― Как вы можете так говорить, маэстро Челионати? ― сказал немецкий художник Франц Рейнгольд. ― Ваши слова плохо вяжутся с теми похвалами, что вы раньше расточали немецкому уму и характеру. Правда, вы всегда корили нас, немцев, за то, что мы требуем от шутки чего-то большего, чем голая шутка, и в этом я с вами согласен, хотя совсем в другом смысле, чем вы, может быть, полагаете. Боже вас сохрани думать, будто мы так глупы, что придаем иронии лишь чисто аллегорическое значение. Вы впали бы в большую ошибку. Мы прекрасно видим, что настоящей шутке, шутке как таковой, живется у вас, итальянцев, куда привольнее, чем у нас. Мне только хотелось бы возможно отчетливей объяснить вам, какова, по-моему, разница между вашей шуткой и нашей или, лучше сказать, между вашей иронией и нашей. Вот мы говорим о странных, причудливых фигурах, какие носятся сейчас по Корсо: здесь я по крайней мере могу сделать какое-то сравнение. Когда я вижу такого забавного малого, который своими отчаянными гримасами и телодвижениями вызывает в толпе безудержный смех, мне мнится, будто с ним говорит его прообраз, ставший для него зримым; но его языка он не понимает, и, как обычно в жизни, когда человек старается уловить смысл чуждых ему, непонятных слов, он подражает жестам этого прообраза, однако сильно их утрируя, потому что это дается ему не без труда. Наша шутка ― это язык того прообраза: она звучит у нас из глубины души, обусловливая жест в силу иронии, заложенной в ней; подобно тому как большой камень, лежащий на дне быстрого ручья, взбивает на поверхности воды курчавые барашки. Не подумайте, синьор Челионати, что я лишен чувства юмора и не воспринимаю смешного, не имеющего глубоких корней, питающегося только внешними мотивами, что я не отдаю должного вашему народу за исключительный дар схватывать и претворять в действие смешное. Но простите меня, Челионати, если я нахожу необходимым сдобрить это смешное, коль скоро мы его допускаем, некоторым добродушием, а его ваши комические персонажи, по-моему, полностью лишены. Добродушие, которое смягчает нашу шутку, тонет у вас в тех непристойностях, какие вносят в свои шутки Пульчинелла и сотни других масок, ему подобных; и тогда сквозь карикатурные рожи, буффонные дурачества, проглядывает страшная фурия ярости, ненависти, отчаяния, доводящая вас до безумия, до смертоубийства. И в тот день карнавала, когда каждый старается потушить у другого свечу, когда среди бешеного исступленного веселья и оглушительного хохота все Корсо потрясает дикий вопль «Ammazzato sia, chi non porta moccolo!» [8] поверьте мне, Челионати, что в то мгновение, как я, зараженный весельем толпы, громче остальных дую и кричу: «Ammazzato sia!» ― меня охватывает жуткий страх, при котором нет места моему немецкому добродушию.
― Добродушие! ― улыбаясь, повторил Челионати. ― Скажите мне, господин, добродушный немец, что вы думаете о наших театральных масках? О нашем Панталоне, Бригелле, Тарталье?
― О, ― ответил Рейнгольд, ― я считаю, что эти ваши маски открывают неисчерпаемую залежь забавнейшей насмешки, меткой иронии, вольной, я бы сказал, даже дерзкой шутки, хотя, мне кажется, их больше занимают всякого рода внешние явления человеческой природы, чем она сама, или скорее люди вообще, чем человек в частности. Впрочем, прошу вас, Челионати, не думать, будто я настолько глуп, что отказываю вашей нации в юморе ― у вас не мало людей, наделенных им в глубочайшей степени. Незримая община не знает различия наций: она имеет своих членов повсюду. Маэстро Челионати, сказать, правду, ― вы всем своим существом, всем поведением уже с давних пор кажетесь нам совершенно особенным человеком. То вы кривляетесь перед толпой, как самый заправский шарлатан, то опять забываете в нашем обществе обо всем итальянском и развлекаете нас изумительными историями, которые глубоко западают нам в душу, а затем снова принимаетесь плести всякий вздор, умея захватить нас, опутать своими колдовскими чарами. Люди правы, ославив вас колдуном; я же лично думаю, что вы принадлежите к той незримой общине, которая объединяет самые разнообразные члены, хотя все они вырастают из одного туловища.
― Да что вы можете думать обо мне, предполагать, подозревать, господин художник, ― горячо воскликнул Челионати. ― Можете ли вы с полной уверенностью сказать, что я сижу сейчас с вами и неизвестно зачем болтаю всякую чепуху о вещах, в которых вам никогда не разобраться, если вы не гляделись в светлое зеркало вод Урдар-озера и вам не улыбалась королева Лирис?
― Ого! ― воскликнули все наперебой. ― Сел на своего конька! Сейчас пойдут прыжки и курбеты! Вперед, господин колдун! Вперед!
― Ну есть ли разум в этих людях? ― крикнул Челионати, так сильно стукнув кулаком по столу, что все разом умолкли. ― Ну есть ли разум в этих людях? ― повторил он уже спокойнее. ― Какие прыжки, какие курбеты? Я только спросил вас, откуда у вас уверенность, что я в самом деле сейчас сижу среди вас и веду всякие разговоры, которые, как вам кажется, вы слышите собственными ушами, хотя, может быть, вас только дразнит какой-нибудь шаловливый сильф? Кто вам поручится, что тот самый Челионати, которого вы хотите убедить, будто итальянцы ничего не смыслят в иронии, в данную минуту не гуляет по берегу Ганга, срывая душистые цветы, чтоб изготовить из них парижское rape для носа какого-либо мистического идола? Или что он не бродит в Мемфисе меж темных, страшных гробниц, чтобы выпросить у старейшего из фараонов мизинец левой ноги и сварить из него снадобье для лечения самой гордой принцессы Аргентины? Или что он сейчас не сидит, беседуя со своим задушевным другом, волшебником Руффиамонте, на берегу Урдар-озера? Постойте, я и вправду сделаю вид, будто Челионати сидит здесь, и расскажу вам о короле Офиохе, королеве Лирис и о зеркале вод Урдар-озера, если, конечно, вам интересно об этом послушать.
― Рассказывайте, рассказывайте же, Челионати, ― отозвался один из молодых художников. ― Я предвижу, это будет одна из ваших обычных историй, в достаточной мере диковинных, фантастических, которые все ж очень интересно слушать.
― Не думайте только, будто я собираюсь угостить вас какой-нибудь вздорной сказкой; не сомневайтесь, что все так и происходило, как я вам расскажу. Всякое сомнение исчезнет, если я вас заверю, что все это я слышал из уст моего друга Руффиамонте, который сам в некотором роде является в этой истории главным действующим лицом. Всего каких-нибудь двести ― триста лет назад мы, бродя мимо горячих гейзеров Исландии в поисках талисмана, возникшего из воды и пламени, много толковали об Урдар-источнике. Итак, повесьте свои уши на гвоздь внимания и слушайте!
