к нему сочинил Стравинский, а дерзновенную хореографию создал Фокин. В роли Балерины выступала Карсавина, а в роли Петрушки – Вацлав Нижинский. При виде этой комбинации акробатических прыжков Петрушки с барочной мимикой Балерины, повинующейся звукам флейты балаганщика, я почувствовала, как по моей коже пробежала сладостная дрожь от внезапного открытия. Я вдруг поняла, что академическая традиция, за которую стоял Мариус Петипа, вот-вот может оказаться оттиснутой на задний план. Эта угроза упадка классической традиции больно задела меня – я восприняла ее как оскорбление памяти великого балетмейстера, который уже никогда не сможет себя защитить. Мне казалось, что, восхищаясь Нижинским и Фокиным, я предаю Мариуса Петипа. Мне было стыдно за такое мое святотатственное пристрастие, и тем не менее я не могла удержаться от рукоплескания.

В других балетах Дягилева я стала свидетельницей успеха Бориса. Он показал себя блистательным исполнителем, в особенности в балетах «Дафнис и Хлоя» и «Карнавал», и, хоть и недотягивал до гения Нижинского, стяжал немало похвал на газетных полосах. Успех Бориса в прессе вселил в меня уверенность, что доброе будущее ждет нас обоих. Если уж признаться, я предпочитаю солидность головокружительному успеху. Я укрепилась в этом своем мнении, когда на следующий год – а именно 29 мая 1912 г. – побывала на премьере спектакля «Послеполуденный отдых фавна», поставленного Михаилом Фокиным на музыку Дебюсси. Экстравагантные гримасы и прыжки Нижинского шокировали меня каким-то своим звериным началом. Они так хорошо передавали животные импульсы персонажа, что в моих глазах бесчестило само призвание танца – вечное выражение чистоты и гармонии. Когда же, по завершении номера, фавн сладострастно улегся на животе и поцеловал землю своими искаженными устами, я почувствовала, что Мариус Петипа, наверное, ворочается в гробу. Несколько свистков и шиканий, смешавшихся с овациями публики, послужили мне указанием на то, что не одна я сожалела об этой склонности новаторов к вульгарности.

Впрочем, это был отнюдь не первый случай, когда исключительный танцовщик опускался до неприличности… В минувшем году, когда труппа Дягилева гастролировала в Санкт-Петербурге, Нижинский должен был танцевать в спектакле «Жизель». Он отказался надеть кальсоны под сценический костюм, который создал ему Александр Бенуа, и под легкой тканью мужское достоинство танцовщика вырисовалось во всей откровенности. Присутствовавшая на спектакле императорская фамилия была до крайности возмущена этим выражением дурного вкуса в последней степени. Кузен императора, Вел. кн. Сергей Михайлович потребовал наложить на виновника солидный штраф. По совету Дягилева Нижинский ответил тем, что предложил отставку, что повлекло за собою возвращение труппы в Париж. И вот здесь, во Франции, он позволяет себе провокационные выходки, подобные тем, что не сошли ему с рук в России. В тот же вечер, возвратившись из театра, я поведала Борису об этом «бесстыдном фавне», но тот принялся разъяснять мне, как я была неправа… По его мнению, Нижинский сделал существенный шаг в искусстве танца, очистив его от всяческих жеманств академизма. Борис от чистого cердца назвал этот вызов «пришествием полной искренности в область эстетики». Мы долго и пламенно обсуждали сей сюжет, прежде чем завалились спать в объятиях друг друга. Кстати, я уже склонилась к тому, чтобы уступить Борису в том деликатном вопросе, который доселе почитала кардинальным. Наше телесное согласие так наполняло меня счастьем, что я порою задавала ceбе вопрос: не обеднила ли я свою жизнь тем, что так долго запрещала себе утехи и муки любви, всецело предаваясь терзаниям и наслаждениям хореографии? Не отвергала ли я самое существенное в своем предназначении быть женщиной, предпочтя суровую гимнастику у балетного станка сладострастным упражнениям на греховном ли, брачном ли ложе? Не променяла ли я истину на фальшь, накладывая на кожу ветхие краски сценического грима вместо того, чтобы ощущать ее жаркой наготою тепло близкого человека? Я уже почти сожалела о том времени, когда у меня ныли пальцы ног, стиснутые пуантами, когда по мышцам моим, утомленным работой у палки, как молнии, пробегали приступы стреляющей боли, когда, отрабатывая упражнения посредине студии, я вкрадчиво напоминала себе, что стою душою и телом на службе искусства, которое заслуживает любых жертв. Как мне казалось, авангардистские измышления какого-нибудь Фокина или Нижинского рисковали лишить танец обязательной привычки к страданию, самоотречению и достоинству.

