Комкают полотенца –
— То есть как это не он?
— А вот так. Не он. Не его труп.
— Чей же?
— Откуда мне знать?
— А сам-то он как?
— Вот об этом-то я и спрашиваю. Может, вы знаете кого-нибудь, кто мог бы помочь.
Их лихорадит. Что-то в моем рассказе ввергает их в дрожь. Волосатые, с полотенцами и мыльницами в руках, они первым делом глушат транзисторы, забывают про душ, бережно поднимают меня, поддерживая под руки, вовсю поносят армию. За всю жизнь они ничего подобного не слышали. Так и вид но, что им ужасно хочется сорвать злость на ком-нибудь, ну хотя бы избить офицера, что ли. И тут кто-то говорит, что видел джип дивизионной разведки где-то тут под деревом, и меня сразу же ведут туда. И действительно, в одной из рощиц, под низко нависшими ветвями, у заколоченного одинокого барака, превращенного в склад оружия, касаясь передними колесами одной из дверей, стоит джип, набитый боеприпасами и пулеметами. Пытаются эту дверь открыть, но ничего не получается. Тогда взламывают окно и заглядывают в полутемное помещение, набитое ящиками и боеприпасами. В углу полевая койка. Кто-то прыгает через окно в помещение и будит какого-то парнишку в хаки, худенького офицера, скорчившегося, точно младенец в чреве матери. На койке, как был — одетый, обутый, с пистолетом на боку, — спит среди снарядов.
Он просыпается сразу, протирает глаза и молчит. Ему рассказывают обо всем жарко, с криком, показывают пальцем на меня, торчащего у окна, словно застывший идол. Но он на меня не смотрит. Сидит, сгорбившись, на койке в измятой своей одежде, равнодушный ко всеобщему возбуждению. Лишь когда галдеж утихает и до нас вдруг доносится порыв ветра в соснах, он обращается ко мне ровным, тихим голосом, хоть я и стою от него неблизко.
— Как вас зовут?
Я отвечаю.
— Как зовут его?
Я отвечаю.
— И это не он?
— Не он.
— Кто привез вас сюда?
— Военный раввин.
Его глаза холодеют, продолжительное молчание, наконец, очень тихо:
— И чего же вы хотите?
— Найти его…
Он не реагирует, точно снова заснул. Затем встает, усталый, оплетенный тенями, но вместе с тем с повадками генерала. Складывает одеяло, отпирает дверь, выходит вон и исчезает между соснами, в которых тихо шелестит ветер. Шоферы за ним, застают его у заржавевшего крана, схороненного под опавшей хвоей, он подставляет голову под кран, и прохладная водичка заливает ее. Затем отходит в сторону, ни на кого не смотрит, а вода так и капает с него. Шоферня уже готова наброситься на него. Но по мере того как капли высыхают на его опущенной голове, у него в глазах появляется огонек: он уже принял решение. Ровным голосом он отдает команды пораженным шоферам: одному велит найти пропавшего куда-то раввина, другому приказывает заправить джип, а остальные уже хватают меня, поднимают, словно я калека, освобождают для меня место и сажают в джип между смазанным пулеметом, кучей лент и дымовыми шашками. Надевают на мою седину шлем и тщательно завязывают мне ремешок на шее.
Кто-то включает рядом рацию, она начинает посвистывать, а джип, поначалу совсем незаметно, точно сам покатился, приходит в движение, обвешанный шоферами, и я так и не возьму в толк: то ли они его толкают, то ли он их тащит. И откуда-то прямо в последнюю минуту приволакивают и раввина, он весь в поту, сбит с толку, потух весь, мечтает о своей субботе и тоже присоединяется к нашей процессии, медленно тащится за джипом. Смотрит, как я сижу среди пулеметных лент, но это его нисколько не пугает. Меня забирают от него, что ж, пусть забирают, он даже готов благословить меня в дорогу. Что делать? Он никого не нашел в штабе. Пытался связаться с передовой, но ничего у него не вышло. Зато оставил рапорт, подробно описал все на случай, если кто-нибудь все-таки придет.