Здесь тебе, благосклонный читатель, придется терпеливо выслушать некую историю, стоящую особняком, как будто не имеющую прямой связи с теми событиями, о которых я взялся тебе рассказать. Но как нередко бывает, что якобы неверная дорога вдруг приводит тебя к цели, так и этот побочный эпизод, быть может, введет нас в самую суть основного повествования. Итак, слушай, мой читатель, удивительную историю.
О короле Офиохе и королеве Лирис
В давние-предавние времена, точнее сказать, во времена, следовавшие сразу за первобытными, как среда первой недели великого поста следует за вторником масленицы, страной Урдар-сад правил молодой король Офиох. Не знаю, с достаточной ли географической точностью описал эту страну немец Бюшинг, знаю только, ― в этом меня тысячу раз уверял волшебник Руффиамонте, ― что она была одной из благодатнейших стран, какие когда-либо существовали и будут существовать впредь. Ее луга изобиловали столь сочными травами и клевером, что ни одна скотина, любившая много и вкусно поесть, не пожелала бы расстаться со своим любезным отечеством. В ее необозримых лесах росли редчайшие деревья и цветы, во множестве водилась великолепная дичь, а воздух был напоен такими сладостными ароматами, что утренний и вечерний ветерок не могли досыта ими насладиться. Масла, вина и плодов всякого рода было там превеликое множество. Серебристо-светлые воды протекали по всей стране; горы рождали золото и серебро и, как истинно богатые люди, были скромно одеты в незаметный темно-серый цвет. И тот, кто захотел бы чуть потрудиться, мог извлечь из песка прекраснейшие драгоценные камни и при желании употребить их как запонки для сорочки или жилетные пуговицы. Дома в столице были из мрамора и алебастра, а если в стране не знали городов, строенных из кирпича, то это вызывалось недостатком культуры, в силу чего люди тогда не понимали, насколько приятнее сидеть в кресле под защитой крепких стен, чем обитать у журчащего ручья, в убогой хижине, вокруг которой шумят деревья и кусты, и подвергаться опасности, что какое-нибудь бесстыжее дерево свесит свою листву в окно и непрошеным гостем вмешается в разговор, а вьющийся виноград и плющ станут корчить из себя обойщика. Если к тому добавить, что жители страны Урдар-сад были отменными патриотами и короля, хотя никогда в глаза его не видели, любили превыше всякой меры и кричали: «Да здравствует!» ― не только в день его рождения, но и в другие дни, то король Офиох был, вероятно, счастливейшим монархом на земле. И оно на самом деле так было бы, если бы не только он, но и очень многие, можно сказать, мудрейшие в стране, не были одержимы какой-то странной печалью, отравлявшей им всякую радость, невзирая на все окружающее великолепие. Король Офиох был рассудительным юношей с глубокими взглядами и светлым разумом, и даже обладал поэтическим чувством. Это могло бы показаться невероятным и неподобающим, если бы не оправдывалось той эпохой, в какую он жил.
Быть может, в душе короля Офиоха еще жили отзвуки тех давних времен высочайшей радости, когда природа лелеяла и пестовала человека, как свое любимейшее дитя, наделив его даром непосредственного видения всего сущего, а следовательно ― пониманием высшего идеала и чистейшей гармонии. Ибо ему часто казалось, будто в таинственном шелесте леса, в шуме кустов и ручейков он слышит милые голоса, а из золотистых облаков к нему простирались чьи-то светлые руки, словно хотели его обнять, и тогда грудь его ширилась от какой-то жгучей сладостной тоски. Но тут все рушилось, обратившись в беспорядочную груду обломков; ледяными крылами овевал его темный, страшный демон, разлучил с матерью, и король Офиох видел, как она в гневе покидает его, беспомощного. Голоса дальних гор и лесов, прежде будившие в нем страстную тоску и сладостное воспоминание о былой радости, заглушались злорадным смехом этого темного демона. И палящий жар его язвительной насмешки рождал в душе короля Офиоха мучительную иллюзию, будто голос демона ― это голос разгневанной матери, которая злобно жаждет погубить свое негодное дитя.
Как уже было сказано, многие в стране понимали печаль короля Офиоха и, понимая, сами ею заразились. Но большинство ее не понимало, ― прежде всего ни в какой мере не понимал государственный совет, который, к счастью для страны, оставался здоровым.
И вот, будучи в таком здоровом состоянии, государственный сонет пришел к выводу, что излечить короля Офиоха может только одно ― красивая, непременно веселая, жизнерадостная супруга. Выбор пал на принцессу Лирис, дочь соседнего короля. Принцесса Лирис действительно была так хороша собой, как только может быть хороша королевская дочь. Однако все, что ее окружало, что она видела и испытывала, не оставляло в ее душе ни малейшего следа, и потому она вечно смеялась; но как в стране Гирдар-сад ― земле ее отца ― не могли понять причины ее смеха, так в стране Урдар-сад не понимали причины скорби короля Офиоха: по одному этому было ясно, что эти царственные души созданы друг для друга. Единственным удовольствием принцессы Лирис, искренне ее тешившим, было вязание филе в окружении своих придворных дам, которым тоже приходилось вязать филе. Король же Офиох, видимо, находил удовольствие лишь в том, чтобы в полном одиночестве охотиться на лесного зверя. Он нимало не возражал против избранной для него супруги, ибо смотрел на сей брак как на безразличное ему государственное дело, выполнение коего предоставил своим министрам, горячо за него взявшимся.
Вскоре бракосочетание было отпраздновано со всей возможной пышностью. Все прошло счастливо и благополучно, не считая маленькой неприятности, случившейся с придворным поэтом: король Офиох бросил ему в голову сочиненную им свадебную кантату, и от страха и гнева пиит сразу лишился рассудка, вообразив, что у него поэтическая душа, что пометает ему теперь заниматься поэзией и сделает непригодным для дальнейшей службы в звании придворного поэта.
Протекали недели, месяцы, но никакой перемены в душевном состоянии короля Офиоха не замечалось. Министрам хохотунья королева сильно пришлась по душе, и они все еще успокаивали народ и самих себя, твердя, что все образуется.
Но все оставалось по-прежнему, король Офиох с каждым днем становился Печальнее и угрюмее, и, что было хуже всего, в его душе зародилось глубокое отвращение к вечно смеющейся королеве, чего та, казалось, совсем не замечала, да и нельзя было сказать, замечает ли она вообще что-либо, кроме своего филе.
