Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Полужизнь - Видиадхар Сураджпрасад Найпол на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Помнишь, я говорил, что хотел бы уехать в Африку? — Ее лицо помрачнело. Он добавил: — Ты читала мои рассказы. Ты знаешь, что мне некуда больше деваться. А терять тебя я не хочу. — Похоже, эти слова ее смутили. Больше он ничего не стал добавлять. Потом, уже уходя, она сказала:

— Дай мне время. Я должна подумать. Придя к нему в очередной раз, она сказала:

— Думаешь, тебе понравится Африка?

— А как по-твоему, для меня найдется там какое-нибудь занятие? спросил он.

— Посмотрим, как тебе понравится буш. Нам нужно, чтобы кто-то присматривал за хозяйством. Но тебе придется выучить язык.

Когда до конца учебы в колледже оставалась неделя, снова пришло письмо от Сароджини, на этот раз из Колумбии. "Очень рада, что ты наконец получил свой диплом, хотя и не знаю, зачем он тебе там, куда ты собираешься. В Африке тоже много серьезной работы, особенно в тех краях, где живут португальцы, но боюсь, что делать ее будешь не ты. По-моему, ты пошел в отца — упорно держишься за старые представления, и никак тебя не сдвинутъ. Что касается другого, надеюсь, ты знаешь, что делаешь, Вилли. Я не понимаю того, что ты пишешь про эту девушку. Иностранцы, которые приезжают в Индию, даже на месте не могут разобраться, что к чему, и я уверена, что то же самое можно сказать и об Африке. Пожалуйста, будь осторожен. Ты отдаешь себя в руки чужих людей. По-твоему, ты знаешь, куда направляешься, но всего ты знать не можешь".

Вилли подумал: "Сама она вышла замуж за иностранца и довольна своим браком, а за меня боится".

Хотя Сароджини по-прежнему напоминала Вилли болтливого ребенка, который хочет казаться взрослым, ее слова, как всегда, встревожили его и запали ему в душу. Они раздавались в его ушах, когда он собирал вещи, мало-помалу стирая свое присутствие из комнаты в общежитии, сводя на нет сердцевину своей лондонской жизни. Это получалось у него без малейшего труда, и он спросил себя, удастся ли ему снова прижиться в городе, если такая необходимость когда-нибудь возникнет. Возможно, ему повезет еще раз; возможно, сложится еще одна цепочка случайностей, подобных тем, что были в его жизни прежде; но она приведет его в другой город, о котором он пока ничего не знает.

* * *

Они — Вилли и Ана — отплыли в Африку из Саутгемптона. Он думал о новом языке, который ему придется выучить. Его мучил вопрос, сможет ли он сохранить привычку к своему родному языку. А английский, на котором написаны его рассказы, — удастся ли не забыть и его? Вилли устраивал себе маленькие тесты и, едва закончив один тест, принимался за другой. Пока они плыли по Средиземному морю и остальные пассажиры завтракали, обедали и играли в разные игры, он пытался до конца осознать то, что понял уже на борту парохода: что его родной язык почти утрачен, его английский понемногу уходит тоже и в результате он рискует полностью лишиться возможности выражать свои мысли. Ане он ничего не сказал. Всякий раз, говоря что-нибудь, он проверял себя, чтобы выяснить, много ли он еще помнит, и потому предпочитал оставаться в каюте, наедине с этими вдруг одолевшими его сомнениями. Они отравили ему впечатление от Александрии и от Суэцкого канала. (Он вспомнил как случай из другой, более счастливой жизни, необычайно далекой от его теперешнего путешествия между двумя раскаленными добела пустынями, — свою встречу с Кришной Меноном, который прохаживался между клумбами Гайд-парка в темном двубортном костюме, опираясь на тросточку, глядя в землю и обдумывая, что он скажет в ООН о Египте и Суэцком канале.)

Три года тому назад, плывя в Англию, он проделал этот участок пути в обратном направлении. Тогда он почти ничего не знал о том, что его окружает. Теперь он лучше представлял себе историю и географию этих мест; у него было некоторое представление о древности Египта. Он хотел бы сохранить увиденное в памяти, но его тревоги по поводу утраты языка мешали ему сосредоточиться. Так же, не оставив в душе глубоких следов, прошла мимо него и панорама побережья Африки: Порт-Судан, форпост бескрайней пустыни; Джибути; а дальше, за Африканским Рогом, Момбаса, Дар-эс-Салам и наконец порт в стране Аны. Все это время он вел себя спокойно и благоразумно. Ни Ана, ни прочие пассажиры не могли бы догадаться, что с ним что-то не так. Но все это время Вилли чувствовал, что внутри его, в тишине, куда доходит лишь слабый отзвук внешних впечатлений, прячется совсем другое "я".

Он хотел бы приехать в страну Аны по-другому. Город, в который они прибыли, был огромен и роскошен, гораздо красивее всего, что он мог бы себе вообразить; Африка в его прежнем представлении не имела с этим ничего общего. Великолепие города встревожило Вилли. Ему казалось, что он не сможет к нему привыкнуть. Странные люди, которых он видел на улицах, знали язык и обычаи этого края. Он подумал: "Я здесь не останусь. Уеду. Разве что задержусь на несколько дней, а потом найду способ отсюда выбраться". Так он думал все время, пока они жили в столице, в доме одного из друзей Аны, и эти же мысли не покидали его, когда они с Аной медленно плыли на маленьком каботажном судне в северную провинцию, где было ее поместье: таким образом, они вернулись немного назад в том направлении, откуда приплыли, но вместе с тем и приблизились к земле, к пугающим заболоченным устьям огромных рек с их пустынным безмолвием, с их смесью воды и грязи в гигантских, медленных зелено-бурых круговоротах. Именно эти реки и преграждали путь всякому, кто попытался бы добраться на север посуху.