Признаюсь честно, я перестала хулить пагубное влияние новой школы, когда, по рекомендациям Дягилева и Фокина, родители привели ко мне в студию полдюжины учеников. Если уж кто-то интересовался мною, последовательницей Мариуса Петипа, чтобы доверить мне обращение новичков в мою веру, значит, у традиции есть-таки светлые дни впереди, к досаде любителей «авантюр»! В моем маленьком классе было пять девочек и один мальчик. Все – французы. Мои объявления в газетах и новость о курсах танца, передаваемая из уст в уста, принесли свои плоды. Я такого не ожидала!

День ото дня я все с большим усердием отдавалась своей главной роли, передавая ученикам принципы, унаследованные от Мариуса Петипа. К началу 1914 года число моих учеников возросло до 15. Я была благодарна Франции за то, что она приняла меня и позволила самоутвердиться, точно так же, как когда-то Россия позволила самоутвердиться великому марсельцу. Впрочем, если моя карьера педагога развивалась ровно и без эксцессов, то жизнь «Русских сезонов» искрилась и бурлила.

Вследствие неведомо какой сентиментальной размолвки Дягилев расстался с Нижинским, который, по слухам, был на грани потери рассудка, и заменил его исключительным танцовщиком Леонидом Мясиным. В то время, как Нижинский основывал собственную труппу в Лондоне, Фокин усердствовал в Париже, выпекая, как горячие пирожки, самые экстравагантные балеты в самых головоломных декорациях[23]. По-видимому, он ставил целью пробуждение людей, сызнова и снова шокируя их, пытался заинтересовать всеми теми эксцентричностями, которые приходили ему в голову. Его спектакли шли в аллюре вакханалий. Ничто не запрещалось, лишь бы ублажить публику невиданной сенсацией. Чтобы усмирить мое беспокойство перед лицом этой пылкости, в которой я не могла не обнаружить красоты, не одобрив излишества, я говорила себе, что в своей заботе о расширении границ искусства Дягилев и Фокин стремились не вывести Петипа из моды, а раздвинуть сферы хореографических исканий. Теперь я уже считала их не отъявленными разрушителями, а ревностными продолжателями и рассказывала о них своему маленькому классу, уже не осуждая без всякой меры. Уверенность, что все мы – каждый на свой манер – трудимся ради того, чтобы танец повсеместно сиял во всем блеске, помогала мне переносить дурные вести, которые я вычитывала, почти что преодолевая себя, из столбцов газет.

В России – такой далекой от меня! – кровавые революционные события сотрясали монотонность бытия. Убийство Столыпина в театре на глазах у Государя, демоническое влияние на императорскую семью «человека Божия» по имени Григорий Распутин, оскорбительные нападки на правительство некоторых депутатов левого крыла Думы – все это порождало в моей голове смешение смуты и стыда, о чем я старалась забыть, давая уроки моим ученикам в студии на авеню Гурго. Тем не менее визита в Россию 6 июля 1914 года президента Французской Республики Раймона Пуанкаре и братского приема, которого он удостоился у Hиколая II, оказалось достаточно, чтобы развеять мои последние опасения. Борис Хлебников, который в этот же вечер танцевал в спектакле Фокина «Золотой петушок» на музыку Римского-Корсакова, сказал мне по возвращении из театра:

– Публика словно сошла с ума! Люди ревели: «Vive la Russia!», «Vive la France!», «Vive Nicolas II!». Право, с сегодняшнего дня Франция и Россия стали единым целым!

