– Смотри. Всё, я нашла. Так. Сейчас бегом в душ, потом к папаше, потом в редакцию…
Когда я вернулась, приняв краткое и всегда чудесное благословение воды, крошка сидела на диване, а на стеклянном столике были разложены фотографии и бумаги.
– Шура… – сказала крошка самым ласковым из своих голосов. – Это компромат на Коваленского. На твоего бывшего мужа.
– Какой компромат на Коваленского? Какой на него может быть компромат? – закричала я, теряя сознание. – Кому он нужен! Коваленский – в Германии…
– Тут написано: назначен советником губернатора.
2
Как бы не так! Покойник воскресает и, отряхивая землицу забвения, нетвёрдыми шагами идёт к воротам
С Львом Коваленским, сыном советского академика Иосифа Коваленского, мы прожили около пяти лет. Я вошла в этот брак смешной и довольно смышлёной девчонкой – а вышла законченной психопаткой. Моя американская двойница в такой ситуации обратилась бы к врачам и адвокатам. В скором времени она, бодрая и здоровая, сидела бы в загородном доме, отсуженном у бывшего мужа, и разрабатывала стратегию поиска личного счастья. Я не смогла даже подать на развод. Я сбежала в другую жизнь, в другой город и вернулась обратно только когда узнала, что он уехал за границу.
Какие ж нежности при нашей бедности. Девочка из новостроек, а сколько чувств. Женщины воюют с лишним весом, а как насчёт лишних чувств и лишних мыслей? Может, признаемся, что у нас вообще всё – лишнее…
Я смотрела на фотографии и ощущала, как рушится моя психическая защита, как обезумевшие волны памяти смывают крепость сознания.
Черпать силы в душе? Так душа и есть бесконечный источник слабости, не будь её – и я бы выиграла у них всё, что здесь можно выиграть. Если бы душа моя не выходила из берегов, не стремилась к чужой жизни, не чувствовала боли отверженности, если бы я превратилась в кристалл и созерцала собственное сверкание, если бы я не любила!
– Шурик, – жалостно простонала крошка. – Ты скажи что-нибудь, не молчи. Зачем тебе это подсунули?
– Я же в их игры не играю. Там тыщи народа сидят в политике, в безопасности, и что-то всё варят себе на русской дегенерации. Шутка ли, советник губернатора. Кто его знает, что он присоветует.
– А ты тут при чём? Вы ведь не встречались с тех пор?
– Официально-то я его жена. Знаешь, как он женился? Утром как-то проснулись, ему женщина позвонила, у него их много было тогда. По его ответам было слышно, что там сердились. Он и говорит мне – Александра, я тебя сейчас удивлю. Позвонил в загс, спросил, когда заявления принимают. Вот, говорит, пошли, надоели мне все, пусть знают, что я женат, и отваливают, если их это не устраивает.
– Ты его сильно любила?
– А можно как-то иначе? Слабо любить, чуть-чуть, едва-едва? Это в двадцать-то лет? Что ж такое может случиться с человеком в двадцать лет, коли он любит
– Так он, значит, в Питере теперь, – догадалась крошка. – Ты хотела бы его увидеть?
– Нет. Нет. Нет!
– Господи, Шурик, не кричи.
Я собрала бумаги и сунула их обратно в конверт. За время свободы они как-то распухли и обнаглели, не хотели лезть обратно, не помещались, обросли жёсткой требовательностью, потеряли смирение. Вот, даже вещи, а что говорить о людях…
– Пойдём, крошка. Сегодня день забот. Не знаю, что будет, предаюсь судьбе.
На всякий случай надела красный свитер – уважить Марс. Хотя его не задобришь, он что захочет – то и сделает, по законам военного времени.
– Я что думаю, Шурик, – глубокомысленно сказала крошка. (Спаси Боже, ещё советы мне вздумает давать!) – Не буду я ноги пилить, чего-то мне в лом. Срежу немного на бёдрах жирку, и потом уши.
– Уши?!