Наконец они сошли на берег в маленьком городке из низких бетонных домиков, выкрашенных в серый, светло-коричневый и блекло-белый цвет. Улицы здесь были прямыми, как в столице, но без больших вывесок, по которым Вилли мог бы получить хоть какое-то представление о здешней жизни. Сразу же за окраиной городка начиналась ровная открытая местность; узкая асфальтовая дорога вела по ней в глубь страны. На обочинах дороги то и дело попадались африканцы — стройные низкорослые люди, бредущие по красной земле, казалось, без всякой цели, хотя они, конечно же, знали, куда идут. Поодаль, всегда на небольшом расстоянии, виднелись африканские деревни — хижины и тростниковые изгороди в окружении посадок маиса, маниоки и других культурных растений. Хижины с прямыми, четкими силуэтами были покрыты длинной тонкой травой; на солнце она блестела, как густые, тщательно расчесанные волосы. То там, то сям из земли торчали очень высокие и крутые серые утесы конической формы каждый такой конус стоял сам по себе, отдельно от других, и некоторые из них были величиной с добрый холм. Они свернули на грязный проселок. Вдоль него рос кустарник высотой с их машину, а деревни вокруг были многолюднее тех, которые они видели с асфальтовой дороги. Красная почва под колесами была сухой, но время от времени они проезжали по старым лужам, и тогда на ветровое стекло летели брызги грязи. Потом они свернули и с этого проселка и стали подниматься к дому по заметному уклону. Даже на прямых участках дорога здесь была неровная, с продольными бороздами; на поворотах дожди размыли ее еще и в поперечном направлении. Дом стоял посреди запущенного старого сада, в тени огромного, ветвистого дождевого дерева. Его нижний этаж с трех сторон окружала веранда, увитая бугенвиллеей.

Внутри было душно и жарко. Глядя через окно спальни, сквозь проволочную сетку с застрявшими в ней мертвыми насекомыми, на неухоженный сад, высокие папайи и покатый склон холма с рощицами кешью и кучками травяных крыш, уходящий к каменным утесам, которые издали казались сплошной низкой голубой грядой, Вилли подумал: "Я не знаю, куда я попал. Вряд ли я смогу найти дорогу обратно. Но мне не хочется, чтобы эта панорама когда-нибудь стала для меня привычной. Я не буду даже разбирать вещи. Нельзя вести себя так, словно я остаюсь".

Он остался на восемнадцать лет.

Однажды он поскользнулся на парадных ступенях главного дома усадьбы. Дед Аны, белый человек, каждый год ездивший в Лиссабон и Париж — по крайней мере, так гласило семейное предание, — построил этот дом после войны 1914 года, когда здесь делались первые крупные состояния, и его парадная лестница была полукруглой, из заграничного серо-белого мрамора. Теперь мрамор потрескался, трещины поросли мхом, ц в то дождливое утро ступени были скользкими от влаги и пыльцы огромного дерева, в тени которого стоял дом.

Вилли очнулся в городе, в палате военного госпиталя. Он лежал среди раненых чернокожих солдат с блестящими лицами и усталыми красными глазами. Когда Ана пришла его навестить, он сказал:

— Я собираюсь от тебя уехать.

Голосом, который когда-то очаровал Вилли и до сих пор ему нравился, она сказала:

— Ты очень неудачно упал. Я столько раз говорила нашей новой служанке, чтобы она вытирала ступени. Этот мрамор всегда был скользким. Особенно после дождя. Глупо было делать из него лестницу при таком климате, как у нас.

— Я собираюсь уехать.

— Ты поскользнулся, Вилли. Какое-то время провел без сознания. Все эти рассказы о столкновениях в буше преувеличены, ты же знаешь. Новой войны не будет.

— Столкновения тут ни при чем. И в мире полно лестниц, с которых можно упасть.

— Я еще приду позже, — сказала она. Когда она вернулась, он сказал:

— Как ты думаешь, если кто-нибудь посторонний увидит все мои синяки и ссадины, сможет он догадаться, что со мной стряслось? Понять, что я с собой сделал?

— Кажется, ты приходишь в себя.

— Ты провела со мной восемнадцать лет.

— На самом деле ты хочешь сказать, что я тебе надоела.

— Я хочу сказать, что отдал тебе восемнадцать лет. Больше я не могу тебе отдать. Не могу больше жить твоей жизнью. Я хочу жить своей.

— Это была твоя идея, Вилли. И потом, куда ты поедешь?

— Не знаю. Но я должен перестать жить здесь твоей жизнью.

Когда она ушла, он вызвал старшую сестру, мулатку, и очень медленно, выговаривая английские слова по буквам, продиктовал ей письмо для Сароджини. В течение долгих лет, именно ради такого случая, он запоминал адреса Сароджини — в Колумбии, на Ямайке, в Боливии, Перу, Аргентине, Иордании и полудюжине других стран, — и теперь, еще медленнее, поскольку сам не слишком хорошо разбирался в правописании немецких слов, продиктовал сестре-мулатке адрес в Западном Берлине. Он дал ей одну из старых пятифунтовых банкнот, которые вернула ему Ана, и вечером того же дня сестра отнесла письмо и деньги в почти полностью разоренную лавку индийского торговца, еще не уехавшего вслед за многими другими. После того как португальцы покинули страну и власть перешла к повстанцам, почта уже практически не работала. Но этот торговец, у которого были связи по всему восточноафриканскому побережью, обещал передать письмо Вилли морякам с местного судна, идущего в Дар-эс-Салам и Момбасу. Там на него должны были приклеить марку и опустить в ящик.

Письмо с неуклюже выведенным адресом отправилось вдоль побережья на север, где на него поставили неуклюжий штемпель, а через неделю-другую оно оказалось в Шарлоттенбурге, и маленькая красная почтовая тележка доставила его по назначению. Еще через полтора месяца туда приехал и сам Вилли. На мостовых лежал давнишний снег; посередине он был присыпан желтым песком с солью, а по обочинам загажен собаками. Сароджини жила в большой полутемной квартире, в которую нужно было подниматься по двум лестничным пролетам. Вольфа там не оказалось. Вилли никогда его не видел и не стремился увидеть. Сароджини сказала просто: "Он у другой семьи". И Вилли вполне удовлетворился этим, не чувствуя ни малейшего желания расспрашивать дальше.

Квартира выглядела так, словно ею не занимались уже много лет, и Вилли с упавшим сердцем подумал о неухоженном главном доме поместья, которое он только что оставил. Сароджини сказала: "Последний раз ее ремонтировали еще до войны". Закопченные стены были покрыты бледной краской в несколько слоев, лепные украшения под потолком заросли грязью; во многих местах выцветшая краска потрескалась, обнажив темное старое дерево. Но в доме Аны было полно тяжелой фамильной мебели, а большая квартира Сароджини казалась почти пустой. Создавалось впечатление, что хозяева купили лишь то, без чего нельзя обойтись, причем из вторых рук и не особенно задумываясь над выбором. Тарелки, чашки, ножи и ложки — от всей этой дешевой утвари не жаль было бы избавиться в любой момент. Вилли через силу съел ужин, который Сароджини приготовила для него в маленькой кухоньке с застоявшимися запахами стряпни и там же подала на стол.