Однажды, охотясь, король Офиох очутился в мрачной, дремучей лесной чаще, где, вздымаясь к небу, словно вырастая из огромной скалы, высилась башня из черного камня, древняя, как само мироздание. В вершинах деревьев слышался глухой шум, а из глубоких расселин скалы ему отвечали жалобные голоса, полные душераздирающей печали. Это страшное место вызвало в душе короля Офиоха странное волнение. Ему вдруг почудилось, будто в этих мучительных звуках жесточайшей боли светится для него искра надежды на примирение с матерью; ему слышалась в них уже не злобная насмешка, нет, а трогательная жалоба ее на свое утраченное, непослушное дитя, и жалоба эта несла ему твердое упование, что мать не вечно будет гневаться.
В ту минуту, как король Офиох в глубоком забытьи стоял там, в небо шумно взмыл орел, паря над вышкой башни. Король невольно схватился за лук и пустил в него стрелу. Но, вместо того чтобы сразить орла, стрела вонзилась в грудь старого, почтенного человека, которого король Офиох только теперь заприметил на вышке башни. Ужас охватил его, когда он вспомнил, что эта башня служила местом наблюдения звезд; на нее (как гласило предание), в ночи, полные тайн, всходили древние короли этой страны (причастные тайнам), посвященные посредники между людьми и Владычицей всего сущего, дабы возвестить народу волю и слова Всемогущей. Он понял, что находится в том самом месте, которого все тщательно избегали, ибо, как гласило это предание, на вышке башни стоит старый маг Гермод, погруженный в тысячелетний сон, и если его разбудить, забродят, взволнуются все стихии, и в борьбе между ними все на земле неизбежно погибнет.
Полный горя, король Офиох чуть не упал, но его мягко поддержала чья-то рука. Перед ним стоял волшебник Гермод, держа в руке стрелу, пронзившую ему грудь, и с доброй улыбкой, смягчившей его строгое, величавое лицо, сказал:
― Ты пробудил меня от долгого, вещего сна, король Офиох! Прими за то мою благодарность! Это случилось вовремя. Настала пора идти мне в Атлантиду и получить из рук великой, могучей Владычицы обещанный мне ею в знак примирения дар, который лишит губительного жала скорбь, раздирающую твою душу, король Офиох. Мысль разрушила представление, но из хрустальной призмы, в которую, борясь и сочетаясь, слились воедино огненный поток и пагубный яд, воссияет, вновь родившись, представление ― зародыш самой мысли! Живи с миром, король Офиох! Через тринадцать месяцев, повторенных тринадцать раз, ты увидишь меня вновь; я принесу тебе бесценный дар примиренной матери, он обратит твою печаль в величайшую радость и растопит ледяные стены темницы, где злейший из демонов держит в заточении душу твоей супруги Лирис! Живи с миром, король Офиох!
С этими загадочными словами старый маг покинул короля и пропал в чаще леса.
Если до этого король Офиох был печален и задумчив, то теперь его печаль и задумчивость стократно возросли. Крепко запали в его душу слова старого Гермода. Он повторил их придворному астрологу, чтоб тот разъяснил ему их темный смысл. Но, как заявил придворный астролог, эти слова лишены всякого смысла, ибо никакой хрустальной призмы нет и не было, и каждому аптекарю известно, что она во всяком случае не могла возникнуть из огненного потока и губительного яда. А то, что говорится дальше в путаных речах Гермода насчет мысли и вновь родившегося представления, уже потому не подлежит толкованию, что никакой уважающий себя астролог или философ с мало-мальски приличным образованием не станет разбираться в бессмысленном языке того грубого века, коему принадлежит маг Гермод. Король Офиох не только остался крайне недоволен этой отговоркой, но и грубо напустился на астролога; хорошо еще, что под руками у него не случилось ничего похожего на стихи злосчастного поэта, чтобы запустить ему в голову. Руффиамонте утверждает ― хотя в официальной хронике об этом ничего не сказано, ― что из народного предания, бытовавшего в Урдар-саде, известно, будто король Офиох обозвал его... ослом. Но загадочные слова мага Гермода не шли у молодого, вдумчивого короля из головы, и в конце концов он решил, чего б ему это ни стоило, самому доискаться их смысла. Для этого он велел золотыми буквами вырезать на черной мраморной доске слова: «Мысль разрушает представление» ― и все остальные, что изрек волшебник Гермод, и вделать эту доску в стену одной из дворцовых зал, мрачной и уединенной. Он подолгу просиживал на мягком ложе перед этой доской и, глядя на нее, погружался в глубокие размышления.
Однажды королева Лирис случайно забрела в залу, где король Офиох сидел перед надписью. Она, по своему обыкновению, так громко смеялась, что стены дрожали, но король, видимо, не заметил присутствия своей дорогой веселой супруги и упорно продолжал смотреть на черную мраморную доску. Наконец королева тоже устремила на нее свой взгляд. Но едва она прочла таинственные слова, как смех ее оборвался, и она безмолвно опустилась на мягкое сиденье рядом с королем Офиохом. Долго, долго сидели они, неподвижно уставившись на надпись, потом стали зевать все чаще, чаще и наконец смежили глаза, погрузившись в такой глубокий, смерти подобный сон, что никакие силы человеческие не могли их разбудить. Их сочли бы мертвыми и со всеми принятыми в стране церемониями перенесли в королевскую усыпальницу, если бы легкое дыхание, бьющийся пульс и свежий цвет лица не служили безошибочными признаками, что они еще живы. А так как они еще не успели обзавестись потомством, то государственный совет решил править страной вместо спящего короля и так ловко это обставил, что никто о летаргии короля не подозревал.
Тринадцать месяцев, повторенных тринадцать раз, протекли с того дня, как у короля Офиоха произошел такой важный разговор с магом Гермодом, и тут жителям Урдар-сада представилось столь великолепное зрелище, какого они никогда не видели.
Великий маг Гермод прилетел на огненном облаке, окруженный духами обоего пола всех стихий, и под таинственные аккорды музыки, в которых, казалось, слилось все благозвучие природы, опустился на пестрый ковер луга, затканный яркими, душистыми цветами. Над его головой парила звезда такого ослепительного блеска, что ничьи глаза не могли его выдержать. Это и была не звезда, а сверкающая хрустальная призма; едва маг высоко поднял ее в воздух, как она растеклась блестящими каплями и ушла в землю, но тут же с веселым шумом забила чудесным серебристым источником.
