– Как ни в чем не бывало? А что с ним такое? – спросила Беатрис.
– Ты не знаешь? Говорят, у него… ну что-то вроде опухоли… ты меня понимаешь?
Тони понизила голос, однако шепот так не подходил ей, что вызывал содрогание.
– Что? Ты хочешь сказать, у него рак? – спросила Беатрис. – Объясни все как есть. Твои недомолвки в данном случае неуместны.
– Рак горла, ни больше ни меньше, – сообщила Тони. – Но он, похоже, не догадывается, вот и посвистывает себе, гуляя. Блаженное неведение…
– Только не у Жолье, – сказала Беатрис. – Уверена, он все знает. Это не блаженное неведение, это благосклонность, с которой он всегда принимал две вещи: жизнь и себя самого. А теперь принимает смерть и себя самого.
В ее голосе было столько тепла и нежности, что они растрогали Эдуара, вместо того чтобы раздражить. Он представил себе Жолье, который идет в сопровождении приятных воспоминаний на встречу со смертью, представил, как он гуляет, улыбаясь, под каштанами, которых больше не увидит в цвету. Он посмотрел на Беатрис: она сидела, откинув назад голову.
– Как красиво ты сказала, – произнес он. – О том, что Жолье благосклонен к двум вещам. Ты сильно любила его? Тебе его жаль?
Она повернулась к нему, и он увидел, что глаза у нее полны слез. Он почувствовал ужас. Нет, испугал его не соперник-мертвец, в Эдуаре не проснулось и тени ревности, – он испугался незнакомой женщины, нежной, чувствительной к участи другого, испугался сострадательной незнакомки, так непохожей на варварского идола, которому он поклонялся. Но Беатрис быстро успокоила его.
– Я плачу о себе, – сказала она, – как всегда. Не волнуйся.
Глава 10
Прошло десять дней, десять прекрасных, похожих друг на друга дней. Беатрис читала сценарий и ухаживала за растениями с таким знанием предмета, которого не было у Эдуара, а ведь он как-никак вырос в деревне. Она практически ни с кем не виделась. «У меня нет друзей, – объяснила она удивленному Эдуару. – У меня никогда не было ни желания иметь друзей, ни времени на них. Работа и мои любовники – этого мне более чем достаточно». Она говорила с какой-то спокойной гордостью, и он не знал, радоваться ему или огорчаться. Дружба была для Эдуара синонимом постоянства и доверия, но, похоже, для Беатрис оба этих понятия не существовали. С другой стороны, именно поэтому рядом с ней не было никого, кроме него. Она слушала пластинки, расхаживала по квартире, напевая, и время от времени, независимо от того, день был или ночь, говорила ему: «Иди ко мне. Давай займемся любовью», и звучали ее слова повелительно. Тогда они шли в голубую спальню, опускали жалюзи, отгораживаясь от солнца, и любили друг друга. Той весной Эдуару очень нравилась одна опера, он знал в ней каждый звук, каждое изменение темпа и всякий раз старался, чтобы пик музыки совпал с пиком страсти, соединив стоны Беатрис со стоном скрипок. Пластинка не снималась с проигрывателя, и он с рассеянным видом почти всегда заводил ее. Беатрис заметила это, но ничего не говорила. Она была и странно стыдлива, и необычайно бесстыдна. Порой, лежа поперек кровати, полумертвый от усталости и жажды, Эдуар смотрел, как вытягиваются тени в садике, рассматривал четкие против света очертания гамаков и старого дерева. Непритязательная картина, несущая покой, неуместные декорации, не сочетающиеся со вздыбленными простынями, брошенной на пол одеждой, напоминали ему какие-то обрывки из поэм, которые он учил в школе лет в восемнадцать:
«Прекрасны небеса, когда ты любишь и дружбой одарен, но я иду во мрак и там хочу остаться, немой и сирый, не видеть и не слышать ничего…»
…Строчки Рембо и спокойный голос Беатрис за спиной. Она разговаривала по телефону, и он слышал ее хорошо поставленный голос, даже продуманно поставленный, который всего полчаса назад был таким плохо поставленным и совсем непродуманно звучащим. Не оборачиваясь, не отрывая глаз от зеленеющего садика и раздуваемых ветерком занавесок, он завел руку назад и коснулся ее теплого податливого бедра. И тут он услышал, как снаружи неистовые и нежные птицы, будто неразумные дети, запротестовали против наступления ночи, которая неожиданно опустилась на них. Казалось, птицы предупреждают его о чем-то, призывают его быть внимательным, пристально всмотреться в светотени вокруг, проникнуться близким теплом; пусть отпечатается в его сознании, и навсегда, этот миг: потому что это миг счастья, и однажды, когда его уже не будет, когда оно пройдет, с ним останется воспоминание о счастье – прекрасное, как все, что прошло.