Но вскоре после этого Австро-Венгрия объявила войну Сербии, и путем игры альянсов Германия, Франция, Англия и Россия оказались неумолимо втянутыми в конфликт. Читая колонки грозных новостей, я умоляла Бориса не придавать им значения. Мне хотелось, чтобы он поверил, как верила я, что речь идет о маневре Вильгельма II с целью запугивания и что завтра же находчивые дипломаты укажут миру путь к примирению ценою кое-каких незначительных территориальных уступок. Но Бориса одолевали абсурдные вопросы мужской чести. Он считал для себя невозможным наслаждаться жизнью за границей, в то время как все его сверстники в России должны ожидать призыва под знамена. Он каждый день ходил заявлять о себе в российское посольство и возвращался оттуда все более озабоченным. Весть об убийстве 31 июля 1914 года французского депутата-социалиста Жана Жореса потрясла его так, как будто речь шла о гибели русского политика. Напрасно умоляла я Бориса воспользоваться связями, которыми наверняка обладал Дягилев в высших российских и французских правительственных сферах, чтобы добиться отсрочки от призыва. Он и слушать не хотел об этом, и мы больше не стали дискутировать на эту тему. Но в минуты наших споров я наталкивалась на его холодный и экзальтированный, точно у безумца, вид: он напоминал мне Сергея Легата накануне самоубийства. Он уже говорил, что готов взять билет на поезд до Санкт-Петербурга, чтобы оказаться на месте на случай всеобщей мобилизации. Я могла бы последовать за ним в Россию, но что бы я там делала совершенно одна, если его отправят на фронт? Я предпочла бы остаться в Париже. По крайней мере, здесь у меня была школа, ученики. Эта страна стала почти что моей родиной. Кстати, по всеобщему мнению, состояние подготовленности обеих армий – французской и русской – было таково, что конфликт затянулся бы самое большее недели на три.

После объявления всеобщей мобилизации в России и в Австро-Венгрии Германия объявила войну России – 1 августа[24] и Франции – 3 августа.

К этому времени Борис, захваченный быстротою развития событий, не успел еще уехать. Но он весь пылал военным ражем. 21 августа он явился с толпою русских эмигрантов на эспланаду у Дома инвалидов, чтобы записаться добровольцем во французскую армию. Если верить газетам, их насчитывалось 9 тысяч; из них 4 тысячи были признаны годными к военной службе и тут же, на месте записаны в армию; среди них был и Борис. Поначалу его с товарищами по оружию направили в какой-то военный лагерь в Бретани; оттуда он писал мне длинные письма, в которых извещал, что счастлив и горд, что принял такое решение. После двух месяцев ускоренных курсов обучения его отправили на фронт. Я получила еще четыре письма, нацарапанных карандашом на дрянной бумаге. Он уверял, что ни в чем не нуждается и что все дни напролет все его мысли – только обо мне. Затем наступило молчание. Больше мне не суждено было его увидеть. Я узнала с большим опозданием, что он погиб в начале июня 1915 года под Вокуа, близ Вердена, в департаменте Мез. Я была готова к такому трагическому исходу и все-таки, узнав о случившемся, окаменела от ужаса. Как если бы месяцы напролет я не тряслась от страха за жизнь того единственного мужчины, которого я держала в своих объятиях. На сей раз взбунтовался не только мой рассудок, но и моя плоть. Пол-Европы обливалось кровью и горело в огне, но только мы с Борисом были истинными жертвами этой мясорубки. Мне хотелось удрать куда-нибудь из этого мира, потерявшего ориентиры, – уж во всяком случае из Франции. Но куда? В России я никогда не буду счастливее. Лучше было оставаться на месте. Я заказала в православном храме на рю Дарю панихиду за упокой души «раба Божия Бориса». На ней присутствовали все мои французские ученики. Но даже в этот день я дала свой обычный урок у себя в студии на авеню Гурго. Мариус Петипа настоял бы, чтобы я так поступила – во имя профессии. А вечером, покидая студию, одна из моих маленьких учениц сказала мне:

– Гордитесь, мадам, он умер за Францию!