Теперь все вокруг мага пришло в движение. Духи земли, спустившись в глубины ее недр, выбрасывали оттуда блестящие металлические цветы; духи огня и воды взметнулись, заколыхались мощными фонтанами своих стихий, а духи воздуха в шумном беспорядке носились друг за другом, словно сражались в веселом поединке. Волшебник снова поднялся в воздух и широко раскинул свой плащ; все окуталось густой дымкой душистых испарений, и когда они рассеялись, на том месте, где сражались духи воздуха, образовалась прекрасная, светлая, как небо, зеркальная гладь огромного озера в кайме из сверкающих камней, роскошных трав и цветов, а посреди весело бил ключ и в шаловливом задоре гонял и кружил кудрявые волны.
В то самое мгновение, как таинственная призма мага Гермода разлилась в озеро, королевская чета очнулась от своего долгого, зачарованного сна. Оба ― король Офиох и королева Лирис ― мигом поспешили туда, влекомые неодолимой силой. Они первыми заглянули в воду. И когда увидели в его бездонной глубине опрокинутое отражение сияющего голубого неба, кустов, деревьев, всю природу и самих себя, им показалось, что с их глаз спала темная пелена и им открылся новый, дивный мир, полный жизни и радости: с познанием этого мира в душе их зажегся такой восторг, какого они никогда еще не изведывали. Они долго всматривались в это озеро, затем поднялись, поглядели друг на друга и... засмеялись, если можно назвать смехом физическое выражение сердечной полноты так же, как торжества победы душевных сил. Если бы даже то просветление, какое выражало сейчас лицо королевы Лирис, только теперь придав ее прекрасным чертам подлинную жизнь и небесное очарование, не говорило о полной духовной перемене, то всякий бы ее в ней заметил уже по тому, как она смеялась. Ибо, как небо от земли, отличался ее теперешний смех от того громкого, бессмысленного хохота, которым она прежде так терзала короля. Недаром умные люди говорили, что это смеется не она, а другое, скрытое в ней, непостижимое существо. Так же изменил смех и короля Офиоха. И, засмеявшись столь необычно, оба они в один голос воскликнули:
― О, мы были на чужбине, пустынной, негостеприимной, во власти тяжелых снов и проснулись на родине. Теперь мы узнаем себя, мы больше уже не осиротелые дети! ― И они упали друг другу в объятия в порыве самой горячей, искренней любви.
Пока длилось их объятие, все, кто мог протиснуться вперед, посмотрелись в воду; те, что были заражены скорбью короля, взглянув в водную гладь озера, развеселились; а те, что и раньше были веселы, такими и остались. Многие врачи заявили, будто это самая обыкновенная вода, без малейшей примеси минеральных солей, равно как некоторые философы решительно советовали не смотреться в эту воду, ибо у человека, увидевшего себя и мир опрокинутым, легко может закружиться голова. Нашлось даже несколько людей из ученейшего сословия, так те и вовсе уверяли, будто никакого Урдар-источника не существует ― Урдар-источником окрестили король и народ дивную воду, возникшую из таинственной призмы Гермода. Король Офиох и королева Лирис с самыми проникновенными словами сердечной благодарности упали к ногам великого мага, принесшего им исцеление и счастье. Он с учтивым достоинством поднял их, прижал к груди сперва королеву, потом короля, и так как принимал близко к сердцу благо страны, то пообещал им в тяжелые минуты их царствования показываться на вышке башни. Король Офиох тщился непременно поцеловать достойную руку Гермода, но тот не допустил этого и тут же поднялся в воздух: с высоты донеслись к ним подобно колокольному набату слова, произнесенные его мощным голосом:
― Мысль разрушает представление, и человек, оторванный от материнской груди, бродит бесприютный, в вечных колебаниях и заблуждениях, слепой, глухой, пока, вглядевшись в отражение собственной мысли, не осознает, что она
На этом кончается история короля Офиоха и королевы Лирис.
Челионати умолк, молодые люди тоже сидели безмолвные, погрузившись в раздумье, ибо сказка старого шарлатана оказалась совсем не такой, как они ожидали.
― Маэстро Челионати, ― прервал наконец молчание Франц Рейнгольд. ― От вашей сказки веет Эддой-Волюспой, индийскими Ведами и невесть какими еще мистическими книгами. Но если я вас правильно понял, то источник Урдар, осчастлививший жителей той страны, есть не что иное, как то, что мы, немцы, называем юмором, ― чудесная способность мысли путем глубочайшего созерцания природы создавать свой двойник ― иронию, по шальным трюкам которого мы узнаем свои собственные и ― да будет мне разрешено воспользоваться столь дерзким словом, ― шальные трюки всего сущего на земле, ― и тем забавляемся. Однако надо сказать, маэстро Челионати, своим мифом вы доказали, что прекрасно понимаете и другого рода шутки, не только те, которыми так богат ваш карнавал. Отныне я причисляю вас к незримой общине и преклоняю перед вами колена, как король Офиох перед волшебником Гермодом, ибо и вы великий чародей.
― Что вы там толкуете о сказках, о мифах? ― возмутился Челионати. ― Разве я не просто хотел рассказать и рассказал вам красивую историю из жизни моего друга Руффиамонте? Вам надо знать, что он, мой закадычный друг, и есть тот великий маг Гермод, который исцелил короля Офиоха от его печали. Если вы мне не верите, спросите наконец его самого: он сейчас здесь и живет во дворце Пистойя.
Едва Челионати назвал дворец Пистойя, как все вспомнили о причудливом маскарадном шествии, которое несколько дней назад проследовало в этот дворец, и засыпали загадочного шарлатана градом вопросов: ведь он сам фантаст и должен быть осведомлен об этом фантастическом шествии лучше всякого другого!
― Нечего сомневаться, ― смеясь, сказал Рейнгольд, ― что тот благообразный старичок, который в тюльпане занимался науками, и есть ваш закадычный друг ― великий маг Гермод, он же чернокнижник Руффиамонте?
― Разумеется, любезный сынок, ― спокойно ответил Челионати. ― Однако не подоспело еще время говорить о тех, кто обитает во дворце Пистойя... Что ж!.. Если король Кофетуа женился на нищенке, то почему бы высокородной, могущественной принцессе Брамбилле не бегать за скверным актером?
Тут Челионати покинул кофейню. Никто даже отдаленно не понял, что он хотел сказать последними словами. Но с речами Челионати такое нередко случалось, и потому никто не стал ломать над этим голову. Пока все это происходило в «Caffe greco», Джильо в своем нелепом костюме носился взад и вперед по Корсо. Он не преминул, как повелела принцесса Брамбилла, напялить на голову шляпу, напоминавшую сильно задранными кверху полями несуразный шлем; не забыл он и вооружиться широким деревянным мечом. Вся душа бедняги была полна дамой его сердца. Но он сам не понимал, как случилось, что любовь принцессы вовсе ему не казалась чем-либо особенным, тем несбыточным счастьем, о каком можно лишь грезить во сне; в дерзком самомнении своем он твердо верил, что она непременно будет ему принадлежать, ибо иначе быть не может. И эта мысль зажгла его бешеной радостью, вылившейся в такие отчаянные телодвижения, от которых ему самому становилось страшно. Принцессы нигде не было видно, но Джильо не помня себя кричал:
― Принцесса!.. Голубка!.. Любимая! Я все же найду тебя! Я все же найду тебя! ― и как безумный бегал, бегал за сотнями масок, пока какая-то танцующая пара не бросилась ему в глаза, приковав к себе все его внимание.