Он еще не знал, что память далека от эстетства, что у памяти дурной вкус, что утраченным счастьем покажется ему что-то незначительное и обыденное: например, Беатрис, что обернулась к нему, прежде чем сесть в такси. Если кто-то вас разлюбил, вы никогда не вспоминаете, как он говорил вам когда-то: «Я люблю тебя», а вспоминаете что-нибудь вроде: «Прохладный вечер сегодня» или: «Свитер у тебя длинноват». Не вспоминается одухотворенное наслаждением лицо, помнится лицо, мокрое от дождя, рассеянное, нерешительное. Будто память, как и разум, решительно уклоняется от велений сердца.
И вот в счастливые спокойные минуты, то ли проникнувшись их покоем, то ли заразившись от Эдуара ощущением счастья, Беатрис смотрела на него и говорила: «Я тебя люблю». В ответ Эдуар улыбался, но не верил ей. Конечно, слова любви были по-прежнему сладостны, но казались репликой старой, забытой комедии, написанной им пять лет назад, в один из безумных дней. Больше того, ему казалось, что Беатрис фальшивит, играя эту комедию. Факт, что когда-то она его не любила, категорически исключал возможность ее любви и теперь. Он не знал, что безразличие возвращается точно так же, как возвращается любовь. Не знал, что время играет в странные игры, развлекаясь неожиданными поворотами, которые всегда озадачивают участников; и в один прекрасный вечер ты будешь смертельно желать того или ту, кого отправил к дьяволу десять лет назад. Беатрис редко говорила «люблю», но, сказав, погружала его в блаженство отчаяния, ему хотелось, чтобы она повторяла и повторяла их, чтобы она подтвердила их клятвой. Он говорил себе: «Это неправда», не понимая, что сказать надо: «Слишком поздно». А если сказать так, то придется объяснять самому себе, почему слишком поздно – ведь он все-таки с ней и он любит ее! – так что ответа на этот вопрос у него не было.
А пока он работал, и работал много, пьеса уже звучала в нем, словно обрела совершенно самостоятельное существование. Как-то вечером, чувствуя себя в ударе, он, выпив несколько рюмок портвейна с Беатрис, решился прочитать ей отрывок. Разумеется, он читал ей не первый акт, а то, что написал сейчас, во второй половине дня, и что казалось ему необыкновенно удачным. Беатрис, насильно втиснутая в толпу совершенно неизвестных ей персонажей, запуталась, занервничала и в конце концов заскучала. Чем откровенней она скучала, тем явственней сникал Эдуар, пока наконец не вскочил в полном отчаянии и не разорвал с трагическим выражением лица все свои листки, бросив их к ногам ошеломленной Беатрис.
– Ты права, – сказал он, – ты права, все это ничего не стоит!
