Марио Варгас Льоса
Похождения скверной девчонки
Посвящается X. — в память о героических временах
I. Юные чилийки
То лето было просто сказочным. Приехал Перес Прадо со своим оркестром, дюжиной музыкантов, чтобы в дни карнавала играть на танцах в клубе «Террасы» в Мирафлоресе и столичном «Лаунтеннисе». На площади Ачо прошел национальный конкурс мамбо — с фантастическим успехом, вопреки угрозам архиепископа Лимы кардинала Хуана Гуальберто Гевары, который обещал отлучить от церкви все участвующие в нем пары. А наш район Баррио-Алегре, куда входили улицы Диего Ферре, Хуана Фаннинга и Колумба, устроил собственный чемпионат — по футболу, велоспорту, атлетике и плаванию. Состязались мы с улицей Сан-Мартин и, понятное дело, одержали победу.
В то лето 1950 года случились вещи невероятные. Хромой Ланьяс впервые влюбился в рыжую Семинауль, а она, к удивлению всего Мирафлореса, приняла его ухаживания. И тогда Хромой, словно забыв про свою хромоту, стал расхаживать по улицам грудь колесом, что твой Чарльз Атлас.[1] Тико Тираванте расплевался с Ильзе и влюбился в Лауриту, Виктор Охеда влюбился в Ильзе и расплевался с Инхе, Хуан Баррето влюбился в Инхе и расплевался с Ильзе. И так далее. Короче, началась такая чехарда, что у всех просто голова шла кругом: пары распадались, соединялись, снова распадались, и после окончания субботней вечеринки на улицу выходили уже не в том порядке, в каком туда являлись. «Что за распущенность!» — возмущалась моя тетя Альберта, у которой я жил после гибели родителей.
На пляже в Мирафлоресе волны разбивались дважды: в первый раз метров за двести от берега, и мы, кто похрабрей, доплывали туда, чтобы лихо на них прокатиться, и волны несли нас метров сто. Но потом умирали, превращаясь в ровные холмики, затем опять набирали силу, и прибой выбрасывал нас, бегущих по волнам, прямо на мелкие камушки, рассыпанные по берегу.
В то невероятное лето на праздниках, которые устраивались в Мирафлоресе, как-то сразу перестали танцевать вальсы, корридо, блюзы, уарачи и болеро, потому что их затмил мамбо. Мамбо был подобен урагану или даже землетрясению. И теперь все мы, дети, подростки и взрослые, на вечеринках вертелись, подпрыгивали, брыкались, выделывали разные фортели. То же самое, разумеется, происходило и за пределами Мирафлореса — за границами нашего мира и нашей жизни: в Линсе, Бренье, Чоррильосе, или даже в районах, на наш взгляд, еще более экзотических — в Ла-Виктории, в центре Лимы, в Римаке и Порвенире, куда мы, обитатели Мирафлореса, носа никогда не совали и совать не собирались.
Короче, всякие там вальсочки и самбы, уарачи и польки мы сменили на мамбо, как, кстати, тогда же сменили роликовые коньки и самокаты на велосипеды, а некоторые, например, Тато Монхе и Тони Эспехо, — на мотоциклы, а редкие счастливцы, один или, может, двое, — на автомобили. Например, местный пижон Лучин, случалось, угонял папашин открытый «шевроле» и на скорости сто километров в час катал нас по набережным — от клуба «Террасы» до Армендариса.
Но самым знаменательным событием того лета стал приезд в Мирафлорес из Чили, далекой-предалекой страны, двух сестер, чей сногсшибательный облик и необычная манера говорить, быстро проглатывая последние слоги в словах, с восклицаниями-выдохами, звучащими как «руэ», — сразили наповал нас, мальчишек из Мирафлореса, которые едва сменили короткие штаны на брюки. И я, кажется, «заболел» сильней других.
Младшая из сестер казалась старшей, и наоборот. Старшую звали Лили, но она была чуть ниже Люси, отстававшей от нее на год. Лили было лет четырнадцать-пятнадцать, не больше, а Люси, соответственно, лет тринадцать-четырнадцать. Определение «сногсшибательные» было словно специально для них придумано. Правда, Люси если и привлекала к себе всеобщее внимание, то в гораздо меньшей степени, чем сестра, и не только потому, что и волосы у Люси были не такими светлыми и длинными, как у Лили, и одевалась она поскромнее, а потому, что была потише. Правда, во время танцев она тоже чего только не выделывала и бедрами крутила так, как не посмела бы крутить ни одна из юных обитательниц Мирафлореса, но все же оставалась девочкой застенчивой и даже немного заторможенной, а точнее сказать, пресной по сравнению с сестрой, которая была подобна вихрю или пламени на ветру, когда ставили пластинки на pickup,[2] начинались танцы и она лихо зажигала мамбо.