– Да я когда вру, у меня уши краснеют. Установлено, факт. Так пусть сделают, чтоб не краснели. Мне ещё врать и врать.
3
Определённо, в моём отце была весёлость, из-за которой равнодушная жизнь время от времени всё-таки улыбалась ему, снисходительно махнув рукой. Нелепо было бы применять к этому существу строгую мерку. Папаша даже внешне представлял из себя
Леонтий Кузьмич гордился своим именем и долго убивался, когда мама переменила мне отчество, сменив мужа. «Вытравлена память об отце!» – патетически восклицал он, явно получая удовольствие от переживания столь крупной драмы. Папаша гордился тем, что приехал из деревни и выучился в техническом вузе, гордился количеством своих браков, гордился кучей ментального мусора, который он принимал за образование, и особенно гордился самонужнейшей в нашем городе способностью умять пол-литра без закуски и доползти при этом по месту жительства – точнее, лежательства. Впрочем, алкоголь не был для Леонтия источником бытия, как стал для его первой («самой любимой, клянусь!») жены Мары, моей мамы. Я же говорю, в нём была весёлость. Удивительным образом он всегда ускользал от любой расплаты. В то время как другие платили распадом за пьянство, нищетой за лень, одиночеством за бездеятельность души – папаша как-то просачивался сквозь царство строгости без весомого остатка.
Где же ещё он мог обитать, кроме как на первом этаже блочного дома в новостройке, о которой сорок лет назад говорили «у чёрта на рогах». А теперь и ничего. Рога у чёрта подросли, никого не пугают.
– Сашенька, детка!
Видно, что долго плакал. Господи, какой он убогий, где он взял эту рубашку, заношенную до исчезновения первоначального рисунка в клеточку, из каких годов эти синие тренировочные штаны. Уж не мои ли школьные? В отличие от аккуратнейшей Федосьи Марковны, папаша был удручающе неряшлив. Но и это не отталкивало от него женщин, сразу прозревавших в нём обширное поле грядущей деятельности. Женщины любили папашу, потому что он их любил и умел принимать вызванную любовь. Он был урод, недомерок, но он умел принимать любовь, и потому четвёртая жена терпела по вечерам информационные программы, и пыталась его приодеть, и гнала на работу, и трагическим, укоризненным шёпотом говорила: «Леонтий…», когда тело возвращалось за полночь.
Вкусы у отца не менялись – он обожал фасонистых мещанских дамочек на каблучках, с маникюром и перманентом, таких, каких, наверное, впервые стал пристально разглядывать в конце пятидесятых, приезжая из деревни Зимино в светлый город Новгород. Одна такая Галина стояла на кухне, в халате и бигудях, о Всевышний, в твоих пределах ещё сохранилась классика.
– Ой, Саша, – сказала приторная папашина сожительница, ужасно довольная моим могучим вкладом в Федосьины похороны. – Какая вы стала красивая, стильная…
Папаша, сквозь слёзы царственно распорядившийся напоить меня чаем, всплеснул руками и умчался в дебри жилплощади. Квартира была приличная, конечно, по социалистическим, не капиталистическим понятиям – две комнаты, лоджия (за каким хером лоджия на первом этаже, но это вам плановое хозяйство, а не буржуйский жук начихал). Полстены в прихожей были ни к селу ни к городу выложены булыжниками, втиснутыми в цемент, – недозрелые плоды весёлого папашиного ума. Клеёнка на столе в розах, всё нормально. Я старалась ни во что не въезжать и потому даже испугалась вопроса бигудёвой Галины.
– Вы любите «Принцессу Нури»? Забыла, что это дешёвый чай.
– Не люблю, но буду.
Папаша торжественно принёс белую бумажную папку, на которой было крупно выведено «Саша».
– Мы тебя читаем! Горжусь. Я всем говорю, что ты моя дочь.
Он опять чем-то гордился, отопок. Бабушка Федосья так называла старые болотные подберёзовики, раскисшие от сырости, – «отопки».