Он ушел в спальню и бросился на кровать. Первым его желанием, как только гнев поутих, было восстановить в уме порванную сцену. Слава богу, он помнил ее почти наизусть, и слава богу, в ящике стола у него хранились наброски. Он почувствовал громадное облегчение. Главное осталось: его текст. Мнение Беатрис вдруг показалось ему второстепенным. Впрочем, он тоже виноват: не надо было забивать ей голову монологом Фредерика, направленным против матери, не объяснив, чем этот монолог вызван. Никто, даже самые приверженные к нему критики не одобрят той ярости, какую он постарался в него вложить. Но теперь он должен одолеть равнодушие Беатрис, он должен, должен прочитать ей свою пьесу! До сих пор ни по отношению к нему, ни по отношению к его пьесам Беатрис не выказывала скуки. Может быть, именно потому, что ей скучно с ним? Сам Эдуар был так далек от скуки, каждый миг, каждая секунда казались ему такими хрупкими, такими наполненными, что ему и в голову не приходило спросить себя: Беатрис, которая держит в руках бразды судьбы, что она думает об их одиночестве вдвоем? Может, он кажется ей заурядным, бесцветным во всем, что не касается любви? Может, ощущение нежности и разделенной радости существует только у него? А ведь и правда, вполне возможно, что ей скучно с ним. Приговоренный к смерти никогда не скучает, но, может быть, зевает палач, поднимая топор?
Палач вошел в комнату с очень серьезным лицом и уселся в изножье кровати. Одну руку Беатрис прятала за спиной.
– Прости меня, – сказал Эдуар, – я вел себя нелепо.
– …И забавно, – добавила Беатрис, – оскорбленный автор рвет рукопись и бросает ее в лицо тупоумной публике. Я не знала, что ты такой обидчивый.
– Не обидчивый, – вяло возразил Эдуар, – просто, читая, я понял, что все это никуда не годится…
Беатрис перебила:
– Нет, не пьеса никуда не годится, а не годится так плохо ее читать, бедный мой Эдуар. В следующий раз ты дашь пьесу мне, и я сама ее буду читать. Держи.
Она протянула ему возрожденные из праха странички. С помощью скотча ей пришлось решить затейливую головоломку.
– Вот твоя пьеса. Не выношу, чтобы, рассердившись, что-то уничтожали. Редкий дар у того, кто выдумывает людей, мысли. Ты не вправе так поступать, это же нелепо.
Она говорила с ним, как с малым ребенком, и вдруг стала грустной и даже усталой. Эдуару захотелось попросить прощения, пожаловаться самому, пожалеть ее, хотя он не очень понимал, за что и почему. Он уткнулся в плечо Беатрис. Она положила руку ему на затылок и гладила его волосы. Они сидели неподвижно, словно оцепенев. И знали, что каждый думает о своем, и смирились с этим. Прижавшись друг к другу, они были похожи на двух усталых коней, и впервые желание, сильное и непреодолимое, как паника, не охватило их. Впервые они прижались друг к другу не потому, что в них проснулась или их пресытила чувственность. Впервые они испытывали одно и то же чувство, и это была грусть.
Беатрис очнулась первая. Встала, сделала шаг в сторону сада и обернулась. Она стояла на фоне балконной двери, и на свету четко вырисовывался овал ее лица, рисунок губ, контуры тела, и Эдуар почувствовал, что его желание и недоверие возвращаются к нему. Вновь побежали стрелки часов, равенство исчезло, они снова были любовниками.
– Я пригласила Жолье завтра на обед, – сказала Беатрис. – Если тебе это не по душе или как-то стесняет, пообедай где-нибудь еще. Может, позвонишь своему другу Курту, а?
Все это было сказано в крайне неприятном тоне. Впервые за десять дней.
– Что ты имеешь в виду? – спросил Эдуар.
Он вдруг совершенно растерялся. Напрасно он был переполнен ею все эти десять дней, прислушивался к ней, интересовался ее мнением. Напрасно стал читать свою пьесу. Напрасно стремился хоть что-то разделить вместе с ней. Он переступил линию обороны. И она этого не потерпит.
– Я имею в виду, что ты несколько легкомысленно обошелся со своим другом Куртом. Ты должен был бы предупредить его относительно Тони. Иначе получается, что ты сыграл с ним некрасивую шутку, разве нет?
Эдуар вздрогнул:
– Но ты же знаешь, как все это произошло! И потом, ничего еще не решено, и я ни секунды не думал…
– Да, я знаю, что ты не думал, – сказала Беатрис. – Но в таком случае не читай мне мораль по поводу того, что я не интересуюсь делами других. Что касается Жолье, я хочу, чтобы завтра ему было весело со мной, и не думаю, что присутствие некоего молодого человека с опрокинутым лицом мне в этом поможет.