Я поблагодарила ее, хотя абсурдность этих слов сжала мне сердце. В каком-то порыве я задала себе вопрос, не была ли эта смерть наказанием ему за то, что поднялся на защиту не своей страны, а чужой. Нет, не была, подумала я. Несчастья, следовавшие одно за другим, закалили меня. Сказать по правде, я находилась под впечатлением, будто второй раз переживаю вдовство. Мариус Петипа открыл мне в девять лет искусство танца, а Борис в тридцать два года – таинство любви. В моих воспоминаниях тот и другой слились неразрывно. Между тем война продолжалась. Театр для зрителей, оставшихся в тылу, конкурировал с театром военных действий. Дивертисменты на сцене помогали гражданским лицам переносить тяжкие вести с полей сражений. Учащихся у меня теперь было даже больше, чем в мирное время. Все – девочки. Все – француженки, в возрасте от девяти до пятнадцати лет. У кого-то из них был на фронте отец, у кого-то – дядя, у кого-то – брат. Они регулярно вчитывались в военные сводки, но, приходя в студию, без каких-либо сомнений брались за палку и начинали повседневные упражнения. По уверениям прессы, поддерживать моральный дух граждан в тылу столь же важно, как и разжигать боевой пыл солдат на передовой. Любой предлог был хорош, чтобы предоставить чародеям искусства возможность, хоть на несколько часов, развеять у людей гнетущие мысли о кошмарной бойне.

29 декабря 1915 года Парижская опера дала гала-представление в пользу Красного Креста. В программе значилась «Жар-птица» Стравинского, хореография Михаила Фокина. В роли Жар-птицы выступала Карсавина, я тоже пришла на спектакль. Это был воистину триумф. Такой, который заставил зрителей ненадолго забыть о кровавых боях в Артуа, в Шампани, в Вогезах. Аплодисменты в зале приветствовали разом и русских артистов на сцене, и русских союзников на фронте. На следующий год, в день национального праздника Франции, 14 июля – так уж совпало, что в этот же день отмечали печальную дату кончины Мариуса Петипа! – войска русского экспедиционного корпуса во Франции участвовали в параде на Шанз-Элизе и были встречены горячими возгласами толпы. Затерявшись в этой толкучке на тротуаре, я била в ладоши и выкрикивала приветствия со всеми вместе. Со мною были две мои лучшие ученицы, Симона Перрюшо и Арлетт Флютье. В благодарность за то, что они сопровождают меня, я дала им дополнительный урок бесплатно.

Однако если чтение французских газет в конце концов заставило меня поверить, что Германия в итоге сложит оружие, то новости из России тревожили меня все более. Огромные потери, которые несла русская армия, провоцировали забастовки в тылу, дезертирства с передовой, бунты в городах и подстрекательские речи в Думе. После серии скандалов, виновником коих был Распутин, убийство последнего явилось фатальным ударом по монархии. Трон пошатнулся, даже преданные царю генералы потребовали от него отречься от престола в пользу своего брата, Вел. кн. Михаила. Узнав об отречении Николая II, его отъезде из Ставки и интернировании в Царском Селе, образовании Временного правительства и узурпации власти большевиками во главе с Лениным, я была столь ошарашена, как если бы вся Россия со своими палатами, храмами и погостами обрушилась на мои плечи. Здесь же, в Париже, артистическая жизнь не замирала ни на мгновение. На взгляд отсюда, даже падение Николая II и метаморфоза Российской империи, преобразовавшейся в социалистическую демократию, выглядели не более чем политическими перипетиями.

