веком разница меньше, чем между просто человеком и великим человеком.
Еще одно свойство «высокого волнения любви». Когда оно есть – писать о нем не хочется. Когда оно уходит – писать о нем не выйдет. Так у меня бывает со снами. Сколько раз я ощущал во сне гениальность, и во сне же думал: я об этом напишу, но пробуждение начисто отбивало всю сокровенную память о сне. Что-то было – высокое, удивительное, необыкновенное, но что – убей, не помню.
Всё время на грани последнего несчастья. Щемит, щемит сердце, и никуда от этого не денешься, ничем не заговоришь, не засуетишь.
Каждой новой любви я приношу в жертву какую-нибудь бессловесную жизнь. Аде – зайца, Тамаре – корову*. Откуда во мне этот языческий атавизм? Слабый и робкий, я ни на один серьезный грех не могу решиться просто так, мне надо обрезать прошедшее. Лучше всего начинать новую жизнь с убийства, это кладет резкую грань между прошлым и настоящим, удивительно обновляет и освежает душу, выжигает привычное, домашнее, освобождает для «порока».
Слушал, слушал разглагольствования Тамары Н., актерской дуры,- ребяческое тщеславие, хвастовство,- и вдруг, в какой-то миг странное выражение слабости, обреченности на ее лице,- и всё увиделось по-другому: истинно талантливый, более – обреченный своему таланту человек. Всё простилось и страшная нежность.
Хорошо жить в лесничестве, под толстым боком Петровны**, в добром соседстве со многими животными: коровой, теленком, боровком, курами, гусями, утками, кроликами.
Прорвав темную наволочь неба, возникли рваные силуэты диких уток.
____________________
* Зайца я, правда, задавил, о чем есть запись, но корова, сама сунувшись под машину, отделалась ушибом.
** Татьяна Петровна Дьяченко – прототип героини из «Бабьего царства».
84
Счастье от затрепетавшего в выси мистического и живого утиного тела и розового выстрела в пустоту.
Деревья вокруг тебя качают добрыми головами.
Что может быть лучше – дубняк, тишина, безлюдье и огромный человек – Петровна, и человечьи страдания Герцена.
Летом меня преследуют желания: стать певцом, убить в поножовщине десять человек, покончить с собой из-за любви.
В крутом, поголовном хмелю убирается урожай на Курщине. По всем дорогам, ко всем живым огонькам рабочей ночи мчатся нетрезвые люди «толкать», «двигать», «руководить» другими нетрезвыми людьми.
Игорь Чуркин – вечный труженик развлечений.
В этом году я потерял много близких людей: Веру, Лёшку, Аду и самого себя.
У Гиппиуса – человека слабого и распущенного, но с ленинградским лоском, бывают минуты бурной физиологической радости. Я несколько раз слышал, как нажравшийся и напившийся на чужой счет и везомый к очередному удовольствию, он разражался странными и неидущими к его скрытной сущности дикими утробными выкриками.
Ни от природы, ни от людей я не получаю конечного удовольствия. Каждое новое впечатление воспринимается как новое обязательство, невесть кем на меня налагаемое. И лес, и рыбалка, и восход солнца, и всё, что может дать баба,- для меня полуфабрикаты, которым я должен придать некий конечный смысл. И это чувство всегда существует во мне, сопутствует каждому моему движению. Вот почему, вопреки утверждению Я. С., я всё еще писатель. (Да когда я утверждал это, черт возьми? –
Снова очереди, снова исчезло мыло, снова смертная тоска надвигающейся героической поры.
В близости смерти мир стал очень населенным и добрым для Верони. Вернулись и покойный Богачев, и маманька; Ксения Алексеевна каждое утро поит ее вкусным, густым кофе. У ней самой множество забот: пришел Юра – надо готовить обед; хорошо поднялось тесто – надо ставить лепешки. В эти последние дни жизнь возвращается к ней в благости воображаемых забот, дел, вечной ее самоотдаче другим, в мнимой хорошести этих других, во всем, чем она жила, чему служила до последней ненадорванной жилки, до последнего сосудика, доносившего кровь в ее бедный, больной мозг.
Я всегда считал Верину жизнь высокой. Единственное, что делает человеческую жизнь высокой,- это способность полюбить чужую жизнь больше собственной. Так прожила Вера, и вся наша сухость, душевная бедность, грубость, жестокость не могли ничего умалить в ее подвиге. И сейчас, в полном распаде своего существа, она опять служит нам, она снова на посту, в последней муке опять забыв о себе.
Бегло о пропущенном. За это время произошло много жалкого, грустного, противного. Несчастная Вероня у Кати, пьющей опять запоем, в своем уже не распаде, разложении – остается трогательной. Когда у нее останется одна-единственная, последняя непораженная клеточка мозга, в ней, в этой клетке, опять сосредоточится главное в ее жизни – мы. Так служить своему делу, своему творчеству, как служила Вера нам!