Курьезный малый, до мельчайшей подробности одетый так же, как Джильо, всем ― ростом, манерой держаться и прочим ― его второе «я», подыгрывая на гитаре, танцевал с изысканно одетой женщиной, бившей в кастаньеты. Если Джильо при виде своего двойника весь похолодел, то в сердце его вспыхнул пожар, едва он взглянул на танцующую девушку. Никогда еще, казалось ему, не видел он такой красоты, такой прелести. Каждое ее движение говорило об окрыляющей душу радости, о восторге, придававшем неизъяснимое очарование дикой исступленности ее танца.
Надо сказать, что именно в этом нелепом контрасте танцующей пары и заключался весь ее комизм: наряду с благоговейным восхищением перед красотой девушки каждого невольно охватывал безудержный смех, и это чувство, смешанное из столь противоречивых элементов, рождало в душе каждого такой же восторг, такую же удивительную, невыразимую радость, какою была охвачена плясунья и ее уморительный партнер. Джильо почти уже догадался, кто может быть эта плясунья, но тут стоявшая рядом с ним маска сказала:
― Это принцесса Брамбилла танцует со своим возлюбленным, ассирийским принцем Корнельо Кьяппери.
Глава четвертая
Да не покажется тебе странным, дорогой читатель, если в произведении, которое хоть и называется каприччио, однако в точности походит на сказку, происходит много странного, иллюзорного, что взращивает в себе, лелеет человеческий дух или, лучше сказать, если действие переносится в душу ее участников, ибо разве это не самое подходящее место действия? Может быть, и ты, мой читатель, тоже того мнения, что человеческая душа ― это самая дивная на свете сказка? Какой прекрасный мир заключен в нашей груди! Никакая вселенная его не ограничивает, сокровища его превосходят неизведанные богатства всего зримого мира! До чего мертвой, нищенской, слепой, как у крота, была бы наша жизнь, не надели мировой дух нас, наемников природы, неистощимой алмазной россыпью души, из которой нам светит в сиянии и в блеске удивительное царство, ставшее нашим достоянием. Высоко одарены те, что сознают в себе это богатство! Еще более одаренными и счастливыми должно почитать тех, кто не только умеет разглядеть в себе эту залежь драгоценных камней, но извлечь их наружу и ограничить, чтоб они заиграли дивным огнем! Так вот... Санчо говорил: да прославит господь тех, кто изобрел сон, ― преумный, надо полагать, был малый! Но еще большей славы заслужил тот, кто изобрел сновидение. Не то сновидение, которое посещает нас, когда мы покоимся под мягким одеялом, нет! а то сновидение, которое мы проносим через всю жизнь, которое зачастую принимает на свои крылья все бремя земных забот, пред которым стихает вся горькая боль, вся безутешная скорбь обманутых надежд, ибо оно само ― небесный луч, зажегшийся в нашей груди, ― сулит нам вместе с беспредельной страстной тоской исполнение мечты...
Эти мысли пришли в голову тому, кто взялся сочинить для тебя, любимый читатель, странное каприччио о принцессе Брамбилле в ту самую минуту, как он уже собирался описать удивительное состояние, в какое пришел переодетый Джильо Фава, услышав сказанные шепотом слова: «Это принцесса Брамбилла танцует со своим возлюбленным, ассирийским принцем Корнельо Кьяппери!» Авторам редко удается не выдать читателю своих мыслей по поводу тех или иных перипетий в судьбе их героев. Они, пожалуй, слишком даже охотно берут на себя роль греческого хора в своей книге и выдают за размышления все то, что совсем не относится к делу, но может служить истории приятным украшением. Таким приятным украшением можно счесть и мысли, открывающие эту главу. Ибо для самой истории они действительно столь же мало нужны, как и для описания душевного состояния Джильо, которое вовсе не было столь уж странным и необычным, как можно бы подумать, судя по взятому автором разбегу. Короче говоря, едва Джильо услышал эти слова, как мигом вообразил себя ассирийским принцем, с которым танцует принцесса Брамбилла. Всякий дельный философ, у которого есть хоть на мизинец опыта, сумеет так легко это объяснить, что пятиклассники и те должны будут постигнуть, что такое причуды нашего духа. Упомянутый психолог не найдет ничего лучшего, как сослаться на вюртембергского чиновника, описанного в Маухардтовом руководстве по эмпирической психологии, который в пьяном виде скатился с лестницы и потом соболезновал сопровождавшему его писцу в том, что бедняга сильно ушибся. «Судя по тому, ― скажет дальше этот психолог, ― что мы слышали о Джильо Фаве, он испытывал состояние, аналогичное опьянению, своего рода душевное опьянение, вызванное некоторыми, раздражающими нервы, эксцентрическими представлениями о своем «я», а так как актеры сильно склонны к такого рода опьянению, то...» ― и т. д. и т. д.
Итак, Джильо вообразил себя ассирийским принцем Корнельо Кьяппери, и если в этом не увидеть ничего особенного, то будет еще труднее объяснить, откуда в нем взялась никогда еще не испытанная им веселость, которая как огнем зажгла все его существо. Сильней и сильней ударял он по струнам гитары, причудливей и разнузданней становились прыжки и движения его бешеного танца. Но его двойник стоял напротив, прыгая, кривляясь, как он, и размахивая в воздухе своим широким деревянным мечом... Брамбилла исчезла! «Ах! ― подумал Джильо, ― только мой двойник виноват в том, что я не вижу своей невесты-принцессы. Я не могу проникнуть сквозь мое собственное «я», а оно, проклятое, грозится убить меня своим опасным оружием. Но я заиграю его, затанцую насмерть, только тогда я стану самим собою и принцесса будет моей!»
Таковы были несколько смутные мысли Джильо, а между тем прыжки его делались все иступленнее, как вдруг его двойник с такой силой ударил деревянным мечом по его гитаре, что она разлетелась на тысячу кусков, и Джильо, перекувырнувшись, тяжело грянулся о землю. Оглушительный хохот толпы, окружавшей танцующих, вывел его из мечтаний. При падении у него слетели очки и маска, его узнали, и сотни голосов крикнули:
― Браво! Брависсимо, синьор Джильо!