Отречение Николая возымело место 15 марта 1917 года[25], а два месяца спустя, как ни в чем не бывало, в театре «Шатле» шел потешный балет «Петрушка», созданный шестью годами ранее. Постановка этой «фантазии» вызвала бурю протеста, на фоне которой раздались лишь несколько восторженных голосов. Пока во Франции обсуждали уместность столь радикальной постановки, подстрекаемые Лениным большевики завязали переговоры с Германией. Говорили, что новые хозяева России готовы были предать союзников. Подписание большевиками сепаратного мира в Брест-Литовске, случившееся в марте 1918 года, было воспринято мною как увесистая пощечина. С этого дня мне стало казаться, что мои юные ученицы глядят на меня с презрением, как будто мое происхождение делает меня сопричастной постыдному кульбиту моих соотечественников. Крошка Арлетт Флютье прошептала как-то утром, избегая смотреть мне в глаза:

– Нехорошо, что русские бросили Францию, оставив ее лицом к лицу с врагом!

Я покраснела, как будто меня поймали с поличным, и возразила своей ученице:

– Это сделали не русские! Это сделали большевики!

– Да разве большевики – не русские?

– Они были русскими. Но больше таковыми не являются. В любом случае я не имею с ними ничего общего!

Ну, я, кажется, убедила мою прелестницу. Понадеялась, что хоть чуть отдохнем от политики… Как бы не так! Удар следовал за ударом: пересылка Государя в Сибирь – сперва в Тобольск, затем в Екатеринбург; первые сражения белых волонтеров с Красной армией, крохотные искры надежды, сменяющиеся черными приступами отчаяния, и, наконец, истребление Царской семьи оголтелыми псами советского режима. Перед лицом такой трагедии я, как и все русские эмигранты здесь, во Франции, почувствовала, будто меня ампутировали от моей живой сущности. И главное, что в тот момент никакой «моральный протез» не мог бы поддержать меня в этом увечье. Заключение перемирия 11 ноября 1918 года вызвало во Франции взрыв радости. Но я не могла в полной мере разделить этот праздник со всеми – в нем был налет какого-то лукавства. Дальше – новый удар: 14 июля 1919 года Русскому легиону не позволили пройти победным маршем вместе с союзниками, хоть и сражался он бок о бок с французской армией до конца, невзирая на постыдный Брестский мир. Но вместе с тем – не удивительно ли? – при том, что французы укоряли русских за то, что те бросили их в критический момент, они по-прежнему чтили русских артистов, которые развлекали их в годину испытаний.

Эмигрировавшая в 1920 году Матильда Кшесинская, решительно накрепко привязанная к Императорской семье, вышла замуж на следующий же год за царского кузена, Вел. кн. Андрея Владимировича. Мне как раз тогда удалось повидать ее; все мелкие разногласия, имевшие место в прошлом, оказались забытыми в один миг. Великодушная Матильда благословила меня на продолжение преподавания классического танца, да еще и прислала мне нескольких юных учениц. Все они принадлежали к семьям, изгнанным большевистской революцией с родной земли. Большая часть этих эмигрантов новой волны – монархистов и либералов, скептиков и оппортунистов – жила одною надеждой на скорое возвращение на родину, которая в конце концов будет очищена от canaille rouge[26].

С каждым днем я все более сближалась с этим маленьким кругом ностальгирующих изгнанников. Я, редко посещавшая церковные службы в Санкт-Петербурге, неизменно приходила каждое воскресенье утром в православный храм на рю Дарю – не столько ради самой службы, сколько затем, чтобы слушать вокруг себя родную речь моей страны. Я долго была не в силах до конца поверить, что потеряла ее, как вдруг поняла, что утратила ее окончательно, когда в конце декабря 1922 года волею большевиков на смену чудеснейшей, легендарной Святой Руси пришло нечто бредовое, называемое абсурдной аббревиатурой из четырех букв – С.С.С.Р., – не внушающей ни исторического, ни сентиментального отклика! И парижские журналы и газеты не увидели ничего скандального в этом «светском крещении»! Расставшись с так разочаровавшей меня французской прессой, я подписалась на выходившую в Париже ежедневную газету либерального направления «Последние новости», чтобы быть в курсе всего того, что происходит как во Франции, так и в России. Позже я подписалась еще на одну русскую газету – «Возрождение», правого толка. Когда я читала эти газеты, я чувствовала себя исконно русскою; выглядывая в окно, я вновь оказывалась во Франции. И скажу, соврать вам не боясь, эти путешествия туда и назад отнюдь не заключали в себе что-то неприятное. В итоге я согласилась с тем, что эта дилемма будет сопровождать меня до последнего вздоха. Нужно признать: моя родина – это не Россия, которую я покинула вполне по доброй воле, но и не Франция, где я живу уже более десятилетия, но некая ирреальная страна без границ, без традиций и без будущего: эмиграция.