– Папа, я ведь понимаю, как всё было. Они сдали бабушку в больницу, её как
– Каких чужих людей? Там внук её и невестка. Там моя жилплощадь, хребтом заработанная, и бабушкин дом проданный в ней, а у неё сердечные приступы через день, вот и больница! А там полна коробочка! Я тут при чём, интересно.
– Внук-придурок и его сучья мамка над ней измывались, и ты это прекрасно знаешь. Ты сын, это твоя мать.
– Но куда мы могли? – заволновалась Галина Четвёртая. – Про Вальку ты нам не говори, мы про Вальку всё знаем. Я Леонтия какого подобрала – без ничего! Нам тоже, извини, жить хочется, а я работаю, Леонтий работает, а эта п… ни х… не делает, что, трудно ей бабке каши дать?
– Галя! – укоризненно сказал папаша. – Женщинам нельзя материться. Женщина – это свирель.
– Вам, значит, можно, а нам нельзя?
– Да, нам можно, а вам нельзя.
– Я тут, папа, с тобой согласна, – подключилась я, желая смягчить ненужную резкость беседы, в которой была повинна.
– У нас в городе много опустившихся людей. И вот когда встречаешь пропитого мужика, который бредёт на своих ножках-заплетушках, весь уже серо-белый, тающий, нежилой, как весенний снег, это как-то… нестрашно. Его ещё может кто-то подобрать, отмыть, накормить, может, дома есть мама, выплакавшая глаза, или отчаявшаяся жена, или злая дочка. А когда я вижу опустившуюся женщину, вот тут душа содрогается, потому что ей никто не поможет, никто её не подберёт, здесь пропасть без дна. Это к тому, что вам можно, а нам нельзя.
Папаша глянул быстрыми хитрыми глазками, радуясь мнимому согласию. Он давно опасался меня и никогда не понимал.
– Н у, я тебе позвоню насчёт всего… Наверное, кремировать будем ма… ма… ма-моч-кууу!
4
– Илья Ефимович, а у вас когда-нибудь было так, что вы кого-то сильно любили, потом ненавидели, потом забыли – а человек вдруг взял и нарисовался в вашей жизни?
Карпиков, корпевший над статьёй о том, что жилищное хозяйство города в упадке, из которого есть один выход – засудить администрацию, вследствие чего прогнившие трубы, естественно, не возродятся сами собой, в лучах торжествующей справедливости, но бедные люди хотя бы познают красоту законов, которых никто в России исполнять не собирается… посмотрел на меня рассеянно.
– Меня всегда удивляло, Саша, что русские женщины умудряются на что-то надеяться.
– Илья Ефимович, вы опять за своё… Я же спрашивала о другом.
Карпиков терпеливо вздохнул.
– Может, это и хорошо, что вы не понимаете, что с вами сделали. Мечтаете – ах, я люблю, я мир переверну, а мир что-то не переворачивается. Ну, кто там мог нарисоваться в вашей жизни? Какой-нибудь подонок, развративший вас в юности? Придумали тоже свободную любовь, чтоб девушек безнаказанно портить.
– Девушек, Илья Ефимович, всегда портили, они на то и созданы.
Карпиков наконец вышел из творческого тумана и расположился поговорить.