Сароджини отказалась от своей прежней манеры одеваться, и теперь вместо сари, кардигана и носков на ней были джинсы и толстый свитер. Ее движения стали еще более энергичными и уверенными, чем тогда в Лондоне. Вилли подумал: "Все это скрывалось в девушке, которую я оставил дома, уезжая в Англию. И все это так и не вышло бы наружу, если бы не появился тот немец и не увез ее с собой. Значит, если бы он не появился, она со всеми своими задатками просто зачахла бы там, превратившись в ничто?" Теперь его сестра стала привлекательной — в Индии это невозможно было себе представить, — и по некоторым ее замечаниям и случайно оброненным словам Вилли понял, что со времени их последней встречи она сменила много любовников.

Спустя несколько дней после приезда в Берлин Вилли стал полагаться на эту новую силу своей сестры. После Африки ему нравилась холодная погода, и Сароджини выводила его гулять, хотя на тротуарах часто попадались скользкие места, а он еще не слишком твердо держался на ногах. Иногда в ресторанчик, где они ели, заходили молодые тамилы, продававшие розы на длинных стеблях. Эти неулыбчивые юноши сознавали важность своей задачи, сбора средств для далекой тамильской войны, и едва замечали Вилли и его сестру. Они были представителями другого поколения, но Вилли узнавал в них себя. Он думал: "Так я когда-то выглядел в Лондоне. Так выгляжу и теперь. Что же, значит, я вовсе не одинок". Но потом ему в голову пришла другая мысль: "Нет, я не прав. Я не такой, как они. Мне сорок один — это середина жизни. Они на пятнадцать — двадцать лет моложе, а ведь мир изменился. Они объявили, кто они такие, и рискуют ради своих убеждений всем. А я прятался от самого себя. Я ничем не рисковал. И вот лучшая часть моей жизни уже позади".

Иногда по вечерам они видели африканцев в освещенных голубым светом телефонных будках: эти люди притворялись, что разговаривают, но на самом деле просто отдыхали — там им было лучше, чем под открытым небом. Сароджини сказала:

— Восточные немцы привозят их в Восточный Берлин, а потом они перебираются сюда.

"Сколько же здесь теперь таких, как мы! — подумал Вилли. — Сколько таких, как я! Хватит ли здесь места для всех нас?" Он спросил у Сароджини:

— А что случилось с моим другом Перси Кейто? Когда-то давно ты писала мне о нем.

— Он хорошо поработал с Че и другими, — ответила Сароджини. — Потом его одолела какая-то злость. Он покинул Панаму ребенком, и у него было детское представление о материке. Но когда он вернулся, там все переменилось. Он вдруг возненавидел испанцев. Можно сказать, занял полпотовскую позицию.

— Что такое полпотовская позиция? — спросил Вилли.

— Он пришел к выводу, что испанцы изнасиловали и ограбили материк самым жестоким образом и единственный способ достичь там чего-то хорошего — это перебить всех испанцев и тех, в чьих жилах есть испанская кровь. А пока они еще живы, любая революция будет пустой тратой времени. Это сложная идея, но она довольно интересна, и когда-нибудь освободительные движения обязательно включат ее в свой арсенал. Латинская Америка может перевернуть человеку душу. Но Перси не умел подавать свои мысли в выгодном свете и вдобавок забыл, что работает с испанцами. Ему следовало проявить больше такта. Не думаю, чтобы он особенно старался все объяснить. Они его потихоньку выжили. Между собой стали называть его «негрито». В конце концов он вернулся на Ямайку. Ходили слухи, что он трудится там на благо революции, но потом мы узнали, что он открыл ночной клуб для туристов на северном побережье.

— Он никогда не был пьющим, но его сердце всегда лежало к такой работе, — сказал Вилли. — Быть вежливым с вежливыми и грубым с грубыми.

Всю долгую берлинскую зиму продолжалось общение Вилли с его сестрой. Они ходили по ресторанам и кафе, сидели вместе в полупустой квартире — и точно так же, как отец Вилли когда-то рассказывал ему о своей жизни, теперь он сам принялся понемногу рассказывать Сароджини о своей жизни в Африке.

* * *

Первый день в главном доме поместья Аны (рассказывал Вилли) тянулся невыносимо долго. Все в этом доме — цвета, дерево, мебель, запахи — было для меня новым. В ванной тоже все было для меня новым — старомодные краны, газовая колонка для подогрева воды. Другие люди проектировали эту комнату, устанавливали эти краны, выбирали эту белую кафельную плитку. В некоторых местах она уже потрескалась; трещины и стыки были черными не то от плесени, не то от грязи, а сами стены — слегка неровными. Другие люди привыкли ко всем этим вещам, считали их частью домашнего уюта. В этой комнате я особенно сильно чувствовал себя чужаком.

Кое-как я пережил этот день, сумев утаить от Аны и от всех остальных свою неприкаянность, глубокие сомнения, не покидавшие меня с тех пор, как мы отплыли из Англии. Затем настал вечер. Включился генератор. Его напряжение все время прыгало. Лампочки по всему дому и в дворовых постройках то и дело меркли, а потом вспыхивали опять, и свет, который они испускали, был неровным, как пульс; он то заполнял комнаты целиком, то снова жался к стенам. Весь первый вечер я ждал, когда же наконец прекратится это мерцание. Часам к десяти лампочки вдруг стали тусклыми. Через несколько минут напряжение упало еще ниже, а еще чуть позже свет погас совсем. Тонкий вой генератора сошел на нет, и только тогда я заметил, как он шумел. В моих ушах раздался звон, потом я услышал что-то вроде стрекота сверчков в ночи, а потом остались только тишина и темень — они были точно связаны друг с другом. После этого в задней части дома, где жили слуги, замелькали слабые желтые огоньки масляных ламп.

Я чувствовал себя оторванным от всего, что было мне знакомо, чужим в этом белом бетонном доме с его непривычной, добротной колониальной мебелью португальского производства, с его старомодными кранами в ванной; и когда я лег в постель, перед моими глазами еще долго — дольше, чем было наяву в тот день, — маячили фантастические голубые утесы, прямая асфальтовая дорога и бредущие вдоль нее африканцы.