– Но почему у меня будет опрокинутое лицо? – спросил Эдуар.
Почва ушла у него из-под ног. Свет перевернулся, и эта женщина, жестокая и презирающая, темные глаза которой смотрели на него с какой-то каменной враждебностью, совсем не была похожа на ту нежную и мягкую, которая десять минут назад гладила его по голове и говорила с ним о его работе.
– Да, у тебя будет опрокинутое лицо, потому что ты будешь сидеть и думать, что пять лет назад я бросила тебя из-за него; ты будешь предаваться печальным воспоминаниям и жалеть себя изо всех сил. Я все думаю, зачем ты делаешь это через пять-то лет? Ты думаешь только о прошлом. У меня прошлое вызывает скуку. Я едва помню, какой ты тогда был. Помню только, что ты был, кажется, более худощавым и менее искусным в постели. Когда ты говоришь о нашей прежней любви, у меня всегда такое ощущение, что речь идет о ком-то другом. Ты был случайным эпизодом для меня, Эдуар, запомни это – случайным.
– Я это знал, – сказал Эдуар. – И теперь знаю. Я всегда только случайность. Это единственно возможная для меня роль, ведь так?
Беатрис улыбнулась:
– У меня и бывают только случайности – более или менее долгие. Но, что бы ты ни думал, Эдуар, их продолжительность не всегда зависит от меня.
– Тебе скучно со мной, ведь правда?
В голосе Эдуара слышалось нечто вроде ужаса; как он может задавать такие прямые и такие опасные вопросы? Он обещал себе, что будет просто жить рядом с Беатрис, приучая ее к себе и не выясняя отношений, наоборот, делая так, чтобы все казалось ей неизбежным и естественным. А что, если Беатрис ответит ему: «Да, мне скучно с тобой»? Что ему тогда делать? Уйти и не жить, а едва теплиться вдали от нее, не умирая, умирать? Ведь он знал, что она способна твердо сказать «да», способна отречься от него, отбросить два последних месяца, все ночи любви, крики и стоны, способна забыть его раз и навсегда.
– Если б мне было скучно с тобой, я бы с тобой рассталась, – сказала Беатрис. – Я нахожу, что ты несколько нервозен, но уж никак не скучен.
Она засмеялась, и от напряжения не осталось и следа.
– Сегодня вечером очень хороший вестерн по телевизору, – сказала она. – Должно быть, уже идет. Приведи в порядок свои бумаги и больше не рви их. Я не собираюсь проводить свою жизнь за их склеиванием. Я вообще терпеть не могу что-то склеивать.
Эдуар остался лежать на кровати, обессиленный, словно ему удалось избежать смертельной опасности. Его будто избили, не оставив живого места: Беатрис не любила его, она никогда его не полюбит и в один прекрасный день бросит. Она снова стала жестокой незнакомкой прежних времен, но он, к своему удивлению, почувствовал, что привычное отчаяние ему приятно.
Глава 11
– Ты становишься все красивей и красивей, – задумчиво сказал Жолье.
Он вытянул руку и слегка качнул гамак Беатрис. Он сидел в кресле у ног Беатрис; Эдуар сидел с другой стороны, и вдвоем они составляли ее обрамление – юноша и умирающий мужчина, будто аллегория. Жолье, как всегда, был элегантный, живой, изящный. Только глаза стали больше и как-то потускнели, они казались двумя лужицами, непонятно как оказавшимися на этом лице, излучавшем иронию. Они говорили о театре, литературе, о политике, и Жолье был непринужденным и веселым. Иногда он покашливал с рассеянным видом, и тогда Беатрис пристально смотрела на него, прямо в глаза, но он ни разу и бровью не повел. В конце ужина Эдуар собрался было уйти под каким-то предлогом, но Жолье сказал ему, вежливо, но повелительно, что незачем уходить так рано, что для него, Жолье, большое удовольствие увидеться с ним снова.