Лили танцевала в обалденном ритме и при этом мило улыбалась и напевала слова песен, а еще она вскидывала руки, сверкала коленками, изгибала тело и поводила плечами, так что вся ее фигурка, которую блузки и юбки весьма вызывающе обтягивали, подчеркивая все округлости, извивалась, сотрясалась и участвовала в танце — от макушки до кончиков пальцев на ногах. Тот, кто шел танцевать с ней мамбо, обрекал себя на нешуточное испытание — попробуй подладиться под ее дьявольский темп, попробуй не задеть ненароком быстрые ножки! Никто не мог поспеть за ней, к тому же трудно было отделаться от мысли, что глаза всех танцующих прикованы к подвигам Лили. «Ну и девчонка! — возмущалась моя тетка Альберта, — отплясывает все равно как Тонголеле[3] или как те, что танцуют румбу в мексиканских фильмах… Хотя чего с нее возьмешь, она ведь чилийка, — сама себе отвечала тетка. — А в той стране женщины никогда не отличались благонравием».
Я влюбился в Лили как теленок, что считалось у нас самой романтической формой влюбленности, — втюрился по уши, по тогдашнему выражению. В то незабываемое лето я трижды объяснялся ей в любви. В первый раз — на галерке кинотеатра «Рикардо Пальма», расположенного в Центральном парке Мирафлореса. Дело было на утреннем сеансе, и она ответила мне «нет», потому, мол, что еще слишком молода, чтобы иметь постоянного ухажера. Вторую попытку я сделал на катке, который как раз тем летом открылся рядом с парком «Саласар», и она ответила мне «нет», потому, мол, что ей нужно сперва хорошенько подумать и, хоть я чуточку ей и нравлюсь, она не хочет перечить родителям, которые просили ее не заводить кавалера, пока не закончит четвертый класс второй ступени, а учится она еще только в третьем. В последний раз я признался ей в любви за несколько дней до ужасного скандала. Мы сидели в кофейне «Рика» на улице Ларко, пили ванильный milk shake,[4] и я, конечно же, опять услышал «нет» — и вообще, чего я к ней пристаю, если мы и так ведем себя как самые настоящие влюбленные. Например, всегда только вместе заявляемся к Марте, когда там играют в «скажи правду». Всегда сидим рядом на пляже в Мирафлоресе. И на вечеринках она танцует со мной чаще, чем с другими, разве нет? Зачем я вытягиваю из нее это «да», если и так весь Мирафлорес считает нас парочкой? Лили была воплощением женского кокетства: мордашка пай-девочки, темные хитрющие глаза и пухлые губки.
«Мне нравится в тебе все, — сказал я ей, — но больше всего то, как ты говоришь». Речь ее и вправду была забавной и необычной, сильно отличаясь интонацией и напевностью от того, как говорили мы, перуанцы. К тому же она вставляла в нее особые, незнакомые нам словечки, обороты и выражения, которые нередко ставили нас в тупик: мы пытались угадать, что она имеет в виду и нет ли тут скрытой насмешки. А еще Лили не чуралась двусмысленностей, сыпала рискованными намеками или рассказывала не слишком приличные истории, так что местные девчонки не знали куда глаза девать. «Эти чилийки просто ужасны», — вынесла приговор моя тетка Альберта, при этом она то снимала, то снова надевала очки с видом школьной учительницы, на которую и в самом деле была похожа. Ее очень беспокоило, что две чужестранки могут нанести непоправимый урон моральным устоям нашего Мирафлореса.