Я черпал утешение у Аны, в ее силе и уверенности в себе. И точно так же, как теперь (наверное, ты это заметила, Сароджини) я опираюсь на тебя, тогда — с того самого дня, как она согласилась взять меня с собой в Африку, — я опирался на Ану. Мне почему-то казалось, что ей не может изменить удача. Отчастиг это объяснялось уже тем фактом, что она была женщиной, которая отдала себя мне. Я верил, что в каком-то важном смысле ее направляют и охраняют высшие силы, а потому, пока я с ней, мне тоже ничто и никто не причинит вреда. Наверное, в самой нашей культуре заложено что-то такое, отчего мужчины, несмотря на свою кажущуюся самостоятельность, всегда ищут женщину, на которую они могли бы опереться. И конечно, если человек не привык чувствовать, что правительство, или закон, или общество, или хотя бы история на его стороне, тогда ему остается только верить в свою удачу или свою звезду, иначе он погибнет. Я знаю, что вместе с материнскими генами ты унаследовала радикализм ее дяди и у тебя другие воззрения. Не буду с тобой спорить. Я только хочу рассказать тебе, почему я решился поехать с еще малознакомым мне человеком в колониальную африканскую страну, о которой я знал, пожалуй, лишь то, что в ней полно расовых и социальных противоречий. Я любил Ану и верил в ее удачу. Две эти вещи были связаны между собой. И поскольку я знаю, Сароджини, что ты и к любви относишься по-другому, я объясню. Ана была важна для меня, потому что от нее зависело, смогу ли я чувствовать себя мужчиной. Ты знаешь, о чем я говорю, и я думаю, что мы можем назвать это любовью. Так вот, я любил Ану за тот огромный дар, который она мне принесла, и в равной степени верил в ее удачу. С ней я отправился бы куда угодно.

Как-то утром, на первой или второй неделе после приезда, я наткнулся в гостиной на маленькую черную служанку. Она была очень тоненькая, с блестящим лицом, в легком хлопковом платье. "Так значит, вы и есть тот мужчина, которого Ана привезла из Лондона", — сказала она. Это вышло у нее немного фамильярно, но вместе с тем элегантно. Она прислонила метлу к высокому мягкому креслу, села в него, как на трон, плашмя положив руки на его обитые материей подлокотники, и завела со мной вежливую беседу. Сначала она спросила, словно вспомнив текст из учебника: "Благополучно ли вы доехали?" Потом: "Успели ли вы что-нибудь повидать в нашей стране?", "Понравилась ли вам наша страна?". Я уже некоторое время изучал здешний язык и знал достаточно, чтобы отвечать маленькой служанке в таком же неестественном стиле. Вошла Ана. Она сказала: "А я-то думала, кто это там разговаривает". Служанка сразу отбросила всю свою высокопарность, слезла с кресла и снова взялась за метлу. Ана сказала: "Это дочь Жулио. Он плотник и слишком много пьет".

Позже я познакомился и с Жулио. Полукровка с улыбчивыми, не внушающими доверия глазами, он жил в задней части дома вместе с остальными слугами. Его пьянство было вечной темой для шуток, и вскоре я понял, что особенных неприятностей оно причинить не может. Обычно Жулио напивался по выходным, и часто поздним вечером в пятницу, субботу или воскресенье его жена-африканка выбегала во двор главного дома, одинокая и испуганная, и начинала метаться под окном в своем сползшем с плеча африканском платье, все время заглядывая внутрь, чтобы проверить, не утихомирился ли ее пьяный муж. Это продолжалось до сумерек. Потом включался генератор, и все погружалось в его урчание. В неверном электрическом свете вещи меняли свой облик, кризис проходил, и наутро в помещениях для слуг снова царил покой, а вечерние страсти оказывались забытыми.

Но для дочери Жулио пьянство отца не могло быть таким уж смешным. Доверчиво и откровенно она рассказывала о том, как они с родителями живут в своих двух комнатах. Она сказала мне: "Когда отец напивается, он бьет маму. Бывает, что и меня тоже. Иногда так сильно, что я потом не могу спать. Тогда я хожу по комнате туда-сюда, пока не устану. Иногда я хожу всю ночь". И каждый вечер после этого, ложась в постель, я вспоминал о маленькой служанке в задней части дома. В другой раз она сказала: "Каждый день мы едим одно и то же". Тогда я так и не понял, жаловалась она, хвасталась или просто знакомила меня с одним из здешних обычаев. В первое время после приезда, пока местные жители не научили меня иначе относиться к африканским девушкам, я продолжал беспокоиться о дочери Жулио, представлять себя на ее месте и гадать, как же она при всей той любви к культурности, которую я в ней замечал, мирится со своей жизнью в этой глуши.

Конечно, это была не совсем глушь. Все эти на первый взгляд неосвоенные просторы были давно нанесены на карту и поделены на участки; сев в машину и отправившись в путь по здешним грязным дорогам, мы через каждые тридцать минут проезжали мимо усадьбы, более или менее похожей на усадьбу Аны. Все хозяйские дома были похожи друг на друга: ровные стены из белого бетона, вокруг первого этажа веранда, увитая бугенвиллеей, позади пристройки для слуг. Однажды в воскресенье, вскоре после нашего прибытия в Африку, мы поехали на ленч к кому-то из соседей Аны. Это было важное мероприятие. На песчаной площадке перед домом стояли забрызганные грязью джипы, лендроверы и другие машины с четырехколесным приводом. На чернокожих слугах были застегнутые у горла белые ливреи. После коктейля люди разделились согласно своим вкусам: кто-то уселся в столовой за большим столом, кто-то — за маленькими столиками на веранде, в тени густых побегов старой бугенвиллеи. До этого я не представлял себе, что там будут за люди и что они обо мне подумают. Дома Ана не говорила о предстоящей поездке, и, по ее примеру, я тоже не поднимал этой темы. Теперь я заметил, что не вызываю у гостей особого интереса. Они отнеслись ко мне со странным равнодушием. Я ожидал какого-то признания моей исключительности, но ничего подобного не было. Некоторые владельцы здешних имений, похоже, вообще ни с кем не вступали в беседу, словно из-за жизни в уединении у них атрофировалась эта способность. За столом они просто сидели и ели — муж рядом с женой, не молодые и не старые, люди без возраста; ели молча, не глядя по сторонам, очень спокойно, как у себя дома. Под конец трапезы две-три женщины из числа гостей подозвали слуг, переговорили с ними, и через несколько минут те вынесли им добавочные порции еды в бумажных пакетах, которые полагалось взять с собой. Видимо, таков был местный обычай. Может быть, эти гости приехали издалека и рассчитывали перекусить остатками ленча, добравшись домой.

В расовом отношении состав гостей был смешанным: я видел людей с цветом кожи всех оттенков, от абсолютно белого до темно-коричневого. Некоторые из них были такими же смуглыми, как мой отец; возможно, еще и поэтому они как будто бы сразу приняли меня за своего. Потом Ана сказала: "Они не знают, что о тебе думать". В стране были и другие индийцы; в этом смысле ничего исключительного во мне не было. Мои соотечественники нередко попадались среди местных торговцев. Они держали дешевые лавки и жили своей жизнью, не смешиваясь с остальным населением. Было еще крупное, давно сложившееся сообщество поселенцев из Гоа — они приехали сюда, в Африку, из очень древней португальской колонии на юге Индии и работали клерками и бухгалтерами в государственных учреждениях. Они говорили по-португальски с характерным акцентом. Меня нельзя было принять за выходца из этого круга. Мой португальский был беден, а говорил я на нем почему-то с английским акцентом. Так что люди не знали, куда меня отнести, и не хотели ломать над этим голову. Как выразилась служанка, я был "мужчиной, которого Ана привезла из Лондона".