А рядом с этим настоящим – позорный дурман грошового тщеславия. Сам себе гадок. Даже писать трудно о той дряни, какую всколыхнул во мне этот несчастный писательский съезд. Как в бреду, как в полпьяна – две недели жизни. Выбрали – не выбрали, назвали – не назвали, упомянули – не упомянули, назначили – не назначили. Я, кажется, никогда не доходил до такой самозабвенной ничтожности.
И само действо съезда, от которого хочется отмыться. Ужасающая ложь почти тысячи человек, которые вовсе не сговаривались между собой. Благородная седина, устало-бурый лик, грудной голос и низкая (за такое секут публично) ложь Федина. А серебряно-седой, чуть гипертонизированный, ровно румяный Фадеев – и ложь, утратившая у него даже способность самообновления; страшный петрушка Шолохов, гангстер Симонов и бледно-потный уголовник Гриба-
86
чев. Вот уж вспомнишь гоголевское: ни одного лица, кругом какие-то страшные свиные рыла.
Бурлящий гам булавочных тщеславий…
Кошмар засыпаний. Всё дурное, болезненное, мучающее наплывает на меня с неумолимостью, какой я не в силах противостоять. Все, кого я предал: Мара, Вероня, Лёшка; все, кого я обманул собой: Я. С., Лена, Ада, я сам прежний – лезут в башку, копошатся в ней, терзают уставший, прокуренный, проспиртованный мозг, не дают ему укрыться в спасительный сон.
Как бы хорошо ни писалось на выброс – это все равно не мое, не настоящее писание. Ну еще пять-десять лет, куда ни шло, а дальше- страшно! Суть не в том – ч т о писать, а в том – к а к писать. Можно врать в сюжете – это не очень опасно, можно врать в идее – не беда; губительно врать в выражении своего чувствования мира. В моих рассказах на выброс даже птица летит не так, как должна лететь м о я птица. Служить можно любой идее, все они сомнительны, но служить своим оружием своими средствами. Скальд воспевал ярла Скуле, хотя не верил в его дело, а верил в дело Гокона Гоконсена (к сожалению, Гокону нечем было платить за песни), но скальд пел своим голосом, а певцу ничего больше не надо. Если бы скальда заставили славить ярла Скуле на чужой манер, он бы сразу перешел к нищему Гокону.
После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотера (у всех нечистые и потные от возбуждения руки).
Через столько веков в Грановитой палате вновь разыгрались дикие картины местничества. Только вместо Буйносовых и Лычкиных, Пожарских и Долгоруких, драли друг дружку за бороду, плевали в глаза братья Тур и Михалков, Полевой и Габрилович.
Не забыть, как мы вскакивали с рюмками в руках, покорные голосу невидимого существа, голосу, казалось, принадлежавшему одному из тех суровых святых, что взирали на наше убогое пиршество со стен Грановитой палаты. Покорные этому голосу, мы пили и с холуйством, которое даже не могло быть оценено, растягивали рты в улыбке. (Основной банкет шел в Георгиевском зале, и нам он транслировался по радио.)
1955
Об этом можно было бы и не писать, но стоит написать, чтобы когда-нибудь перечесть и ощутить ход времени. Запись от 11 ноября 1948 года: «Кончились праздники…» – с какой тоской, страхом, злобой, болью, с какой серьезностью это писалось! Как сладко мечталось тогда о реванше, и как мало верилось в этот реванш! И вот он наступил, почти так, как мечталось: при блеске огней, при звуках музыки, на глазах былых свидетелей моего позора: Байдуков с рюмкой, провозглашающий за меня тост, кухонное подобострастие Байдучихи, ручная Анна Николаевна, раздавленная Валя. Конечно, как мне и полагается, я увенчал триумф скотством, и еще немного и превратил бы его в новое поражение: как всегда, победа пришла слишком поздно, став ненужной. И я думаю, в ней меньше моей заслуги, нежели равнодушия окружающих. Так, верно, всегда бывает во внешней жизни; редко чего достигаешь сознательным волевым усилием – созревшее и подгнившее яблоко само падает к ногам. Но будем благодарны жизни и за такие скудные дары.
Сейчас опять в беде: пучит брюхо, изжога рвет какую-то самую главную кишку, на которой всё держится, и Ада не звонит.
Что б ни было, я должен быть благодарен Аде. Из-за нее я узнал целую область чувств, мне доселе неведомых. Более того, с незрелостью и самомнением младенца Заболоцкого я вообще не верил, что эти чувства бывают, и презирал тех, кто делал вид, будто их испытывает. Всё это пало на меня: постоянная память об утрате, боль даже во сне, гнетущее, ни на миг не покидающее ощущение бытия другого человека.