В начале пятидесятых в Мирафлоресе еще не было высоких зданий, весь район состоял из одно— или, в лучшем случае, двухэтажных домиков, окруженных садами, где непременно росли герань, палисандры, лавры, бугенвилии, имелись газоны и террасы, увитые плющом и жимолостью, на террасах стояли кресла-качалки, и в них по вечерам усаживались дамы, чтобы посплетничать и насладиться ароматом жасмина. В некоторых парках росли колючие сейбы с красными и розоватыми цветами, и тянулись прямые чистые дорожки, обсаженные невысокими деревцами — сучилями, жакарандами, шелковицами. Кроме цветов яркие пятна в пейзаж добавляли желтые тележки мороженщиков фирмы «Д'Онофрио», щеголявших в белых форменных халатах и черных шапочках. Они с утра до ночи сновали по улицам и о своем появлении извещали дудя в специальный рожок — его протяжный зов действовал на меня подобно рогу варварских племен, если прибегнуть к исторической параллели. В тогдашнем Мирафлоресе еще слышалось пение птиц, и там сохранялся обычай срубать сосну, когда девушка достигала брачного возраста, — считалось, что, если этого не сделать, она может остаться старой девой, как моя тетка Альберта.
Лили ни разу не сказала мне «да», но, если честно признаться, во всем остальном мы вели себя как настоящие влюбленные. Например, сидели взявшись за руки на утренних сеансах в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро», «Монтекарло» и «Колина», хотя даже во мраке зрительного зала держались довольно робко — во всяком случае, по сравнению с другими парочками, у которых стаж был побольше. Те, например, позволяли себе от простых поцелуев переходить к поцелуям взасос, а также давали волю рукам — то есть делали то, о чем в ближайшую пятницу следовало рассказать священнику как о смертном грехе. Лили, между прочим, тоже разрешала мне целовать себя — в щечку, в мочку уха, в уголок губ, а иногда — на секунду — даже прижимала свои губы к моим, но тотчас отстранялась с театральной гримасой: «Нет, нет, только не это, Тощий».
«Ну, Тощий, ты прям в теленка превратился, ты пропал, Тощий, прям таешь от избытка чувств», — смеялись приятели из Мирафлореса. Да, кстати, никто не называл меня настоящим именем — Рикардо Сомокурсио, — всегда только по прозвищу. Что ж, друзья ничуть не преувеличивали: я действительно втюрился в Лили по уши.
Из-за нее я подрался в то лето с Лукеном, закадычным своим дружком. Мальчики и девочки из нашего района завели обычай кучковаться на углу улиц Колон и Диего Ферре, в саду у Чакальтана. Лукен, чтобы подколоть меня, взял да и брякнул, что чилийки — они вульгарные, потому что на самом деле никакие не блондинки, а высветляют волосы перекисью, и что в Мирафлоресе их уже называют — за моей, конечно, спиной — Кукарачами. Я двинул ему прямым в челюсть, но он успел увернуться, и тогда мы стали лупасить друг друга — дело происходило на углу набережной Ресерва, рядом с обрывом. А потом не разговаривали целую неделю, пока на ближайшей вечеринке наши мальчишки и девчонки не заставили нас помириться.
Лили нравилось каждый вечер приходить на угол парка «Саласар», где росли пальмы, красный дурман и колокольчики и где с низенькой кирпичной стены можно было охватить взором весь залив Лимы — так капитан корабля со своего мостика окидывает взглядом море. Если небо было чистым, а я готов поклясться, что тем летом оно всегда было безоблачным и солнце неустанно, изо дня в день, сияло над Мирафлоресом, то далеко, у самого горизонта, мы видели пылающий диск, который, погружаясь в воды Тихого океана, посылал нам прощальные огненные лучи. Лили тянула лицо в ту сторону с таким самозабвением, словно шла к причастию в церковь у Центрального парка; она не отрывала глаз от красного шара, ловя миг, когда море поглотит последний лучик и можно будет загадать желание, которое солнце, или Господь Бог, непременно исполнит. Я тоже загадывал желание, хотя не слишком верил в свою удачу. Желание, разумеется, всегда было одним и тем же: чтобы она наконец сказала мне «да», чтобы мы могли считаться настоящей парочкой и по праву следовать всем ритуалам, любили друг друга, потом стали женихом и невестой, потом поженились, а потом поселились в Париже, богатые и счастливые.