О тех, кто был с нами на ленче, Ана потом сказала: "Это португальцы второго сорта. Таково их официальное определение, и так они думают о себе сами. Они второго сорта, потому что у большинства из них были африканский дед или бабка, как у меня". В ту пору даже португальцы второго сорта занимали довольно высокое общественное положение; я видел, как за ленчем они ели, не поднимая глаз, и точно так же, не поднимая глаз, они упорно наживали деньги в колониальном государстве. До его краха оставались считанные годы, но тогда устоявшийся колониальный порядок казался всем незыблемым, как скала. И именно в этом мире меня впервые в жизни безоговорочно приняли за своего.

В те дни мы с Аной больше всего любили друг друга. Я любил ее — в комнате, раньше принадлежавшей ее деду и ее матери, под окном, за которым трепетала мелкая листва дождевого дерева, — за то, что благодаря ей я счастливо вырвался на свободу, избавился от своих страхов, почувствовал себя настоящим мужчиной. Любил, как всегда, серьезность ее лица в такие минуты. В ее волосах, как раз над виском, был маленький завиток. Я видел в этом завитке напоминание о ее африканских предках и любил ее за это тоже. И однажды я вдруг сообразил, что за всю прошлую неделю ни разу не вспомнил о своем опасении потерять язык, онеметь, о своем ужасе перед грозящей мне утратой дара речи.

В угодьях Аны собирали урожаи хлопка, кешью и сизаля. Я ничего не знал об этих культурах. Но в поместье был управляющий, были надсмотрщики. Они жили в десяти минутах ходьбы от главного дома: одна из грязных дорожек упиралась в кучку небольших, белых, почти одинаковых бетонных бунгало с крышами из рифленого железа и маленькими верандами. Ана говорила, что в усадьбе нужен мужчина, и я без всяких объяснений с ее стороны понял, что моя единственная задача состоит в укреплении авторитета Аны среди этих людей. Я никогда не претендовал на большее, и надсмотрщики легко смирились с моим присутствием. Я знал, что тем самым они отдают дань уважения самой Ане. Поэтому все у нас шло более или менее гладко. Я начал потихоньку осваиваться. Мне было приятно, что мой нынешний образ жизни очень далек от всего, что я знал раньше и мог рисовать себе в перспективе.

Поначалу надсмотрщики вызывали у меня легкую тревогу. Их жизнь казалась мне довольно безрадостной. Это были люди смешанного происхождения, по большей части уроженцы сельской местности, жившие в своих маленьких бетонных домиках. Только то, что домики у надсмотрщиков были из бетона, и отличало их от всех остальных африканцев. Лозняк и хворост были рядовыми стройматериалами; бетон говорил о более высоком общественном положении. Но Пстон не был истинным барьером. По сути, надсмотрщики жили вместе с обычными африканцами. Никакого другого выбора у них не было. Когда я пытался поставить себя на их место, мне казалось, что они с их смешанным происхождением должны желать чего-то большего. На побережье был городок. Там текла жизнь, непохожая на здешнюю, но туда нужно было добираться час с лишним при дневном свете и гораздо дольше — после наступления темноты. Получалось, что это место годится только для коротких экскурсий. Работать в имении значило жить в имении, и все знали, что у многих надсмотрщиков африканские семьи. Кем бы ни притворялись эти люди перед нами, жизнь, которая ждала их дома, в этих бетонных домиках, была африканской жизнью, и о ней я мог лишь строить догадки.

Как-то раз, направляясь с одним из надсмотрщиков на новое хлопковое поле, я завел с ним разговор о его жизни. Наш лендровер только что свернул с грязной дороги, и мы ехали через буш, огибая заболоченные ямы и засохшие ветви сваленных деревьев. Я ожидал услышать от надсмотрщика обычную историю о несбывшихся честолюбивых надеждах, о том, как судьба сыграла с ним злую шутку; по моим предположениям, он должен был проявить хотя бы легкую неприязнь к своим более удачливым сверст-, никам, вырвавшимся в город. Однако никакой неприязни я не заметил. Надсмотрщик считал, что ему крупно повезло. Он пробовал жить в Португалии, пробовал жить и в южноафриканском городке, но вернулся назад. Он стукнул ладонью по рулю лендровера и сказал: "Я больше нигде не могу жить". Когда я спросил почему, он ответил: "Вот поэтому. Потому, что мы сейчас делаем. В Португалии вы бы этого не смогли". Я еще не успел привыкнуть к лендроверам и другим машинам с приводом на четыре колеса; меня и самого до сих пор охватывал восторг, когда приходилось съезжать с дороги и двигаться по сырой пересеченной местности. Но я чувствовал, что здешняя жизнь нравится надсмотрщику не только этим; его удовлетворенность имела не столь сексуально-примитивный подтекст, как могло показаться на первый взгляд. И после нашего разговора я стал смотреть на заплесневелые белые стены маленьких бунгало неподалеку от главного дома с новым уважением. Так, мало-помалу, я узнавал то, чего не знал раньше. Не только о хлопке, сизале и кешью, но и о людях.

Я хорошо изучил путь в город. Я помнил все огромные каменные конусы, стоявшие вдоль дороги, и ориентировался по ним, благо среди них нельзя было найти двух одинаковых. Некоторые утесы словно росли прямо из земли, а у подножия других лежали кучи осыпавшегося с их боков щебня; одни утесы были серыми и голыми, а другие в отдельных местах покрывал желтоватый лишайник; кое-где в результате коррозии на утесах образовались уступы и там что-нибудь росло, иногда целое дерево. Эти конусы всегда казались новыми. Поездка в город после недели-другой, проведенных в поместье, всегда была приключением. И сам город с час или больше тоже казался новым: колониальные лавки, провинциальные витрины, набитые всякой всячиной, грузчики-африканцы, сидящие у лавок в ожидании работы; мощеные улицы, грузовики и легковые машины, гаражи; разномастное население и молодые краснолицые португальцы из нашего маленького гарнизона, придававшие облику городка что-то до странности европейское. Гарнизон до сих пор оставался совсем крохотным, и маленькие простые казармы не имели угрожающего вида — низкие двухэтажные постройки из белого или серого бетона, они вполне гармонировали со всеми прочими зданиями. Иногда в городе открывалось новое кафе, куда можно было зайти. Но обычно такие кафе быстро прогорали. У португальских солдат не было денег, а местные жители предпочитали сидеть по домам.