Начиная с 1926 года Сергей Дягилев ставит балет за балетом на сцене театра Сары Бернар, и неизменно с прежним успехом; но не где-нибудь, а на сцене «Гранд-опера» он поставил «советский» балет «Стальной скок» на музыку Прокофьева (хореография Леонида Мясина); в главной роли выступил молодой танцовщик Серж Лифарь, который приводил меня в истинный восторг всем тем, что творил на сцене. Все же, как ни аплодировала я новому корифею, я мысленно упрекала его в том, что он отдал свой талант произведению, порожденному ненавистным ленинским режимом. На следующий год Сергей Дягилев, завершив свой сногсшибательный сезон в Париже, отправился в Лондон, где чаровал англичан в «Ковент-Гарден», а затем в свой любимый город – Венецию. Там он вскоре и скончался в июле 1929 года; согласно желанию покойного, его похоронили на острове Сан-Микеле, последнем приюте венецианцев[27]. Не глупая ли мысль с его стороны? На месте Дягилева я остановила бы свой выбор на Франции. Какое-то время я думала, что с исчезновением Сергея Дягилева истребится и вкус французов к хореографическому искусству. Однако очень быстро оказалось, что страсть к танцу способна пережить его самых ревностных служителей!

* * *

Мне стукнуло 56. Знаю, что мне никогда больше не выйти на сцену. И тем не менее я держусь неколебимого убеждения, что моя миссия не закончилась. Эта утешающая мысль приходит ко мне всякий раз, когда я вновь встречаюсь со своими учениками в незатейливой, запыленной студии на авеню Гурго. Когда я встаю, вытянувшись, как струна, подле моего старенького аккомпаниатора Саввы Николенко, который бренчит на все том же видавшем виды рояле, мною овладевает опьянение молодостью. Я упиваюсь царствованием над полусотней девушек и юношей всех национальностей: тут у меня и русские, и поляки, и итальянцы, и французы… Поскольку у них разная степень подготовки и разные познания в области хореографии, я разделила их на несколько потоков – в разные часы, но все в той же студии. Есть класс дебютантов, есть класс уже немного продвинутых, есть класс уже вполне зрелых, и я, конечно же, варьирую свое обучение в разных группах. Есть и несколько профессиональных балерин, которые по вечерам приходят ко мне заниматься. Все они слушаются меня, как если бы я была живым воплощением Мариуса Петипа. Я чувствую, что уполномочена говорить о нем, передавать моим ученикам секреты его искусства и помогать им совершенствовать движения, принадлежащие к великой классической традиции. Моя парижская студия, точно как когда-то санкт-петербургская, пропахла воском, канифолью, пóтом юных разгоряченных тел. Это – воздух, который служит мне пищей. И это – воздух, в котором я умру, истощенная. Я отмеряю приглушенным голосом ритм, отстукиваю его по полу тросточкой, точно так же, как это делали мастера балета прежде меня. Размышляя о своей судьбе, я с благодарностью думаю о том, что принадлежу к их породе и что, даже если я и не принимаю участия в спектаклях, выступая перед публикой, пробуждаю в новообращенных рождение страсти к танцу. Пока я буду чувствовать, что приношу пользу на этом славном поприще, я от дел не отойду.