С тех пор как я себя помню, я мечтал жить в Париже. Возможно, виной тому были мой отец и книги Поля Феваля, Жюля Верна, Александра Дюма и многих других писателей, которые он давал мне читать, пока не попал в автомобильную катастрофу и не погиб, оставив меня сиротой. Эти романы заразили меня мечтами о приключениях и накрепко вбили в голову мысль, что во Франции жизнь богаче, веселее, прекраснее — короче, во всех отношениях завиднее, чем в любом другом уголке земного шара. Поэтому я и стал заниматься языками — сперва английским в Американо-перуанском институте, потом уговорил тетку записать меня во «Французский альянс» на улице Вильсона, куда трижды в неделю ходил на уроки французского. Мне, конечно, нравилось бить баклуши вместе со сверстниками из нашего района, но по натуре я был зубрилой, в школе всегда получал хорошие отметки и обожал учить языки.
Если позволяли полученные от тетки карманные деньги, я приглашал Лили в «Белый шатер» выпить чаю — тогда еще не вошло в моду приглашать девушек на ланч. Там были белоснежные стены, а столики под зонтиками выставлялись прямо на тротуары улиц Ларко, Арекипа и бульвара Рикардо Пальмы, под сень высоченных фикусов. Там подавали пирожные, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», а еще — фигурное глазированное печенье, крендели из миндального теста с белой начинкой и пиононы![5]
Сводить Лили в «Белый шатер», где мы пили чай, ели мороженое или заказывали по куску торта, было для меня немыслимым счастьем, но, увы, почти всегда омраченным присутствием Люси, которую я вынужден был терпеть рядом, куда бы мы ни пошли. Она была третьей лишней и не выказывала из-за этого ни малейшего смущения, хотя прекрасно понимала, что рушит все мои планы и мешает поговорить с Лили наедине и нашептать ей на ухо милые глупости, которые роились у меня в голове. Да, присутствие Люси заставляло меня избегать некоторых тем, но все равно я считал бесценным даром возможность видеть, как Лили поворачивает голову или встряхивает распущенными волосами, видеть хитринку, затаившуюся в глазах цвета темного меда, слушать непривычный говорок, а иногда ненароком углядеть в вырезе облегающей блузки едва заметную ложбинку, с которой начинались маленькие груди, кругленькие и уже, вне всякого сомнения, крепкие, как неспелые плоды, нацелившие вперед свои нежные пуговки.
«Сама не пойму, и чего я за вами таскаюсь, словно хвостик», — вдруг ни с того ни с сего принималась извиняться Люси. Я лицемерно утешал ее: «Ну что ты, что ты, мы так рады, что ты с нами. Правда, Лили?» Лили смеялась, и чертики плясали у нее в глазах. А потом восклицала: «Ага, еще бы, руо…»
В то лето у наших сверстников ритуалом стало фланирование по проспекту Пардо — под фикусами, населенными певчими птицами, между двумя рядами домиков, где в саду и на террасах бегали детишки под присмотром нянек, наряженных в накрахмаленные белые форменные платья. Из-за прилипчивой Люси мне было затруднительно говорить с Лили о том, о чем говорить хотелось, поэтому приходилось довольствоваться самыми банальными темами вроде планов на будущее: я, например, сообщил, что, выучившись на адвоката, обязательно поеду в Париж на дипломатическую работу, потому что жизнь там — это настоящая жизнь, ведь Франция культурная страна. А может, займусь политикой, чтобы в меру сил помочь нашей несчастной родине, Перу, снова достичь величия и процветания, но тогда мне придется чуть отсрочить путешествие в Европу. А кем бы хотели стать они, что бы хотели делать, когда вырастут? Рассудительная Люси имела очень четкие цели: «В первую очередь, конечно, надо закончить школу. Потом подыскать хорошую работу, например, в музыкальной лавке, где торгуют пластинками, — наверное, это ужасно интересно». Лили подумывала о туристическом агентстве или авиакомпании, куда можно устроиться стюардессой, если, конечно, удастся уломать родителей, — и задаром повидать мир. Или станет киноактрисой, вот только никогда и ни за что на свете не согласится сниматься в бикини. Хотя путешествовать, колесить по миру и увидеть самые разные страны — это привлекает ее больше всего. «Ты уже видела по крайней мере две страны — Чили и Перу, — сказал я в ответ. — Мне же до сих пор ни разу не довелось покинуть Мирафлорес. Вот и сравни!»