Он вскочил на ноги и кинулся бежать, решив, что не подобает ему, трагическому актеру, давать публике комическое представление. Вернувшись домой, Джильо скинул свой нелепый наряд, завернулся в табарро и опять отправился на Корсо.
Он бродил там из стороны в сторону, пока наконец не очутился возле дворца Пистойя, где вдруг почувствовал, что кто-то сзади его обнял и прошептал: «Если меня не обманывают поступь и осанка, то это вы, мой дорогой синьор Джильо Фава?»
Джильо узнал аббата Антонио Кьяри; при виде аббата ему вспомнилась вся прежняя прекрасная жизнь, когда он играл трагических героев, а после спектакля, сняв котурны, украдкой поднимался по узкой, крутой лестнице к прелестной Джачинте. Аббат Кьяри (возможно, близкий предок пресловутого Кьяри, который позже вступил в борьбу с Гоцци и был вынужден сложить оружие) еще в ранней молодости тяжким трудом набил себе руку, наловчившись мастерить трагедии, грандиозные по замыслу, но по своей форме в высшей степени мягкие и приятные. Он всячески избегал преподносить публике ужас трагических событий, не смягчив, не сдобрив его обильно патокой красивых слов и фраз, отчего зрители без дрожи отвращения проглатывали это приторное месиво, не почувствовав горькой сути. Даже адское пламя умел он умерить, заслонив его пропитанным маслом каминным экраном своей риторики, а в кипящие волны Ахерона лил розовую водицу мартеллианских стихов, дабы адская река текла плавно и нежно, превратившись в поэтический ручеек. Многим это приходится весьма по вкусу, поэтому не удивительно, что Антонио Кьяри был популярным поэтом. А если еще добавить, что он обладал особым умением писать так называемые благодарные роли, то аббат-рифмоплет, естественно, был также кумиром актеров. Некий французский поэт умно сказал, что существует два вида галиматьи: одной не понимает ни читатель, ни зритель, а второй не понимает даже и сам автор ― поэт или прозаик. Из этой-то последней, более высокого сорта, драматургической галиматьи состоит большинство так называемых благодарных ролей. Речи, полные благозвучных слов, непонятных ни зрителю, ни актеру и непонятных даже самому сочинителю, вызывают самые бурные аплодисменты. Сочинять такую галиматью аббат Кьяри был превеликий мастер, так же как Джильо обладал особым даром ее произносить, корча при этом такие физиономии и принимая столь невообразимые позы, что зрители по одному уж этому вскрикивали в трагическом восторге. Оттого-то Джильо и Кьяри находились в самых приятельских взаимоотношениях и почитали друг друга свыше всякой меры ― иначе оно и быть не могло.
― Хорошо, что я вас наконец повстречал, синьор Джильо! ― сказал аббат. ― Теперь я от вас самого узнаю, насколько верны нелепые слухи и разговоры о вашем житье-бытье, которые до меня иногда доходят. Скажите, это правда, что с вами дурно обошлись? Что этот осел импресарио прогнал вас из своего театра, принимая за безумие тот восторг, в какой приводили вас мои трагедии, и еще потому, что вы не хотели читать ничьих стихов, кроме моих? Ужасно... Вы знаете, этот сумасшедший отказался от трагедии и не ставит ничего, кроме дурацких пантомим масок, которые мне до смерти опротивели. Подумайте, этот тупейший из импресарио не желает больше принимать ни одной моей трагедии, хотя ― честным словом заверяю вас в этом ― в моих последних произведениях мне удалось показать итальянцам, что такое настоящая трагедия. Что касается древних трагиков, я имею в виду Эсхила, Софокла и прочих, вы, вероятно, о них слышали, то, конечно, их грубая резкая манера очень неэстетична и ее можно оправдать только тем зачаточным состоянием, в каком тогда находилось искусство; но для нас она совершенно неприемлема. «Софонисба» Триссино и «Каначе» Сперони по невежеству провозглашены великими шедеврами нашей старинной поэзии, но о них не стоит и говорить, коль скоро существуют мои, ибо только они могут служить образцом силы и пленительной мощи истинного трагизма, облеченного в слово. К несчастью, ни один театр не хочет принимать мои пьесы с той поры, как этот злодей, ваш прежний импресарио, свернул на другую дорожку. Но увидите: Trotto d'asino dura poco [9]. Ваш импресарио скоро останется с носом вместе со своим Арлекином, Панталоне, Бригеллой и как они еще там прозываются, эти гнусные ублюдки низменного зубоскальства, а тогда... Поистине, синьор Джильо, ваш уход из театра был для меня ударом кинжала в сердце, ибо ни один актер не сумел столь глубоко постигнуть мои оригинальные, необычайные мысли, как вы... Но давайте уйдем из этой ужасной сутолоки, я просто оглох от нее! Отправимся ко мне на квартиру. Там я прочту вам свою последнюю трагедию, от которой вы придете в такой бешеный восторг, какого никогда не знали. Я озаглавил ее «Белый мавр». Пусть не удивляет вас такое странное название. Оно полностью соответствует необыкновенному, неслыханному содержанию пьесы!
С каждым словом болтливого аббата Джильо чувствовал, как он все больше освобождается от душевного напряжения, в котором находился. В нем вновь взыграла душа, когда он представил себе, как опять выступит в роли трагического героя, декламируя непревзойденные стихи аббата Антонио Кьяри. Он настойчиво расспрашивал аббата, есть ли в «Белом мавре» хорошая, выигрышная роль, которую он мог бы сыграть.
― Разве в моих трагедиях есть хоть одна невыигрышная роль? ― обидчиво спросил аббат. ― Какое несчастье, что все роли в моих пьесах, вплоть до самых маленьких, не могут быть сыграны одними великими актерами. В «Белом мавре» есть раб, он появляется в самом начале катастрофы и произносит следующие слова:
Тут он действительно быстро уходит и больше не появляется. Признаю, что роль эта очень мала по объему, но боже мой, синьор Джильо, лучшему актеру понадобилась бы чуть не целая жизнь, чтобы произнести эти стихи в том духе, в каком я их задумал, в каком сочинил, и тогда они не смогут не очаровать публику, не привести ее в безумный восторг.
Так, беседуя, они добрались до улицы Бабуино, где проживал аббат. Крутая лестница, по которой они поднялись, так живо напомнила Джильо о чердаке, что он второй раз нынче подумал о Джачинте и в глубине души предпочел бы встретиться с ней, чем с аббатовым «Белым мавром».
Аббат зажег две свечи, подвинул к столу кресло для Джильо, достал довольно пухлую рукопись, уселся против него и очень торжественно начал:
― «Белый Мавр», трагедия, и т. д. и т. д.
Первая сцена начиналась длинным монологом одного из главных персонажей пьесы, который сперва поговорил о погоде, о надеждах на предстоящий обильный урожай винограда, после чего высказал свои соображения о недопустимости братоубийства.