Вот только вчера я решила поставить небольшое представление, чтобы посвятить моих учеников в элементарные законы сцены. Родители, с коими я поделилась своими идеями, приняли мой проект «на ура» и обещали помочь деньгами. В двух шагах от авеню Гурго я нашла вполне подходящий зал, принадлежащий морскому ведомству, который смогла нанять по сходной цене. Там находились эстрада, проходы, могущие послужить кулисами, и большой ассортимент всяческих стульев, на которых можно рассадить публику. Фокин обещал снабдить меня декорациями. Программу выбрала я сама: первый акт из «Спящей красавицы». Надо ли говорить, что хореографию этой вещи я знаю до мелочей. Конечно же, я адаптирую ее к способностям моих учеников. Как мне представлялось, юная Арлетт Флютье превосходно покажет себя в роли принцессы Авроры, а Ванюша Скобин станет вполне сносным принцем Дезире. Весь наш дружный коллектив с энтузиазмом взялся за работу, я была довольна моей труппой: пусть она пока и без звездных задатков, но похвальное прилежание, во всяком случае, есть. И что же? За две недели до торжества «наша этуаль» Арлетт Флютье вывихнула лодыжку, неудачно приземлившись после прыжка. Ничего фатального. Но существовал риск, что она не успеет оправиться к сроку. Врач предписал ей абсолютный покой в течение десяти дней, массаж и примочки. Арлетт тринадцать лет. Не скажу, что красавица – длинное лошадиное лицо, узкие брови, большой широкий рот, – но я люблю ее. Скажу даже, что, может быть, она стала для меня как дочь, которой у меня не было никогда. (И у меня о том – ни тени сожаления! Разве что легкое облачко, промчавшееся над широкой равниной мудрости!) Беда, приключившаяся с Арлетт, взволновала меня не меньше, чем ее. Видя, как она плачет, я подарила ей туфельки, в которых танцевала Красную Шапочку в «Спящей красавице». Я хранила их столько лет – не как сувенир, а скорее как талисман. Приняв эту реликвию у меня из рук, она разрыдалась с новой силой и обняла меня. Но следовало быть реалисткой и как-то выходить из положения. И как бы наобум решила: пусть Жанин Пертюи репетирует роль Авроры! Я понимала, что это – крайнее средство, но было уже слишком поздно, чтобы отменять спектакль. За шесть дней до намеченной даты – новый поворот событий: Арлетт Флютье радостно сообщила мне, что с лодыжкой все в порядке, и врач это подтвердил. Я попросила мою крошку показать, на что она способна, и была вполне удовлетворена. Спектакль прошел, как и было намечено, с Арлетт Флютье в главной роли, все получилось без сучка без задоринки. Гордые подвигами своих отпрысков, родители аплодировали, не жалея ладоней. И я тоже стяжала немало комплиментов.

Этот успех вдохновил меня на то, чтобы подзадорить моих питомцев на новые подвиги. В следующем году я решила поставить с ними «Щелкунчика» – снова, как прежде, память о Мариусе Петипа поможет мне сделать вполне сносное зрелище, пусть и без наличия звездного состава. И снова, стоило мне объявить о проекте, как мои мальчишки и девчонки приняли его «на ура». Хоть они и дебютанты, а все-таки это шанс для них почувствовать себя профессионалами! И я вообще-то тоже сгорала от нетерпения представить их публике, состоявшей исключительно из родителей и друзей. И снова наняла видавший виды зал в Центре конференций – вот только мест на нашем празднике катастрофически не хватало, даже стоять было негде. И тут дирекция зала пошла мне навстречу: поставила в глубине зала еще два ряда стульев. Вот теперь я почувствовала, что судьба во всех отношениях на моей стороне! Специально по такому случаю я заказала себе очень элегантное платье. Ну, дай Бог, все сойдет удачно! Я в нетерпении сцепила пальцы… Хочется убедить себя, что в любом возрасте жизнь преподносит блистательные сюрпризы для тех, кто верит в нее и неустанно трудится, как будто усталость, старость и смерть – удел других.



Поделиться книгой:

На главную
Назад