Он все еще тащится за джипом, медленно продвигающимся между деревьями и посвистывающим рацией. И еще что? Еще что ему досаждает? Оказывается, что-то он все-таки нашел. Личное дело убитого, оно лежало на столе. Может быть, и впрямь произошла ошибка, — размышляет он вслух. Фамилия, правда, сходится, но это не мой сын. Может быть, я все-таки взгляну на фотокарточку перед тем, как спуститься в пустыню? И он сует мне куцую папку, опять же защитного цвета, и ребята вновь окружают меня, чтобы посмотреть тоже. Я открываю папку и с первой же страницы на меня смотрит худой юноша, окончивший среднюю школу пятнадцать лет назад, мой сын, в защитного цвета рубашке, подстриженный коротко, устремляет на меня упрямый взгляд.
Уже половина шестого. Длинная антенна царапает солнце, мелькающее где-то в верхушках дерев. Джип нерешительно пересекает Иерусалим, точно ищет кого-то, кто отстал, кто отменил бы эту поездку, а тем временем запыленные колеса давят красноватую иерусалимскую субботу.
Прохожие останавливаются и смотрят на пожилого гражданина, одетого в черное, с шлемом на голове и с покрасневшими, заплаканными глазами. В том, как я держусь за пулемет, есть, по-видимому, что-то угрожающее для иерусалимцев — и евреев, и арабов — точно я вот-вот начну косить их, а я даже не знаю, где курок.
Спрашиваю у офицерика.
Он мне показывает –
Я ощупываю его–
(Такой маленький.)
И вот, когда мы оставляем позади себя и восточную часть Иерусалима, суббота рушится окончательно. Зелень исчезает, уступая место нагой белизне каменных домов, серой пыли, сбившейся на обочине, голубому дымку, вьющемуся над неведомыми кострами во дворах, а у костров арабы, которые на нас не то смотрят, не то не смотрят — не разберешь.
И вдруг рушится сама дорога. Поворот — и перед нами серая пустыня, без солнца, в обрамлении дымных облаков.
Наконец-то я въезжаю торжественно и во всеоружии в Иорданскую долину, по которой еще ни разу не ступала моя нога.
И сразу — искать следы мертвой, далекой, библейской Божественности в иссохших холмах, тянущихся вдоль шоссе, в изрытых солнцем морщинах на лице пожилого бойца, поднимающего шлагбаум.
А отсюда — я этого ждал, я знал, знал, — все ускоряется, наступает новое какое-то возбуждение; командир, поджав губы, словно борется с чем-то, суживает глаза и жмет на газ жадно, бешено.
Я прижимаюсь к пулемету, меня обдувает ветром, я засовываю руку в карман и начинаю вынимать оттуда всякую всячину: автобусные билеты, старые квитанции, списки учеников, клочки бумаги со стола сына, набросок речи, бланк утренней контрольной.
А вот, наконец, в сумерках и всамделишное войско. Тусклый свет пустыни тоскливо угасает над палатками, бараками, танками, бронетранспортерами и гигантскими, торчащими в небо антеннами, а из какой-то трубы валит дым, точно здесь иная правит суббота. Пожилые загорелые бойцы, в широченных защитных комбинезонах, поднимают перед нами шлагбаумы, кажется, вся пустыня перегорожена этими шлагбаумами.
Нас окружают –
Нас ждали –
Некоторые даже пустились бежать за джипом.
— Прибыл старик-отец, — орет кто-то, не жалея легких, точно я какой-то святой.
И вот меня уже выгружают, осторожно отодвигают от пулемета, освобождают от ленты, в которой я запутался, вынимают патрон, который я по рассеянности засунул в дуло, снимают меня с машины, дряхлого и грязного, с шлемом на голове, и ведут в наступающей темноте к командиру.
И вдруг где-то далеко, в самой, верно, долине, за холмами — стрельба.
Сердце стынет –
Какая теплота идет от этих людей, когда они дотрагиваются до моего тела; как они рады, что к ним прибыл настоящий старик, хоть и в шлеме, а все-таки с гражданки, ночью в пустыне; так рады, что уже успели шепнуть мне потихоньку, словно нарушая что-то:
— Он жив, это не он, они ошиблись…
Но тут раздается властный голос командира в новой этой темноте, и хотя я не вижу его лица, однако прислушиваюсь к голосу, который я уже когда-то слышал — наверно, бывший мой ученик, я узнал этот голос, не могу не узнать.