– Вы тоже стали красивее, – сказал он, поворачиваясь к Эдуару. – Пять лет назад в вас было очарование юности, но сейчас вы приобрели нечто большее. Знаете, мне очень нравятся ваши пьесы. Особенно последняя, хотя она несколько грустновата для человека моего возраста.
Он говорил совершенно искренне, и Эдуар это почувствовал. Ему всегда становилось неловко, когда хвалили его пьесы, но в голосе Жолье слышалось спокойное одобрение и подлинное товарищество: когда люди одной профессии говорили о своем деле. Беатрис, которая слушала их, посматривая то на одного, то на другого, потянулась и встала с гамака.
– Простите, я на минуту, – сказала она, – мне нужно позвонить Раулю. Думаю, я все-таки соглашусь сниматься у него.
Она ушла, и они оба смотрели ей вслед. Потом взгляд Жолье встретился со взглядом Эдуара.
– А вы все так же влюблены, – сказал он.
Он улыбнулся доброй улыбкой, и Эдуар без всякого усилия тоже ему улыбнулся. Теперь, когда они сидели вдвоем, он отчетливее видел морщины на лице Жолье, вокруг рта и в уголках глаз – пробное наступление по всему фронту, – шрамы, оставленные не старостью, а чем-то другим, возможно, чересчур быстро усвоенной привычкой страдать втихомолку.
– Я тогда очень переживал за вас, – продолжал Жолье. – Вас не смущает то, что я об этом говорю?
– Нет, – ответил Эдуар. – Наоборот.
– Переживал, потому что вы казались мне совершенно незащищенным. Если бы я знал, что вы пишете, я бы тревожился гораздо меньше.
Он закурил сигарету, закашлялся, посмотрел на свою сигарету отрешенно и злобно и затянулся еще раз с видимым удовольствием.
– Я действительно был тогда очень несчастен, – сказал Эдуар.
– О да, – согласился Жолье, – это было заметно. Я говорил Беатрис, что вас нужно пощадить, но бережное обращение не самая сильная ее черта, как вам известно.
Он засмеялся, закашлялся и вдруг, сразу обессилев, бросил сигарету на землю и раздавил каблуком.
– Надоело! – сказал он. – Смерть что? Бог с ней, со смертью, надоели бесконечные стычки с окурками, вот что ужасно…
Он бросил на Эдуара быстрый взгляд, а тот буквально окаменел.
– Вы, конечно, уже все знаете, – продолжал Жолье, – уверен, что Тони д'Альбре, этот ужас в юбке, вам все уже рассказала. Беатрис, конечно, хотелось, чтобы я говорил о своей близкой кончине, но я получил старое доброе провинциальное воспитание, и оно не позволяет мне говорить о своих болезнях с дамами. А они, наоборот, это любят…
– Вы сильно страдаете? – спросил Эдуар.
Жолье поколебался, с интересом взглянул на свои часы и ответил:
– Пока нет. А как только пойдут серьезные неприятности, у меня есть все, чтобы с ними покончить. Думаю, остался месяц, может, два. Вообще большого значения придавать всему этому не стоит. По-своему это даже приятно – гуляешь по городу, смотришь на людей и чувствуешь, что ничто тебя уже не касается. Если бы я жил будущим – есть же люди, которые живут только прошлым, – то, конечно, был бы в отчаянии, но я всегда жил только настоящим. Не будем больше об этом. Ну а вы? Вы счастливы?
– Не знаю, – замялся Эдуар. – Я даже не задавал себе такого вопроса. Не было времени.
Ему вдруг захотелось довериться Жолье. Ему показалось, что это единственный человек, которому он мог бы рассказать свою жизнь, с которым ему хотелось бы поговорить о себе, единственный, может быть, кто, несмотря на свою отстраненность, может ему помочь.
– Во всяком случае, – продолжал он, – я знаю, что без нее я несчастен.
– Беатрис достойная женщина, – сказал Жолье. – Жестокая, но достойная. Я прожил с ней год, вы это знаете. Пьеса, в которой она у меня играла, стала для нее трамплином, и целый год она верила в меня или в мою удачу с непоколебимой верностью. А потом появился один актер, не то англичанин, не то американец, не помню. Когда она стала оправдываться, лгать, я сказал ей, что не стоит ни защищаться, ни извиняться перед кем бы то ни было. Ну, может быть, только перед тем, кому причиняешь боль… А поскольку я из-за нее не страдаю…
– Это действительно было так? – спросил Эдуар.