То, что Лили рассказывала про Сантьяго, казалось мне преддверием французского рая. С какой завистью я слушал ее описания! Там, в отличие от Лимы, нет бедных, на улицах нет попрошаек, родители позволяют мальчикам и девочкам оставаться на вечеринках до рассвета и танцевать cheek to cheek,[6] там старики, мамаши или тетушки во время танцев не шпионят, как здесь, за молодежью, чтобы потом устроить нагоняй за ерундовые провинности. В Чили мальчикам и девочкам не запрещается ходить на взрослые фильмы, а после пятнадцати лет они могут курить не таясь. Жизнь там куда веселей, чем в Лиме, потому что больше кинотеатров, цирков, театров и вообще всяких зрелищ, больше праздников с оркестрами, а из Соединенных Штатов в Сантьяго без конца приезжают то балет на льду, то танцевальные ансамбли, то музыканты; к тому же, какую работу ни возьми, чилийцы получают за нее вдвое, а то и втрое больше, чем перуанцы у себя в стране.
Но тут возникал вопрос: если все это правда, то чего ради их родители покинули такое замечательное место и перебрались сюда? К тому же они явно не были богачами, скорее, судя по всему, наоборот, были бедны. Во-первых, сестры жили не как мы, мальчики и девочки из Баррио-Алегре, в домах с мажордомами, кухарками, служанками и садовниками, а в обычной квартире, в узком четырехэтажном здании на улице Эсперанса, неподалеку от ресторана «Гамбринус». Дело в том, что в Мирафлоресе тех лет в квартиры селились только люди малообеспеченные, тот исчезающий вид человеческой породы, к которому, по всей видимости, — ах, какая жалость! — принадлежали и чилийки.
Я ни разу не в идел их родителей. Сестры ни разу не пригласили ни меня, ни кого другого из нашей компании к себе домой. Никогда не праздновали свои дни рождения, не устраивали вечеринок, не звали на чай или просто посидеть и во что-нибудь поиграть, словно стеснялись или боялись, как бы мы не узнали, какое скромное у них жилище. Да, они были очень небогаты и стыдились показать свою бедность, но у меня это вызывало пылкое сочувствие, я еще больше любил Лили и строил альтруистические планы: «Когда мы поженимся, мы заберем к себе ее семью и будем жить все вместе».
Зато моим друзьям — и особенно подружкам — казалось подозрительным, что Люси и Лили не зовут нас к себе в гости, точнее сказать, даже на порог не пускают. «Неужели они настолько нищие, что не могут устроить у себя хотя бы самую пустяшную вечеринку?» — спрашивали они. «А вдруг это не бедность, а скупость?» — неуклюже пыталась смягчить приговор Тико Тираванте, но только подливала масла в огонь.
Какое-то время спустя наши девчонки и ребята вдруг стали плохо отзываться о чилийках: те, мол, не так красятся и не так одеваются. Не упускали случая пройтись по поводу их скромного гардероба — мы ведь уже наперечет знали все их юбочки, кофточки и босоножки, которые они, чтобы как-то выкрутиться, комбинировали на тысячу ладов. Я же с пеной у рта защищал сестер, утверждая, что любые нападки на них объясняются завистью, зеленой, ядовитой завистью, потому что на праздниках чилийки никогда не стоят у стеночки и мальчишки ждут своей очереди, чтобы потанцевать с ними. «Потому что они позволяют прижиматься к себе — где уж тут стоять!» — огрызалась Лаура. И тем не менее на любых сборищах, во время игр, на пляже или в парке «Саласар» сестры всегда оказывались в центре внимания, и мальчишки роились вокруг них, в то время как другие девчонки… «А это потому, что они воображалы и строят из себя взрослых, ведут себя нескромно, и потому, что при них вы без стеснения рассказываете всякие неприличные истории, чего мы вам никогда бы не позволили!» — вступала в бой Тересита. На самом деле причина крылась в другом: чилийки были прекрасны, как юные принцессы, и еще — очень современны и остроумны, а наши здешние сверстницы, наоборот, манерны, тупы, старомодны, кроме того, они цеплялись за всякие предрассудки. «Чем и гордимся!» — отвечала Ильзе, показывая мне язык.