– Ох, Саша, Саша. Вы этого знать не можете, а я учился в шестидесятых годах и помню, какие тогда были девушки. Чистые, нежные, скромные, полные трепета жизни, да, трепета, не улыбайтесь. Помните актрису Людмилу Савельеву в «Войне и мире» или Анастасию Вертинскую в «Алых парусах»? Вот такие. Какие-то… последние. Тогда смеялись над писательскими штампами, банальностями вроде «распахнутые глаза», «взмах ресниц», но были, были они, такие глаза, такие ресницы… И в серединке губок такая капризная припухлость, будто мушка укусила. С ума сойти. И знаете, что с ними стало, во что они превратились? Кто выжил – в старых шлюх. Шкуры, суки, алкоголички. А кто послабее – погибли. Ну, конечно, есть некий процент пуленепробиваемых жён, но они тогда всё больше по комсомольской части отличались и мораль блюли, поцелуя до свадьбы не давали. Они да, уцелели. И я вам скажу: то, что с нежными девушками шестидесятых произошло, – чисто мужская работа. Под себя подогнали. Под достижения развитого социализма. Как теперь подгоняют под бандитский свой капитализм. А вы, Саша, в промежуток завалились, не нашлось на вас окончательного палача. Вам ведь за тридцать, правильно? Красивая, образованная женщина, вам бы дом, пару детей, а вы еле-еле на кусок хлеба зарабатываете и живёте с первым попавшимся проходимцем из-за жилплощади, вот что я скажу насчёт девушек, и не обижайтесь, ради Бога. Вы обречены любить тех мужчин, которые есть, которые рядом, а их чаще всего не за что любить, их нельзя любить, они только наглеют от этого, развращаются. Поэтому любвеобильность русских женщин абсолютно вредоносна.
– Любить-то Бог велел.
Карпиков поморщился. Всякая ссылка на Бога казалась ему типичным русским увиливанием от личной ответственности.
– Это вам Бог велел любить этого, который теперь в вашей жизни «вдруг нарисовался»? Да в двадцать лет во что только не влюбишься… Начнется пожар на нижнем этаже, так они и Бога, и чёрта, чего только не приплетут…
Милый Илья Ефимович своим брюзжанием немного утишил мою тревогу. Но ненадолго – противный бесцветный голос вежливо осведомился, припоминаю ли я Владимира Ивановича и нашу беседу вчера и ознакомилась ли я уже с документами, которые…
– Да. Ознакомилась.
В таком случае не буду ли я так добра, не зайду ли я через час в кафе «Коломбина», что на углу проспекта, буквально в двух шагах…
Хорошо. Я зайду.
«Коломбина» – недорогое кафе, провозгласившее курс на «домашнюю еду», а дома наши граждане традиционно питаются яичницей с колбасой и котлетами-макаронами. Но я равнодушна к еде, а в «Коломбине», слава богу, не курят, значит, выпью воды за счёт чека, объясню косому специалисту, что в политику не мешаюсь, мужа, даже подлого и бывшего, давить не буду, ломать меня бессмысленно – Балтийский флот умирает, но не сдаётся, – и конец делу.
5
Как по нервам-то полоснуло – и всё, дышать нечем.
Расплылся, широк стал в боках, и волосы стрижёт, раньше длинные носил. Одет порядочно, в мягкую кожаную куртку и бежевый джемпер. Курицу ест, без гарнира. Довольно много отъел – давно сидит? Вот оно что, Владимир Иванович, вот вы какую засаду мне придумали.
– Александра?!
И незабвенная, лукавая, пленительная улыбка, и карие очи засияли, неужели не ожидал?
– Садись, Александра, раздели мою трапезу, не побрезгуй моим обществом, как говорится…
Рассматривает меня цепко и азартно, как опытный ювелир – драгоценность.
– Повзрослела. Похорошела. Правильный дизайн. Хорошо, что волосы натурального цвета и косметики мало – очень грамотно, молодит. Ну, что помалкиваешь? Заказывай, рассказывай. Тебе красное идёт, а я не замечал.
– Здравствуй, Лев.
– Мы нынче немногословны. Здравствуй, Лев. А я тебя второй день жду. Мне сказали, ты тут обедаешь, потому что недалеко от редакции. Я ведь давно в городе и всё про тебя знаю. Виски, коньяк, водочки?
– Воды, без газа.
Юмористически пожал плечами.
– Уже и газ перед ней провинился!
– Я от газированной воды пукаю.
Фыркнул, принёс мне воды, а курицу доедать не стал. Плохо выглядит эта объеденная птица.
– За встречу?