…Стычка произошла ночью, и убитого доставили в больницу еще до рассвета. Люди тут почти не знают друг друга. Некоторые не были в части уже несколько лет. Писарю передали только личный номерок, а по нему он и нашел личное дело. Он даже не видел убитого. Думали, что все в порядке, но вот, с час тому назад, позвонили из штаба, рассказали эту историю и передали, что мы вот-вот нагрянем. Бросились к рации, подняли на ноги всех, люди тут, знаете ли, разбросаны на огромном пространстве. Первым делом спросили — есть ли кто-нибудь с такой фамилией. И представьте, несколько минут тому назад кто-то нашелся. Тридцать один год. Из Иерусалима. Личный номер совпадает с номерком убитого. Ну, это еще нужно выяснить. Больше ни о чем не спросили, чтобы не напугать, не стали говорить ему, что уже сообщили родным. Но это мой сын, он в этом больше чем уверен. И раз я уже здесь, может, все-таки взгляну на него, а? Так сказать, для полного спокойствия. И лучше сразу, этой же ночью. Вот, скоро он проедет мимо с патрулем, уже договорились, что они подождут тут неподалеку. И раз уж я добрался до… передовой… то, может быть, я подъеду — то есть, если я, конечно, могу… Вот, можно сесть на этот бронетранспортер… из дивизии, кстати, сообщили, что вы ведете себя молодцом…
И тут меня осенило: ведь он меня боится. Это мое молчание, эта бесконечная терпеливость, то, как я стою перед ним, едва держась на ногах, и ничего от него не требую; покорность, с какой я ношу на голове тяжелый шлем. Во вверенной ему части была допущена ошибка, он отвечает за нее лично и, верно, испугался этого беспощадного молчания. И опять где-то далеко длинные очереди, еще и еще, отзвуки отголосков. На этот раз меня ведут к тяжелому бронетранспортеру, открывают стальную дверцу, сажают, опускают бронированные окна, два-три бойца поднимаются наверх к пулеметам, кто-то нагибается к рации и начинает что-то бормотать.
Ужасно медленно, без фонарей, под лязг мелющих гусениц, в стальной коробке, где тускло мерцает красная лампочка, я все понимаю. Они возвращаются к Иордану, хотят переправить меня на ту сторону, к самому что ни на есть источнику. Все, что было до сих пор, — это только присказка…
Вдруг мы останавливаемся. Кто-то там копается, открывает стальную дверь и выводит меня наружу. Перекресток среди бездорожья. Пустыня и в то же время не пустыня. Тростник и какие-то кусты в овражке неподалеку. И тишина. Стрельбы не слышно. Легкий ветерок. Небо, усеянное звездами. Мы ждем. Присев на камни, валяющиеся сбоку у кустов. И снова я обнаруживаю, что попал в чьи-то руки. Он не молод и не стар. Умное лицо, благожелательное, поглядывает на меня с любопытством, улыбается. Что-то во мне смешит его; может, шлем? Я пытаюсь снять его, но он по-прежнему улыбается. Оказывается, это мои годы не дают ему покоя.
— Семьдесят мне.
Субботний вечер. На бронетранспортере зажигаются спички, светятся кончики сигарет. Бойцы тихо разговаривают, добродушно ругаются, подсчитывают,
сколько еще суббот им осталось быть здесь. Рация слабо посвистывает, кто-то откуда-то спрашивает:
— Вы меня слышите?
Но никто и не думает отвечать.
Чем я занимаюсь?
Я говорю ему.
Улыбается. Он так и думал.
— Из-за моего иврита? — тихо спрашиваю я.
— Как это — из-за иврита?
— Ну, может, язык у меня книжный.
Он улыбается. Ничего не книжный. Но вот глаза, по глазам он и догадался. Был у него когда-то учитель истории, так у него такие же были глаза.
— Какой истории?
— Еврейской.
— И он был похож на меня?
— Да.
— Несмотря на разницу?
— На какую разницу?
— Между Библией и историей.
— Разве существует разница?
Я встаю, надрез отодвигается от моего сердца, я; начинаю объяснять ему, негромко, воодушевляясь.
…Я подхожу к главному. Все это было только введение. Господин директор, коллеги учителя, уважаемые родители, дорогие ребята. Я чувствую потребность, вы уж меня простите, сказать пару слов тем из нас, которым суждено, может быть, исчезнуть. На первый взгляд исчезновение— тривиально. Ибо с исторической точки зрения, как бы вы ни тщились, ваша смерть будет всего лишь надоевшей репетицией, хоть и при несколько изменившейся декорации. Другой абрис холмов, иные очертания пустыни, новая разновидность кустов, поразительные виды оружия. Только кровь такая же, да и боль — ведь она нам так знакома.