Но, хотя девчонки из Баррио-Алегре злословили на счет чилиек, они по-прежнему приглашали их на праздники, ходили вместе с ними на пляж, и к воскресной мессе, и на утренние сеансы в кинотеатр, и на непременные прогулки в парк «Саласар» — с раннего вечера до появления первых звезд, которые тем летом сияли в небе Лимы с января по март, потому что облака ни на один день — в этом я совершенно уверен — не затягивали неба, как бывает в этом городе четыре пятых года. Наши девчонки продолжали дружить с чилийками потому, что, во-первых, мы их об этом просили, а во-вторых, в душе они и сами были чилийками околдованы, то есть чувствовали по отношению к ним примерно то же самое, что чувствует птичка, сидящая перед коброй, которая ее гипнотизирует, прежде чем проглотить, или святая — перед грешницей, или ангел — перед дьяволом. Наши девчонки завидовали чужестранкам, приехавшим из Чили, завидовали свободе, которой сами были лишены, — свободе ходить куда вздумается и гулять или танцевать допоздна, не умоляя мамашу: ну еще минуточку! Завидовали тому, что за чилийками никто не следит из окна — ни родители, ни старшая сестра или тетка, нарочно притащившиеся на праздник, чтобы понаблюдать, с кем и как они танцуют, и их не уводят домой, едва пробьет полночь — время, когда порядочным девушкам не подобает танцевать или разговаривать на улице с мужчинами — так ведут себя только нахалки, что строят из себя взрослых, кривляки и распутные простолюдинки, а порядочные девушки должны в такую пору сидеть по домам или лежать в своих постелях и видеть во сне ангелочков. Наши девчонки завидовали тому, что чилийки держатся раскованно, танцуют без всякого жеманства, что им без разницы, задерется юбка выше колен или нет. Они умели поводить плечами, выпячивать грудь и крутить попкой, как ни одна из их сверстниц в Мирафлоресе, мало того, они позволяли себе в отношениях с мальчиками вещи, каких и вообразить не смели наши благонравные подружки. Но тут возникал вопрос: коли они такие отчаянные да вольные, почему ни та, ни другая не желает иметь постоянного ухажера? Почему всем, кто успел положить на них глаз, отвечают «нет»? Ведь Лили не мне одному дала от ворот поворот, а еще и Лойеру, Пепе Канепе и пижону Хулио Бьенвениде — первому в Мирафлоресе, кому родители на пятнадцатилетие, еще до того, как он закончил школу, подарили «фольксваген». Почему все-таки чилийки, при всей своей свободе, так себя ведут?
Эта и другие тайны, связанные с Лили и Люси, открылись самым неожиданным образом — 30 марта 1950 года, в последний день памятного лета, на вечеринке у Мариросы Альварес-Кальдерон, толстухи и сплетницы. Тот праздник вошел в историю и навсегда запомнился всем, кто на нем присутствовал. Дом семейства Альварес-Кальдерон располагался на углу улиц 28 Июля и Ла-Пас и слыл самым красивым в Мирафлоресе, а может, и во всем Перу. Его окружал прекрасный сад с высокими деревьями и клумбы с желтыми цветами, колокольчиками, розами, был там и выложенный изразцами бассейн. У Мариросы праздники всегда проходили под оркестр, с роем официантов, которые на протяжении всего вечера разносили пирожные, бутерброды, сэндвичи, соки и самые разные прохладительные напитки; и к этим праздникам мы, приглашенные, готовились так, словно нам предстояло попасть прямиком в рай. Все шло чудесно, и наконец были притушены огни, и сотня мальчишек и девчонок окружили Мариросу и спели ей «Happy Birthday», после чего она задула пятнадцать свечек на торте, а гости выстроились в очередь, чтобы, по обычаю, обнять ее и еще раз поздравить.
Когда черед дошел до Лили и Люси, героиня праздника Марироса, похожая на счастливого поросенка — розовое платье с большим бантом на спине не могло скрыть складок жира, — расцеловала их в обе щеки, а потом сказала, округлив глаза:
— Вы ведь чилийки, правда? Тогда я вас познакомлю с моей тетей Адрианой. Она тоже чилийка и только что приехала из Сантьяго. Пошли скорей, пошли.
Она схватила их за руки и потащила в дом, громко крича: «Тетя Адриана, тетя Адриана, у меня для Вас сюрприз!»
Через огромное окно — светящийся прямоугольник, в котором, как в раме, был виден зал с погашенным камином, стены, украшенные пейзажами и портретами, кресла, диваны, ковры и дюжина дам и господ с бокалами в руках, — я наблюдал, как минуту спустя туда ворвалась Марироса с чилийками, а еще я успел заметить, хоть и мельком, очень высокую и очень красивую даму с дымящейся сигаретой в длинном мундштуке, которая с приветливой и снисходительной улыбкой шла навстречу своим юным соотечественницам.