Джильо сам не понимал, почему стихи аббата, которые он раньше находил замечательными, показались ему сегодня такими пошлыми, глупыми и скучными. Да! Хотя аббат все читал с преувеличенным пафосом громовым голосом, от которого сотрясались стены, Джильо впал в мечтательное состояние, и ему странным образом вспомнилось все, что с ним. произошло с того дня, как дворец Пистойя поглотил фантастическое маскарадное шествие. Полностью отдавшись своим мыслям, он глубже угнездился в кресле, скрестил руки, все ниже, ниже опуская голову.
Сильный удар но плечу разом вывел Джильо из задумчивости.
― Как? ― кричал обозленный аббат ― это он, вскочив, нанес ему удар. ― Вы, если не ошибаюсь, спите? Вам не угодно слушать моего «Белого мавра»? Ага, теперь мне все понятно. Ваш импресарио был прав, когда вас выгнал, ибо вы жалкое ничтожество, утратившее способность чувствовать и понимать высшую поэзию. Знаете ли вы, что судьба ваша решена, что никогда вам больше не подняться из болота, в котором вы погрязли? Вы уснули над моим «Белым мавром»! Это преступление, его ничем не искупить; это грех против святого духа. Убирайтесь ко всем чертям!
Джильо сильно испугался неистового гнева аббата. Он стал со смирением и скорбью уверять его, что надо обладать сильной, твердой душой, чтобы понимать его трагедии, а у него, Джильо, она вся разбита и раздавлена событиями не только странными, призрачными, но и злосчастными, в какие он последние дни вовлечен.
― Верьте мне, господин аббат, ― говорил Джильо, ― надо мной тяготеет таинственный рок! Я похожу на арфу, не способную ни воспринять, ни издать ни единого мелодичного звука. Вам показалось, что я заснул, слушая ваши великолепные стихи. И правда, на меня напала такая болезненная, неодолимая сонливость, что даже самые сильные речи вашего несравненного белого мавра показались мне тусклыми и скучными.
― Вы что, взбесились? ― вскричал аббат.
― Не гневайтесь так на меня! ― продолжал Джильо. ― Я чту вас как величайшего мастера, вам обязан всем своим искусством и теперь ищу у вас совета и помощи. Позвольте рассказать обо всем, что со мной случилось, и поддержите меня в час моего самого тяжкого горя! Помогите мне, чтоб я, восстав в солнечном блеске славы, в которой воссияет ваш «Белый мавр», излечился от злейшей из всех лихорадок!
Эти слова смягчили аббата, и он разрешил Джильо рассказать ему все о сумасшедшем Челионати, принцессе Брамбилле и прочем.
Когда Джильо кончил, аббат на несколько мгновений погрузился в глубокомысленное молчание, потом важным, торжественным тоном изрек:
― Из всего поведанного тобой, мой сын Джильо, я вправе заключить, что ты не виноват ни в чем. Я прощаю тебя, и, дабы ты видел, сколь безграничны мои великодушие и сердечная доброта, через меня тебе выпадет величайшее счастье, какое только может встретиться в жизни! Отдаю тебе роль «Белого мавра», и когда ты ее сыграешь, жгучая тоска души твоей по самому высокому и великому будет утолена. Но, о сын мой Джильо, ты попал в сети к дьяволу! Адская интрига ведется против всего возвышенного в поэзии, против моих трагедий, против меня, и тобой хотят воспользоваться как убийственным орудием. Тебе никогда не доводилось слышать о старом князе Бастианелло ди Пистойя? Он жил в том старом дворце, куда так быстро юркнули трусливые маски, и несколько лет назад бесследно исчез из Рима. Так вот, этот старый князь Бастианелло был самым вздорным чудаком: во всем, что он говорил, что делал, было много нелепого. Так, например, он уверял, будто происходит из королевского рода какой-то далекой, неведомой страны, что ему лет триста ― четыреста от роду, хотя я лично знаю священника, крестившего его здесь, в Риме. Он часто рассказывал о каких-то таинственных посещениях, и правда, в его доме не раз можно было видеть самые фантастические фигуры, которые столь же внезапно исчезали, как появлялись, ― князь называл их членами своей семьи. Но разве так уже трудно переодеть попричудливее своих слуг и служанок? Ведь ими-то и были те необычайные личности, на которые люди глазели разинув рты, принимая князя за необыкновенного человека, чуть не за колдуна. Глупостей он вытворял превеликое множество. Например, известно, что однажды во время карнавала он сеял на Корсо апельсиновые зернышки, из которых, к великому восторгу толпы, вырастали крошечные, прехорошенькие Пульчинеллы, а он уверял, что это самые сладкие для римлян плоды. Но что мне вас утомлять всеми бессмысленными глупостями, какие говорил князь, я лучше вам расскажу о том, что делает его опаснейшим человеком. Можете себе представить, что проклятый старик задался целью убить хороший вкус в литературе и искусстве? И что в театре он взял под защиту маски, отводя им там главное место, признавая право на существование только за древней трагедией, упоминал даже о такого рода трагедии, измыслить которую может только горячечный мозг. В сущности, я никогда толком не понимал, чего он хочет, но по его утверждениям получалось, что высочайший трагизм должен достигаться чуть ли не путем особого вида шутки и что... нет, это невероятно, это почти невозможно выговорить, ― что
На другое утро Джильо собирался последовать совету аббата и засесть за чтение его замечательной трагедии «Белый мавр». Но дело не клеилось: буквы на каждой странице расплывались у него перед глазами в образ прелестной, милой Джачинты Соарди.
― Нет! ― воскликнул он, потеряв наконец терпение. ― Нет, я больше не выдержу, я должен пойти к ней, к моей красавице. Я знаю, она все еще меня любит, не может не любить и, несмотря на свою сморфию, не сумеет этого скрыть, когда опять меня увидит. И тогда я совершенно избавлюсь от лихорадки, которую проклятый колдун напустил на меня, и, как феникс, восстану из безумного хаоса сновидений и фантазий, полностью возрожденный в роли белого мавра. Будь благословен, аббат Кьяри, это ты наставил меня на правильный путь!
Джильо тут же наилучшим образом принарядился, чтоб отправиться в дом маэстро Бескапи, где думал встретить свою милую. Но, собираясь уже перешагнуть порог, он почувствовал на себе действие «Белого мавра», которого пробовал читать. Трагический пафос, словно лихорадочный озноб, напал на него.