Однако, если смотреть глубже, все меняется, точно становится на голову. Ваше исчезновение приобретает огромный смысл, ослепительно сияющий. Оно превращается для нас в пламенный источник чудесного, продолжительного вдохновения.
Ибо, если сказать просто и ясно — никакой истории нет. Сохранилось лишь немного текстов и черепков. Все остальные ученые исследования излишни… Припадать снова и снова к радиоприемнику, искать спасения в газетах — чистейшее безумие.
Все повторяется и преисполняется таинственности. Ваши тетради, изгрызенные карандаши, каждый предмет, вами оставленный, источают тоску. А мы, идущие за вами по кругу, затаптывающие нечаянно едва заметные ваши следы, обязаны быть чуткими, как во время короткой, скажем, стоянки в пустыне, среди нагих холмов, на выгоревшей земле, где порой не слышно ни малейшего шума …
И тогда откуда-то вдруг послышался шум, и с востока, или с запада, или с севера — ориентацию я уже успел потерять — подъезжает патруль, сияя в облаке пыли, две-три машины, под все усиливающийся гул, в темноте, бросает время от времени снопы света на дорогу, перебрасывает их затем на обнаженные холмы и вверх — на небо.
А там, в этом катящемся гуле, должен быть и мой сын, рядовой тридцати одного года, на столе которого валяются наброски каких-то научных трудов, теперь он торчит в чреве бронетранспортера, у пулемета или миномета, целясь в меня прожектором, а то, чего доброго, и дулом.
Сноп света упал на нас –
Кто-то в нас выстрелил –
Они забыли про нас. Думают, что мы диверсанты –
Ребята орут что есть силы –
Могли убить –
Наконец подъехали. Остановились чуть поодаль, два бронетранспортера и один танк. Двигатели рычат, вся долина вдруг оживает. Силуэты смутные, ночные, лиц не видно. Офицер, который не отходил от меня ни на шаг, пошел искать командира. А я торчу в темноте на своем месте, вглядываюсь в тени, и вдруг на меня наваливается отчаяние: готов поклясться, что все это бесполезно, дрожу всем телом, готов опознать кого угодно по первому требованию.
Несколько бойцов спрыгивают с машин и мочатся на гусеницы. И вдруг я опознаю его, грузный такой, лохматый, погруженный в мысли и одинокий. Он тоже оправляется.
Я-то его вижу, а он меня нет. Я стою недвижно и смотрю на него издалека. Белье на нем, конечно, грязное. Еще когда в школу ходил, он возвращался из небольшой экскурсии такой грязный, точно он всю пустыню пересек.
Тем временем его уже ищут. Командир выкрикивает его имя. Он оборачивается, застегивает пуговицы, подходит ближе неясной тенью. Страннее всего то, что он ничуть не удивился, заметив у кустов, среди ночи, в двух шагах от Иордана, меня, старика отца, в стальном шлеме.
Два офицера подхватывают его. Двигатели транспортеров глохнут.
Вдруг мертвая тишина.
— Он?
— Он, — я легонько дотрагиваюсь до него.
Он улыбается нам всем, бороду ему немножко подстригли, ничего не понимает, стоит передо мной усталый, обвешанный гранатами, автомат болтается на нем, точно метла.
— Что случилось? Как ему объяснишь.
— Что-нибудь дома?
Как втолковать ему, что я его уже похоронил, проник в его комнату, копался в его бумагах, собирался даже собрать их все и издать книгой.
— Сообщили, будто тебя убило…
Это сказал не я, а кто-то другой.
Он не понимает, не может понять, сутулится под своим снаряжением, шлем сполз ему на лоб, лицо тупое, пялит на меня глаза, в точности как его сынишка, в точности так, как смотрю и я на него. Так он смотрел на меня, когда был еще маленьким, когда я ему отпускал подзатыльники.
Его просят показать номерки — Мало-помалу вокруг нас собирается целый митинг.
Он роется в карманах с какой-то удивительной покорностью, достает клочки бумаги, шнурки, патроны, бумажные носовые платки, еще платки, машет этими салфетками, как будто это исписанные листы бумаги, но номерков он так и не может найти. Видно, потерял. Хотя они ведь были прикреплены к его индивидуальному пакету.
— А где бинт?