Я решил сходить за манговым соком и втихаря выкурить сигарету «Вайсрой» за кабинками для переодевания у бассейна, где обнаружил Хуана Баррето, моего друга и однокашника по колехио Чампаньята, который тоже нашел там прибежище. Он с ходу спросил:
— Скажи, Тощий, ты не будешь против, если я приволокнусь за Лили?
Он знал, что формально наши отношения не были ничем скреплены, хотя выглядели они вполне определенно, а еще он знал — как и все на свете, — что я трижды объяснялся ей в любви и трижды услышал «нет». Поэтому я заявил, что очень даже против: Лили и вправду сказала мне «нет», но это была своего рода игра — просто в Чили принято так себя вести, — но на самом деле я ей нравлюсь, и на самом деле мы все равно как влюбленные, кроме того, нынче вечером я снова — в четвертый и, надеюсь, последний раз — начал к ней подкатываться, и она уже считай что сдалась, да тут принесли проклятый торт с пятнадцатью свечками, и толстуха Марироса нам помешала. Но как только Лили выйдет в сад, побеседовав с теткой именинницы, я снова начну осаду и уломаю-таки ее — она будет моей девушкой со всеми вытекающими отсюда последствиями.
— Ну раз так, я займусь Люси, — смирился Хуан Баррето. — Беда в том, старик, что мне больше нравится Лили.
Я стал пылко советовать ему приударить за Люси и даже обещал замолвить за него словечко, чтобы она проявила благосклонность. Он с Люси и я с Лили — вместе мы составим славный квартет.
Так мы болтали с Хуаном Баррето у бассейна и глядели, как танцуют на площадке пары под оркестр «Братья Орменьо» — конечно, не сравнить с оркестром Переса Прадо, но все равно классный — какие духовые, какой ударник, — и выкурили аж по две сигареты. И чего этой Мариросе приспичило именно сейчас знакомить Лили и Люси со своей теткой? Какую еще кашу она заваривает? Всю песню мне испортила, чертова кукла! Ведь, когда объявили, что несут торт с пятнадцатью свечками, я и вправду успел приступить к четвертой попытке — и был уверен, что на сей раз добьюсь своего, мало того, уже уговорил музыкантов сыграть болеро «Ты мне нравишься», которое больше всего подходит, если кто задумал объясниться в любви.
Сестер не было целую вечность. А когда они вернулись, их словно подменили. Люси, белая как полотно, с темными кругами под глазами, выглядела так, словно ей только что довелось увидеть привидение и она никак не может очухаться после встречи с посланником загробного мира. Лили вышла пылая гневом, с перекошенным лицом, глаза ее сверкали, как будто там, в доме, все эти расфуфыренные гости заставили ее пережить очень неприятные минуты. Я тут же пригласил Лили на танец — на мамбо, в котором она всегда показывала класс. Оркестр играл «Мамбо номер 5», но случилось невероятное: Лили сбивалась с ритма, спотыкалась, ошибалась, думала о чем-то своем, матросская шапочка съехала у нее набок, и чилийка выглядела немного смешно. Но сама этого даже не заметила. Так что же произошло?
Теперь у меня нет сомнений: к концу «Мамбо номер 5» все гости уже знали, в чем дело, — во всяком случае, толстуха Марироса об этом позаботилась. Можно себе представить, с каким удовольствием она разнесла сенсационную новость — в мельчайших подробностях, щедро приукрашивая свой рассказ, при этом глаза у нее делались круглыми-круглыми — и от любопытства, и от ужаса, и от счастья! Какую же злую радость — вот она, месть, вот расплата! — довелось испытать всем местным девчонкам, которые жутко завидовали чилийкам, явившимся в Мирафлорес, чтобы устроить настоящую революцию в поведении здешних детей, в то самое лето ставших подростками!
Я последним узнал невероятную правду — уже после того, как Лили и Люси таинственным образом исчезли, не простившись ни с Мариросой, ни с другими, — «закусив удила своего позора», сказала бы моя тетка Альберта, — и когда свистящий шепот растекся по танцевальной площадке, взбудоражив сотню девочек и мальчиков, которые вдруг забыли про оркестр, про ухаживания и шушукались, без устали смакуя происшествие, изумлялись, волновались, делали большие глаза, а в них пылала злоба: «Ты уже знаешь? Ты слышал? Тебе сказали? Ну и как тебе это нравится? Кто бы мог подумать! Кто бы мог такое вообразить!» — «Они никакие не чилийки! И никогда ими не были! Сплошные враки! А про Чили ничего даже не знают! Всё насочиняли! Всё выдумали! А тетя Мариросы вывела их на чистую воду! Настоящие проходимки, да, проходимки!»