– Наполовину… В общем, мы все-таки расстались добрыми друзьями, хотя Беатрис это далось нелегко. Она обожает оставлять после себя дымящиеся руины. Я рад, что вы сумели восстать из этих руин.
Он поднялся и беспечно прошелся по саду. Прислонился к дереву и потерся о него щекой, как терся бы какой-то зверь, ласково и словно бы тоскуя, будто случайно набрел на забытую мелодию. Потом он отошел от дерева, внимательно оглядел его и опять сел напротив Эдуара, который как зачарованный не отрывал от Жолье глаз. Тот снял кусочек коры с лацкана, и Эдуар обратил внимание, какие длинные, тонкие и изящные у него пальцы. Да, Жолье был одним из немногих театральных директоров Парижа, дороживший в первую очередь репутацией эстета, а уж потом предпринимателя…
– Обращайте больше внимания на второстепенные персонажи ваших пьес, – сказал Жолье. – Скажем, Пенелопа в последней пьесе была бы великолепна, если бы вы ее прописали… Но это частности. Вы настоящий писатель, Эдуар. И я счастлив сказать вам об этом. Пусть это придаст вам уверенности…
– В том, что делаешь, уверенным быть невозможно, – быстро сказал Эдуар.
– Я совсем о другом, – сказал Жолье. – Я о том, что вы в безопасности до тех пор, пока вам пишется. Видите ли, писатели – особые люди, они способны творить и великолепно умеют возрождать и тело свое, и душу. Творчество с равной естественностью питает то и другое. Желания для писателя, как бы сильны они ни были, отходят на второй план, чувственное наслаждение становится утомительной потребностью. И если писатель ошибается и страдает из-за своей ошибки, то в этом есть что-то комическое, потому что ошибок для него не существует. Вот о чем я хотел сказать.
– Нет, я думаю по-другому, – сказал Эдуар. (Он скорее обиделся, чем успокоился.) – Если Беатрис меня бросит, я не смогу писать.
– Как долго? – осведомился Жолье.
Он поднялся, подошел к Эдуару и задумчиво посмотрел на него.
– Я, наверное, кажусь вам беспокойным и высокопарным. Беспокоен я потому, что люблю чувствовать, как напрягаются мышцы ног – я ведь любитель ходить пешком, закоренелый любитель прогулок, если хотите… Если же вы считаете, что я высокопарен, то это, в общем, неважно, потому что ваше мнение не имеет для меня ровно никакого значения; несмотря на искренние дружеские чувства, которые я к вам питаю, – добавил он, слегка улыбаясь.
На секунду к нему вновь вернулось все его очарование, знаменитое очарование Жолье – глаза засветились, лицо порозовело, разгладилось.
– Пойду посмотрю, как там Беатрис, – сказал он, – она, должно быть, ждет меня. Кстати, поскольку я в прекрасном расположении духа, я, может быть, доставлю ей удовольствие и, пожалуй, порыдаю у нее на плече. У нее потом будет прекрасное воспоминание. И позднее она скажет, что хоть я и казался беспечным, ничто человеческое мне не было чуждо и что я плакался ей в жилетку как раз за месяц или за два до того, как… и т. д.
Он рассмеялся, потрепал Эдуара по плечу и ушел в комнату. Эдуар проводил его взглядом со странным ощущением безнадежности. В эту минуту он готов был отдать свою правую руку на отсечение, лишь бы этот человек, которого он так ненавидел, прожил еще хотя бы год. Он чувствовал, что в этой среде, блестящей и отвратительной одновременно, куда вовлек его успех, Жолье был единственным рыцарем изящества и любви к Искусству, в которой с такой готовностью признавалась Тони д'Альбре. Он понимал, что потерял друга в тот самый миг, когда его обрел. Знал, что Жолье правильно оценил роль Пенелопы. И если он ему не лгал, вернее, больше не лгал – то потому, что на вранье у него не было больше времени.