Большинство магазинов, в которых мы делали покупки, были португальскими. Два или три принадлежали индийцам. Сначала, заходя туда, я нервничал. Мне не хотелось ловить на себе взгляды продавцов, потому что эти взгляды могли бы напомнить мне о родине и о моем печальном детстве. Но я ни разу не столкнулся с чем-либо подобным, ни разу не заметил в глазах владельца какой-нибудь лавки или членов его семьи искорки, которая сказала бы мне о том, что они определили мою расовую принадлежность. Эти люди тоже видели во мне лишь того нового человека, каким я стал после переезда в страну Аны. Казалось, они не догадывались, что раньше я был кем-то другим. И эти люди тоже, не поднимая глаз, выполняли то, что от них требовалось. Поэтому и я, как надсмотрщики (разве что по другим причинам), чувствовал себя в этих краях свободнее, чем где бы то ни было еще.

Иногда по выходным мы отправлялись на пляж по другую сторону городка и посещали маленький, примитивный португальский ресторанчик, где можно было заказать блюда из свежевыловленной рыбы и моллюсков и запить их красным или белым португальским вином.

В мыслях я часто возвращался к ужасу своего первого дня. Та картина дорога и бредущие вдоль нее африканцы — по-прежнему стояла у меня перед глазами, и я удивлялся тому, что эту страну удалось приручить, что в такой малообещающей местности удалось наладить вполне приличную жизнь, что кровь, в каком-то смысле, удалось выжать из камня.

Наверное, все было по-другому шестьдесят или семьдесят лет назад, когда дед Аны приехал сюда, чтобы вступить во владение огромным участком земли, пожалованным ему правительством, которое чувствовало собственную слабость и, опасаясь беспокойной мощи Британии и Германии с их более многочисленным населением, стремилось как можно быстрее освоить свою африканскую колонию. Тогда городок был, скорее всего, лишь крошечной прибрежной деревушкой, где жили черные арабы — народ, возникший в результате смешения рас, которое происходило здесь в течение целого века, а то и больше. Внутрь материка вел только грязный проселочный тракт. Единственным транспортным средством была телега, передвигавшаяся со скоростью две мили в час. Путешествие, на которое теперь мне хватало часа с минутами, занимало тогда два дня. Главный дом поместья, в ту пору очень простой, отличался от деревенских хижин разве что материалом, из которого он был сложен. Все необходимое для его постройки бревна, рифленое железо, гвозди и металлические петли — доставили морем из столицы, а потом привезли в поместье на телегах. Тогда не было ни электрического освещения, ни противомоскитной сетки на окнах, ни воды — если не считать дождевой, стекающей с крыши. Жить здесь значило жить вплотную к земле — месяц за месяцем, год за годом мириться с этим климатом и болезнями — и полностью зависеть от местного населения. Это не так-то просто себе вообразить. Ни один человек не может по-настоящему вообразить себя кем-то другим, поскольку никто не способен представить себя без того разума и сердца, которыми он наделен, и точно так же ни один наш современник не может по-настоящему знать, каково было жить на этой земле в те времена. Мы судим лишь по тому, что нам известно. А дед Аны и все его знакомые могли знать лишь то, что было известно им. И они, наверное, были довольны тем, что имели.

Южнее, по всему побережью, старые поселенцы полностью африканизировались. Теперь эти арабы из Маската и Омана назывались уже не арабами, а магометанами. Дед Аны, который вел суровую жизнь в этом суровом краю и иной не знал, сам стал наполовину африканцем, с африканской семьей. Но в то время как для африканских арабов на побережье история замерла и каждое новое их поколение уже не отличалось от предыдущего, для деда Аны ее поступь вдруг ускорилась. Наступил 1914 год, и в Европе началась большая война. Тогда-то дед Аны и сделал себе состояние. Люди стали чаще селиться в глубине материка; столица развивалась; появились трамваи, в передней части которых сидели белые (включая уроженцев Гоа), а сзади, за холщовой перегородкой, — африканцы. В этот период дед Аны захотел восстановить сброшенную им было европейскую кожу. Он отправил двух своих дочерей, полукровок, учиться в Европу; ни для кого не было секретом, что он надеется выдать их замуж за португальцев. Тогда же он выстроил в поместье новый большой дом с белыми бетонными стенами и красными бетонными полами. Впереди дома и по бокам от него разбили большой сад; сзади появился ряд гостевых комнат со своими собственными верандами, продолжениями основной. При каждой гостевой спальне была просторная ванная, оборудованная по последней моде. Еще дальше, в самом конце дома, возникли обширные пристройки для слуг. Хозяин обставил дом прекрасной колониальной мебелью, которую не меняли с тех самых пор. Мы — Ана и я — спали в его спальне, на его резной кровати. Если трудно было проникнуть во внутренний мир человека, ставшего полуафриканцем, то еще труднее было почувствовать себя накоротке с его более поздним «я», которое на первый взгляд представлялось более понятным. Я всегда ощущал себя чужим в этом доме.

Я так и не привык к его помпезности; мебель казалась мне странной и неуклюжей до самого конца.

Вдобавок, из-за моего происхождения и благодаря моей чувствительности к подобным вещам, я не мог забыть об африканцах. Дед Аны и ему подобные, а также священники и монахини из пугающе опрятной иностранной миссии в старинном стиле, выстроенной прямо посреди этого голого, открытого пространства, — словом, все они наверняка полагали, что нужно подчинить африканцев своей воле, заставить их привыкнуть к новому образу жизни. Я гадал, как они пытались решить эту задачу, и боялся спрашивать. Но, как это ни удивительно, африканцам удалось остаться самими собой, сохранить многие из своих обычаев и в основном свою религию, хотя их землю поделили на участки и превратили в сельскохозяйственные угодья, высокую урожайность которых они должны были обеспечивать. Эти люди, бредущие по обочинам асфальтовой дороги, были отнюдь не только рабочей силой. У них имелись не менее сложные социальные обязательства, чем те, что существовали на моей родине. Они могли без предупреждения устроить себе выходной и отправиться за тридевять земель, чтобы выполнить предписанный традицией обряд или поднести кому-нибудь подарок. В пути они не останавливались, чтобы попить воды; казалось, они в ней не нуждаются. В отношении еды и питья они тогда еще придерживались своих старинных привычек. Они пили воду по утрам и вечерам, но никогда не делали этого в середине дня. Рано утром, перед выходом на работу, они ничего не ели; первая трапеза, состоявшая из одних овощей, устраивалась ближе к полудню. Они признавали только свою собственную пищу, и по большей части то, что они ели, росло прямо около их хижин. Очень распространенным продуктом питания была сушеная кассава. Ее можно было перетирать в муку или есть прямо так. Двух-трех кусков кассавы человеку хватало, чтобы идти целый день. В самой крохотной деревушке кто-нибудь обязательно продавал сушеную кассаву из своего скудного урожая, мешок или два зараз, рискуя в ближайшие месяцы оставить без еды собственную семью.