― Что, если, ― воскликнул он, выставив правую ногу, откинувшись всем телом назад и простерши перед собой обе руки, словно оборонялся от призрака. ― Что, если она меня больше не любит? Если, обольщенная колдовскими призраками темной преисподней, опьяненная напитком забвения, даруемым нам Летой, она перестала думать обо мне, действительно забыла меня? Что, если какой-нибудь соперник... Ужасная мысль, рожденная черным Тартаром из смертоносной бездны! О отчаяние! Убийство и смерть! Ко мне, желанный друг, который в жарких потоках алой крови искупает всякий позор, суля покой и утешение... и месть!
Последние слова Джильо произнес с таким рычанием, что они гулко отдались по всему дому, затем схватил лежавший на столе блестящий кинжал и сунул его в карман. Но это был всего лишь бутафорский кинжал.
Маэстро Бескапи немало удивился, когда Джильо спросил его про Джачинту. Он заявил, что впервые слышит, будто она когда-либо жила в его доме, и все уверения Джильо, что всего несколько дней назад он сам видел ее здесь на балконе, говорил с ней, ни к чему не привели. Больше того, Бескапи оборвал этот разговор и, улыбаясь, спросил, помогло ли Джильо давешнее кровопускание. Услыхав про кровопускание, Джильо сломя голову кинулся бежать. Добравшись до площади Испании, он увидел впереди себя старуху, которая с трудом несла закрытую корзину. Джильо узнал в ней старую Беатриче.
«Ага! ― прошептал он, ― ты будешь моей путеводной звездой, я пойду за тобой!» Каково же было его удивление, когда Беатриче, которая скорее кралась, чем шла, свернула в ту улицу, где прежде жила Джачинта. Остановившись у двери дома синьора Паскуале, она поставила корзину наземь и в эту минуту заметила Джильо, шедшего за ней по пятам.
― А! ― громко воскликнула она, ― любезный господин бездельник снова появился? Хорош верный возлюбленный, шляется по всем улицам и закоулкам, где ему вовсе не место, а свою милую совсем забросил в эти чудные, веселые дни карнавала! Ну-ка помогите мне втащить наверх тяжелую корзину, а потом сходите поглядите, не припасла ли для вас Джачинта несколько оплеух, чтобы вправить вам мозги.
Джильо осыпал старуху горчайшими упреками за ложь, за обман: разве не уверяла она, будто Джачинта сидит в тюрьме? В ответ старуха заявила, что слыхом о таком не слыхала, что Джильо это только померещилось: Джачинта ни разу не отлучалась из своей комнатки в доме синьора Паскуале, работая во время маскарада усерднее, чем когда-либо. Джильо тер лоб, дергал себя за нос, словно хотел убедиться, что не спит.
― Одно знаю: либо я сейчас сплю, либо спал все это время и мне грезился самый запутанный сон.
― В таком случае, ― ответила старуха, ― сделайте милость, поднимите эту корзину: по тому, как она станет давить вам спину, вы узнаете, спите вы или нет.
Джильо послушно взвалил на себя корзину и стал подниматься по крутой лестнице, волнуемый самыми необычными чувствами.
― Что это у вас, черт возьми, в корзине? ― спросил он шагавшую впереди старуху.
― Глупый вопрос, ― ответила та. ― Вам что, никогда не приходилось видеть, как я хожу на базар и покупаю провизию для моей Джачинтинеты? И потом, мы сегодня ждем гостей.
― Гостей? ― удивленно протянул Джильо. Но в эту минуту они пришли. Старуха велела Джильо поставить корзину на пол и пойти в комнатку, где он застанет Джачинту.
Сердце Джильо билось в робком ожидании и сладостном трепете. Он тихо постучался и открыл дверь комнатки. Там, за столом, заваленным цветами, лентами, лоскутами и тому подобным, сидела Джачинта и прилежно работала.
― А, синьор Джильо! ― воскликнула Джачинта, и глаза ее засветились. ― Откуда вы вдруг появились? Я думала, вас давно нет в Риме.
Джильо нашел свою милую столь безмерно прекрасной, что растерялся и застыл на пороге, не в силах и слова сказать. Действительно, все ее существо было преисполнено особого очарования и прелести: на щеках играл яркий румянец и светившиеся, как мы говорили, глаза смотрели Джильо прямо в душу. Коротко говоря, Джачинта была в своем beau jour [12]. Хотя это французское выражение не в ходу, все же следует отметить, что в нем есть не только своя правота, но и своя особенность. Всякая милая барышня, не отличающаяся красотой, а то и просто некрасивая, побуждаемая внешними или внутренними причинами, должна живей обычного подумать: как я хороша! И она может быть уверена, что с этой радостной мыслью и приятным чувством в душе сам собой придет ее beau jour.
Наконец Джильо не помня себя стремительно ринулся к своей милой, бросился перед ней на колени и, патетически воскликнув: «О моя Джачинта! Жизнь моя!» ― схватил ее за руки. Вдруг ему в палец так глубоко вонзилась игла, что он подскочил от боли и с криком «черт! черт!» запрыгал по комнате. Джачинта звонко рассмеялась, затем спокойно сказала:
― Это вам, милый синьор Джильо, в наказание за ваше неприличное и несдержанное поведение. Все ж очень мило с вашей стороны, что вы навестили меня: скоро, быть может, вам уже нельзя будет так бесцеремонно видеться со мной. Я разрешаю вам остаться. Садитесь напротив и расскажите, что вы за это время поделывали, какие новые роли играете и обо всем остальном. Вы ведь знаете, что я люблю вас слушать, если вы не впадаете в свой отвратительный, плаксивый пафос, которым вас заразил синьор аббат Кьяри ― да не лишит его господь за это вечного блаженства!
― Моя Джачинта, ― сказал Джильо, страдая от любви и от укола иголки, ― моя Джачинта, давай забудем все горести разлуки. Они снова вернулись к нам, сладостные, блаженные часы счастья и любви!
― Не пойму, ― перебила его Джачинта, ― что за глупости вы там болтаете! Какие горести разлуки? Когда б я и впрямь верила, будто вы со мной навеки расстаетесь, я нисколько бы не горевала. Если же вы называете блаженными те часы, когда вы всячески мне докучали, то не думаю, чтоб они когда-либо вернулись. Однако окажу вам откровенно, синьор Джильо, в вас есть нечто располагающее. Вы мне бывали иногда даже приятны, и потому я охотно разрешу вам впредь со мной видеться. Правда, обстоятельства препятствуют всякой короткости между нами и вынуждают несколько отдалиться друг от друга, что обяжет вас соблюдать в отношении меня некоторые церемонии...
― Джачинта! ― воскликнул Джильо. ― Что за странные речи!
― Ничего особенного я не говорю. Сидите спокойно, мой добрый Джильо! Кто знает, возможно, мы в последний раз так непринужденно с вами разговариваем. Однако на мою милость вы всегда можете рассчитывать, ибо, как я уже говорила, я никогда не лишу вас той благосклонности, какую питала к вам.