В этой связи интересно было бы понять, что привязывает меня к Лене. Мне кажется, я просто «вработался» в свое
88
отношение к ней, как вработался во всё свое малоподвижное существование. Так же в свое время, только с чуть большим юношеским азартом, я вработался в Валю.
А с Адой совсем другое. С ней это похоже на то, о чем говорил Селин: полюбить чужую жизнь больше жизни своей. «Война!» – и раньше собственного страха мысль: а что же будет с ней? Вот то, что я пугаюсь за нее раньше, чем за себя, и есть то самое главное – новое,- что я получил от Ады.
От всех баб, которых я знал, не падало на меня и половины той нежности, доброты, глубочайшей душевной заинтересованности, как от одной Лены.
Был у Каплера. Я его знаю почти с детства, с Коктебеля. Тогда он поражал меня тем, что ходил по пляжу с высокой, белолицей, желтоволосой женщиной, казавшейся мне богиней. Сейчас она сгнила где-то на холоду, что странно: ведь на холоде сохраняются. Затем помню его на экзаменах во ВГИКе. Как завидовал я тогда его серым фланелевым брюкам и пиджаку из синей рогожки! С каким сладострастием неудовлетворенного тщеславия рисовал я себя на его месте: в этих штанах и в этом пиджаке.
И вот передо мною – седой и очень бледный, как будто вываренный в молоке, еще приятный, но внутренно скомканный человек. Тень человека. Да и никто не вернулся оттуда, сохранив свою первозданность. Никто, за исключением Мары. Но в Маре высокочеловеческое было заложено таким мощнейшим пластом, что вся жесткость, вся грубость, вся подлость и мерзость лагерной жизни ничего не могли с ним поделать. Я вдруг понял, что Мара – единственный подлинный герой, какого мне довелось видеть.
Мы все, как глубинные рыбы, извлеченные на поверхность. Из страха давлением в миллион атмосфер нас перевели в разреженную среду жиденького полустраха. Наши души не выдерживают перемены давления – они не лопаются, как глубинные рыбы, но распадаются, разлагаются.
Сверхъестественная жалкость людей и невозможность не быть с ними жестоким. Иначе задушат, не по злобе, а так, как сорняк душит злаки.
Он был в рубашке с распахнутым воротом. Вся шея и спина, насколько мне было видно, усеяны наростами, как у ихтиозавра. Да он и вообще со своей парализованной ногой, из-за которой не ходит, а как-то влачится, ползает с перевальцем, со своим огромным туловом и отвисшей мордой похож на допотопное пресмыкающееся.
После бреда кривой болтовни, теплый прощальный разговор в голом садике, окружающем заплесневелые коттеджи.
– Вступайте, старик, в партию! Вы будете крепче чувствовать себя на ногах, чувствовать локоть товарищей. У нас умная и горячая организация. Вот мы исключили Толю Сурова. Я ему говорю: подлец ты, мать твою так, что же ты наделал? Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца, а не читай по бумажке, подонок ты несчастный! Так хорошо, по-человечески ему сказал, а он вышел и стал по бумажке шпарить. Ну, мы его единогласно вышвырнули. Вступайте, старик, не пожалеете! А как хорошо было с Леней Коробовым, он на коленях ползал, просил не исключать. Я сказал: ты преступник, Леня, но пусть кто другой, не я, первым кинет в тебя камень. Он рыдал. Оставили, ограничились строгачом с последним предупреждением… Вступайте, обязательно вступайте, старик!… Вот скоро Мишу Бубеннова будем отдавать под суд. Знаете Мишу? Сибирячок, талант, но преступник. Скоро мы его исключим и под суд, настоящий, уголовный, туда ему и дорога. Вступайте, старик, в партию. Орест Мальцев – любопытный, право! Я не согласен был, когда на него накинулись за «Венгерские рассказы». Ну, поехал землячок за рубеж, подивился, как граф ест бифштекс, ну, и я бы на его месте подивился. Только надоело копаться в его половой жизни, всё время заявления поступают. Не может человек тихо поёбывать, всегда с шумом, скандалом. А нам – возись с его грязным бельем. Вступайте, обязательно вступайте, старичок!…
Был у Верони, она очень плоха. Когда я пришел, она сидела почти голая на кровати и ела что-то со стула. Катя ее одела. Вероня всё смотрела на стул, с которого убрали еду, а меня почти не замечала. Катя же, которой всё это стало выгодно, говорила с фальшивым умилением:
– Смотри, как она тебе радуется, ну как она тебе радуется!…
Андерсеновские русалки, сменившие хвосты и бессмертие на две человеческие ноги и краткость человеческой жизни,
90
умирая, превращались в серебристую водяную пыль. Мы также превратимся скоро в мельчайшую атомную пыль, но, в отличие от русалок, так и не став людьми.
Беда внутри меня, беда снаружи, ну как тут уцелеть!