Если вдуматься, странно было видеть эти два мира, существующие бок о бок: большие поместья с их каменными зданиями и африканский мир, который казался менее самодовольным, но был повсюду, точно бескрайний океан. Он походил на другую ипостась того, что когда-то, словно бы в иной жизни, я знал у себя дома.

Благодаря капризу судьбы здесь я очутился по другую сторону. Но, познакомившись поближе с историей этого края, я часто думал, что дед Аны вряд ли обрадовался бы, если бы под конец его жизни ему сказали, что кто-то вроде меня поселится в главном доме его усадьбы, будет сидеть в его удобных креслах и спать с его внучкой на его большой резной кровати. Наверное, будущее его имени и рода представлялось ему совсем, совсем иным. Он отправил двух своих дочерей-полукровок учиться в Португалию, и все знали, что он хочет выдать их за настоящих португальцев и вытравить ту африканскую наследственность, которой он наделил их, когда жил здесь вплотную к земле, боролся с трудностями и мало-помалу забывал о существовании другого, внешнего мира.

Девушки были красивы и довольно богаты. Таким невестам, особенно в пору великой депрессии, оказалось нетрудно найти женихов в Португалии. Одна из них там и осталась. Вторая, мать Аны, вернулась в Африку и вместе с мужем поселилась в отцовском поместье. Пошли званые завтраки, вечеринки, визиты. Дед Аны не мог нахвастаться своим новым зятем. Он уступил молодым свою спальню с модной мебелью. Сам он, чтобы не мешать, перебрался в гостевую комнату в задней части дома, а потом проявил еще больше такта, переехав в одно из бунгало, предназначенных для надсмотрщиков. Через некоторое время родилась Ана. А затем, живя в той самой комнате, где теперь каждое утро просыпался я, отец Аны сделался очень странным. Он стал вялым и апатичным. У него не было никаких обязанностей по хозяйству, ничего, что могло бы его расшевелить, и иногда он целыми днями не покидал своей комнаты, не вставал с постели. Среди надсмотрщиков-полуафриканцев и наших соседей ходили слухи вскоре после моего приезда они, конечно, достигли и моих ушей, — что брак, который в Португалии казался отцу Аны удачным, в Африке стал выглядеть менее удачным, и отец Аны преисполнился негодования.

Ана знала, что люди рассказывают о ее отце. Когда мы с нею начали обсуждать эти вещи, она сказала мне: "То, что они говорят, — правда, но не вся. По-моему, в Португалии он думал — помимо всего прочего, помимо мыслей о деньгах, я имею в виду, — что ему поможет переезд в новую страну, где он будет занимать привилегированное положение. Но он не был создан для буша. Он никогда не отличался энергичностью, а тут его силы и вовсе иссякли. Чем меньше он делал, чем больше прятался в своей комнате, тем скорее таяли его силы. Он не держал зла ни на меня, ни на мою мать, ни на деда. Его просто одолела хандра. Он страшно сердился, когда его просили что-нибудь сделать: ему лень было даже пошевелить пальцем. Я помню, как его лицо искажалось от боли и гнева. Ему действительно нужна была помощь. В детстве я всегда думала о нем как о больном человеке, а о его комнате — как о комнате больного. Поэтому мое детство здесь было очень несчастным. В детстве я думала о своем отце и матери: "Эти люди не понимают, что я тоже человек, что мне тоже нужна помощь. Я не игрушка, которую они сделали случайно, сами того не желая".

Со временем родители Аны стали вести отдельное существование. Ее мать жила в их фамильном доме в столице и присматривала за Аной, которую отдали учиться в школу при тамошнем монастыре. И на протяжении многих лет никто, кроме родственников, не знал, что их брак не сложился. В колониальный период это было принято во многих богатых семьях: жена уезжала в столицу или в один из прибрежных городков, чтобы следить за образованием детей, а муж управлял поместьем. Супруги виделись так редко, что мужья обычно начинали жить с африканками и обзаводились африканскими семьями. Но в этом случае произошло наоборот: у матери Аны в столице появился любовник, человек смешанного происхождения. Государственный служащий, он занимал высокий пост в таможне, но тем не менее оставался всего лишь государственным служащим. Их роман тянулся и тянулся. Он стал притчей во языцех. Дед Аны под конец жизни почувствовал себя обманутым. Он винил мать Аны и в том, что ее брак не удался, и во всем прочем. Ему казалось, что африканская кровь все-таки взяла в ней верх. Перед самой кончиной он изменил свое завещание, отдав Ане все, что собирался отдать ее матери.

К тому времени Ана была уже в языковой школе в Англии. Она говорила об этом так: "Мне хотелось вырваться из оков португальского языка. Я считала, что именно в нем причина ограниченности моего деда. У него не было настоящего представления о мире. Он мог думать только о Португалии, Португальской Африке, Гоа и Бразилии. Из-за этого португальского языка весь остальной мир для него просто не существовал. И я не хотела учить южноафриканский английский, который учат здесь. Я хотела учить английский английский".

Именно в пору пребывания Аны в Оксфорде, в языковой школе, ее отец пропал. Однажды он покинул поместье да так и не вернулся. Кроме того, он забрал с собой львиную долю семейного капитала. Использовав какую-то юридическую уловку, он сумел заложить половину владений Аны, включая фамильный дом в столице. У Аны не было никакой возможности выплатить сумму, которую он получил, поэтому все, что банки взяли в залог, у них и осталось. Вышло так, словно надсмотрщики и все те, кто больше двадцати лет сомневался в ее отце, действительно оказались правы. Тогда Ана и предложила матери и ее любовнику поселиться в поместье. После языковой школы она присоединилась к ним и они жили счастливо до тех пор, пока однажды ночью любовник матери не попытался залезть к ней в ее большую резную кровать.

Она сказала: "Но об этом ты уже слышал от меня в Лондоне, хотя тогда я не призналась, что говорю про себя".