Пил он коньяк, как и отец его в своё время. Состоятельные советские евреи обычно пили коньяк. В коньяках надо
– Второй месяц, знаешь ли, на своей старой квартире, помнишь нашу квартиру? Хочу обосноваться, ремонт какой-никакой сделать… Я ведь теперь тут, в Санкт-Ленинграде, на приколе вроде как. Ну, рассказывай.
Я молчала. Я помнила
– Слушай, неужели ты меня так всё время и ненавидишь? Какие вы, женщины, злопамятные. Надо, Сашенька, внутри головы прибирать, чистить, выкидывать лишнее. Меня, например, дико утомляют незнакомые лица, и я теперь сделался глуп и неосторожен, как встречу знакомое лицо – так сразу и радуюсь, а потом уже припоминаю, что это за лицо, к чему оно было… У меня под это дело бывшие приятели два раза денег перехватили. Ты не будешь говорить со мной? Я прямо весь дрожу от твоих казнящих глаз.
– Ты лучше сам расскажи.
– Хм. А что тебя интересует? Я вот в неметчине жил, долго жил, прижился даже – рассказать? Немцы, они бывают двух видов, есть простые – нy, с ними и надо по-простому, пиво пить да Германию нахваливать, а есть немцы секретные, у тех надо нащупать их секрет и намекнуть, что, мол, знаю, но никому не скажу. А там, в секрете, обязательно мечтания какие-нибудь, потому что нация-то мечтательная, а мечтать-то ей и запрещено. А у них тайком, в глуши их провинциальной, уже горы намечтаны. Ты, конечно, можешь посмеяться, что я, сидя тут, осмеливаюсь говорить про «глушь провинциальную», но это, ей-богу, истинно так. Германия рождена какой-то большой и страстной, но боковой потребностью всемирного духа, оттого у них и разрастается опухолью всё нереальное, злокачественное, вроде их горбатой философии. Я, как приехал, стал оглядываться, обживаться и для погружения в национальную стихию решил пойти в оперу. Я тогда в Берлине сидел, где, после падения Стены, хороший город получился, для шизофреника удобный – всё в двух экземплярах. Два национальных музея, две филармонии, а оперных театров – три. Ну, думаю, послушаю-ка я Вагнера, что ещё слушать в Германии! Как раз в Дойче опере шёл «Тангейзер», ты знаешь «Тангейзера»? Лейтмотив знаешь, конечно, у нас под него в документальных картинах обычно рейх показывали. Неуклюжая вещь, точно вот рабы глыбы перекатывают или немецкий профессор сложноподчинёнными предложениями грузит немытых студиозусов… а из-под этого – нежнейшие, изумительнейшие звуки, прости уж за пошлость – неземные. Герой – поэт, влюблённый, гордый, голодный, с богами спорит. Идёт вся эта бодяга часов пять, не меньше. Сидит цельный зал сытых бюргеров. Внимают, в загривках напряжение, но никаких видимых реакций по ходу действия. Я было решил, что Вагнер всё, отошёл в славное боевое прошлое и потомки Великого Безумия вежливо чтят его память, но ничего уже не понимают, не чувствуют в нём. И вот финал, последний звук замер… Что тут началось! Бюргеры мои как заорали, как затопали, с мест повскакали, завыли! Наверное, полчаса они бесновались наподобие древних менад, и я подумал тогда – о, братцы мои, а с вами ещё хлопот будет мирным людям…
– А что ты там делал, в Германии?
– Что я всю жизнь делаю, Александра, то и делал – ничего не делал. Надувал добрых немцев, брал их деньги, болтал, путешествовал, женщин обижал, вы же любите на меня обижаться, правда?
Я старалась не смотреть ему в глаза.
– Кстати, где ребёнок? – спросил Коваленский. – Ты говорила про ребёнка. Он уже большой? Мальчик? Что ты так смотришь на меня? Позволь тебе напомнить – ты, моя законная жена, лет десять тому назад, ноябрьским вечером, заявила мне, что беременна, не прочла на моём лице восторга и сочла возможным уйти, не оставив никаких координат. Поскольку наше нынешнее свидание организовано тобой, я и спрашиваю – где ребёнок?