Беатрис вернулась часом позже, с покрасневшими глазами. Она села на подлокотник кресла Эдуара и уткнулась ему в плечо, чего никогда не делала раньше. Она ничего ему не сказала, он тоже воздержался от вопросов. Только потом, уже ночью, она спросила его нежным, почти умоляющим голосом, какого он у нее не знал, не хочет ли он провести вместе с ней несколько дней на солнышке, отправившись на следующей неделе вместе с Жолье на юг, на его виллу…
– Конечно… – сказал Эдуар.
Он нежно целовал ее глаза, щеки, лоб, будто утешал несчастного ребенка.
– …Конечно, мы поедем, обязательно…
Он впервые чувствовал себя сильнее и мудрее, чем она, впервые смутно почувствовал, что она нуждается в нем, и его захлестнуло ощущение счастья, без провалов, недомолвок и впервые без страха, настолько сильное, что на глазах выступили слезы.
– Кстати, – продолжал голос Беатрис рядом с ним, – не мешает немного загореть…
Две недели спустя Эдуар стоял на террасе, опираясь на перила, и смотрел на море. Вдалеке от берега шел подгоняемый ветром парусник, и благодаря мощному биноклю, взятому у Жолье, Эдуар мог различить на нем профиль Беатрис и еще чей-то профиль: какой-то молодой человек целовал ее в губы. Скрестив загорелые руки на затылке, Беатрис улыбалась; тело ее было золотистым и стройным, волосы развевались на ветру, она была красива. Теперь молодой человек перешел от губ к груди. Бинокль выскользнул из влажных рук Эдуара, и он нервно поднял его. В десяти метрах от него Жолье, в костюме из белого тика, с погасшей сигаретой в руке, наблюдал за ним. Похоже, он тоже смотрел в бинокль и тоже видел Беатрис, потому что улыбка его была печальной. Эдуар опять навел бинокль на море, оно прыгало у него перед глазами, неспокойное, пенистое и пустынное. Но вот он опять нашел Беатрис, она больше не улыбалась: закрыв глаза, она запрокинула голову назад, головы молодого человека не было видно из-за планшира. Вдруг Эдуар увидел, как Беатрис откинулась назад, рот у нее раскрылся, и он инстинктивно, смехотворным движением заткнул себе уши. Бинокль упал и разбился где-то внизу о камни. Когда Эдуар обернулся, позади никого не было – только вянущая мимоза, вычурный пустынный дворик и у колонны – похожая на королеву из трагического водевиля, устрашающая и смешная, – стояла ревность.
Глава 12
– Не хотите еще немного суфле, Эдуар? – спросил Жолье.
Эдуар не ответил. Беатрис бросила на него вопросительный взгляд, потом улыбнулась. Она была весела. «Это была чудная мысль – поплавать одной на яхте этого Джино!» Да уж, она давно не видела такого красивого животного, такого дерзкого и такого естественного в своей дерзости. Сначала она сопротивлялась, но потом знойное солнце, морская качка, свежесть его губ – все это вдруг соединилось вместе, превратившись в наслаждение, животное, несомненно, но которому невозможно было противостоять, таким сильным было желание. И ее тело – будто честный математик неопровержимой логике – покорилось очевидности этого желания, как бывало это всегда, не вызывая у нее ни малейшего стыда. Напротив, она чувствовала что-то вроде гордости за свое тело, независимое и ненасытное, не поддающееся узде. С точки зрения чувственности она видела себя торжествующей и спокойной, потому что никогда не противостояла своим желаниям и почти всегда удовлетворяла их. И если она осуждала сексуальность, то только извращенную – эротические наваждения, тайны, стыд и бесстыдство, что так пугали ее несчастных современников, были ей чужды. Она находила даже что-то комичное в нашем времени, объявившем наслаждение нашей обязанностью, тогда как десять лет назад это наслаждение было запрещено. В этот вечер Беатрис чувствовала себя до странности уверенной, в идеальном ладу сама с собой, будто, изменив, ее тело доказало ей, что сможет защитить ее и от нее самой, и от Эдуара.