Она по-прежнему любила отца. Она сказала: "По-моему, он всегда отдавал себе отчет в своих поступках. По-моему, он всегда планировал что-то вроде этого. Ведь чтобы сделать то, что сделал он, нужно как следует все продумать. Много раз побывать в столице, встречаться с юристами и банкирами. Но его болезнь тоже была реальной. Упадок сил, беспомощность. И он любил меня. Я никогда в этом не сомневалась. Как раз перед нашей с тобой встречей я ездила в Португалию, чтобы с ним повидаться. В конце концов он осел в Португалии. Сначала поехал в Южную Африку, но там ему было слишком трудно. Он не хотел говорить только на чужом языке. Он мог бы отправиться в Бразилию, но испугался. Вот и вернулся в Португалию. Он поселился в Коимбре. В маленькой квартирке в большом современном доме. Никакого шика. Кстати, он до сих пор живет на те деньги, которые получил под залог. Так что можно сказать, что в каком-то смысле он и впрямь нашел в молодости золотую жилу. Одинокий. В его квартире не было следов женского присутствия. Она показалась мне такой пустой и унылой, что у меня сжалось сердце. Он был со мной очень ласков, но выглядел совершенно потухшим. В какой-то момент он попросил меня сходить в спальню и принести ему лекарство из тумбочки, и когда я зашла туда и открыла ящик, там лежала старая кодаковская фотокарточка, на которой была я еще ребенком. Я чуть не расплакалась. Но потом подумала: "Он это нарочно". Собралась с духом, отнесла ему лекарство и постаралась, чтобы по моему лицу ничего нельзя было прочесть. Он называл одну из двух спален, которые были в квартире, своей студией. Сначала это меня удивило, но потом выяснилось, что он начал делать маленькие современные статуэтки из бронзы, маленькие фигурки полуконей, полуптиц и полу еще чего-то, с одной стороны зеленые и шершавые, а с другой — гладко отполированные. Мне ужасно понравилось то, что он сделал. Он сказал, что на одну статуэтку у него уходит месяца два-три. Подарил мне одного маленького ястребка. Я положила его к себе в сумочку и каждый день вынимала и держала в руке, чувствуя, какой он гладкий и шероховатый. Две или три недели я и вправду верила, что он художник, и очень гордилась им. Думала, что все его прошлые поступки можно объяснить тем, что он художник. А потом эти бронзовые фигурки стали попадаться мне на каждом шагу. Это были обычные сувениры. То, чем он занимался у себя в студии, было формой его праздности. Мне стало стыдно за себя — за то, что я поверила, будто он может оказаться художником, и за то, что не надавила на него как следует. Надо было задать ему кое-какие вопросы. Это было как раз перед тем, как мы с тобой встретились. Наверное, теперь ты понимаешь, почему твои рассказы так на меня подействовали. Весь этот блеф, притворство, а за ними по-настоящему несчастная жизнь. Даже жутко стало. Вот почему я тебе написала".

Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти.

У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера — у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания — там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, — пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот — в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне.

Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо — будь то в Африке, Англии или Индии — не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги, каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, — и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку — такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком.

Однажды утром Ана сказала:

— Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его.

— Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? — спросил я.

— Пока не надо ни о чем рассуждать, — сказала Ана. — Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек.

На следующий день она сказала:

— Колдун придет через неделю.

В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей:

— Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти.

Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала:

— Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас.

Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.

* * *

Наши друзья — помещики, с которыми мы виделись на уикендах, — жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам — во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.

Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты — смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.

Вначале я хотел только одного — быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, — что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.

Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим лендроверам и поедем домой.

Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы — каждый превратился в «персонаж», определяющийся двумя-тремя характерными чертами.

Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба — местного или общемирового, — они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный «конвертик». Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках.

Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы — португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по-итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад.

Норонья были нашими аристократами, чистокровными португальцами. Муж был маленький и худой — говорили, что он знатного рода, но я не уверен, что это правда. Его жена была то ли больная, то ли калека — я не знал, что у нее не в порядке, и никогда не стремился это выяснить, — и поэтому всегда появлялась среди нас только в кресле-каталке, которое толкал перед собой муж. Снисходя до нашего общества, общества полукровок, они не скрывали легкого презрения ко всем нам. Они знали эту страну и знали, какова разница между ними и нами. Вполне могло возникнуть впечатление, что они нарушают правила лишь из-за недуга благородной дамы, которую нужно развлекать. Но на самом деле они общались с нами потому, что госпожа Норонья обладала особым даром. Она была провидицей. Ее супруг, человек знатного происхождения, гордился сверхъестественными способностями жены. Приехав на воскресный ленч в какой-нибудь из помещичьих домов, он торжественно вкатывал туда большое кресло, в котором сидела госпожа Норонья, и на его худом, брезгливом лице было написано явное высокомерие. Никто, даже Ана, никогда не говорил мне прямо, что у госпожи Нороньи есть этот дар. Ему просто позволяли проявляться, и он проявлялся, но таким ненавязчивым образом, что в первые несколько раз я ничего не заметил. Чтобы увидеть этот дар в действии, надо было знать о нем заранее. Например, кто-нибудь сообщал: "В марте я собираюсь поехать в Лиссабон". И госпожа Норонья, сгорбившись в своем кресле, тихо говорила, ни к кому в особенности не обращаясь: "Это не самое удачное время. В сентябре было бы лучше". Больше она ничего не добавляла, никакого объяснения; и больше уже никто не заводил речи о поездке в Лиссабон в марте. А если — скажу об этом просто ради иллюстрации — если я, в то время еще не подозревавший об особом даре госпожи Нороньи, говорил: "Но весной в Лиссабоне, наверное, очень приятно", — господин Норонья, в водянистых глазах которого светилось недовольство тем, что кто-то осмеливается возражать его жене, отвечал: "Значит, есть причины считать это время неподходящим", а его жена отворачивалась без всякого выражения на бледном лице. Я подозревал, что мистический дар госпожи Нороньи в сочетании с ее физической неполноценностью и родовитостью мужа сделал из нее тирана. Она могла сказать все что угодно; она могла быть настолько грубой и высокомерной, насколько ей хотелось; и у всех окружающих всегда находилось по три, четыре или пять причин не вступать с нею в спор. Я замечал, что время от времени у нее бывают приступы боли, но не мог отделаться от впечатления, что всякий раз, вернувшись с мужем домой, она встает со своего кресла и ходит как ни в чем не бывало. В редких случаях она давала подробные мистические консультации. Они были недешевы, и визиты, которые госпожа Норонья в обществе мужа наносила своим во многих отношениях суеверным соседям-полукровкам, помогали ей набирать клиентуру.



Поделиться книгой:

На главную
Назад