Оказывается, они на самом деле были перуанками, вот и все. Бедные! Бедные! Тетя Адриана, только что приехавшая из Сантьяго, видно, страшно удивилась, услышав, с каким акцентом они говорят, нас-то он мог обмануть, а вот ей сразу стало ясно, что тут какая-то интрига. Можно только догадываться, как чувствовали себя чилийки, когда тетя толстухи Мариросы углядела подвох и принялась расспрашивать про их семью, якобы жившую в Сантьяго, про район, где они якобы обитали в Сантьяго, про школу, которую они якобы посещали в Сантьяго, про чилийских родственников и знакомых. Надо думать, Лили и Люси пришлось испить самую горькую чашу за всю их короткую жизнь, а уж тетя Адриана всласть над ними поглумилась, прежде чем отпустила от себя — в самом жалком душевном и физическом состоянии, — и тогда она объявила своим родственникам и друзьям — и, конечно, ошарашенной Мариросе: «Никакие они не чилийки! Эти девочки никогда в жизни не бывали в Сантьяго, они такие же чилийки, как я папуаска!»
Тогда-то, в последний день лета 1950 года, когда и мне тоже только что стукнуло пятнадцать, началась для меня настоящая жизнь, жизнь, в которой перестаешь принимать за реальность воздушные замки, миражи и сказки.
Подлинную историю фальшивых чилиек я так никогда и не узнал, да и никто, кроме них самих, ведать не ведал, что за этим кроется. Зато я наслушался всяких домыслов, сплетен, фантазий и наветов, которые продолжали шлейфом тянуться за ними, когда их самих уже и след простыл. Вернее, сестер сразу перестали приглашать на праздники и посиделки, на чаепития и местные вечеринки. Злые языки утверждали, будто, хотя приличные девочки из Баррио-Алегре и Мирафлореса перестали водить с ними дружбу и даже отворачивались, завидев на улице, мальчики, подростки и взрослые мужчины, наоборот, искали с ними встречи — правда, тайком, как ищут встречи с девицами сомнительного поведения. А кем же еще, скажите на милость, были Лили и Люси, если не такими девицами? Переехали сюда из какого-то другого района, может, из Бреньи или Порвенира, и, чтобы скрыть, откуда они родом, стали выдавать себя за иностранок, дабы проскользнуть в хорошие дома, втереться в доверие к приличным людям, обитающим в Мирафлоресе. Понятно, что ребята сразу начали к ним клеиться — просто чилийки многое им позволяли, что только одни оторвы и могут позволить.
Тем временем все вроде бы понемногу забыли про Лили и Люси, потому что новые персонажи, новые события заслонили скандал, случившийся в последнее лето нашего детства. А я не забыл. Не забыл ни про ту, ни про другую и особенно часто вспоминал Лили. И хотя пробежало столько лет и Мирафлорес сильно изменился — изменились его нравы, исчезли социальные барьеры и предрассудки, которыми прежде здесь кичились, а нынче стараются упрятать поглубже, — я храню в памяти образ этой девочки, нередко вспоминаю ее, и опять слышу озорной смех, и вижу хитрые глаза цвета темного меда, вижу, как она тростинкой изгибается в ритме мамбо. Мало того, я по-прежнему считаю, что, хотя мне уже довелось пережить не одно и не два лета, то было самым сказочным.
II. Партизан
Ресторан «Прекрасная Мексика» находился на пересечении улиц Канетт и Гизард, в двух шагах от площади Сен-Сюльпис, и в первый год моей жизни в Париже, когда с деньгами у меня было совсем туго, мне нередко доводилось стоять у черного входа и ждать, пока появится Пауль с пакетом тамалей, тортилий, карнит или энчилад,[7] а потом я спешил поскорее, пока не остыли, расправиться с ними в своей комнатке в «Отель дю Сена». Сперва Пауль поступил работать в «Прекрасную Мексику» подручным на кухню, но очень быстро, благодаря своим кулинарным талантам, вырос до помощника шеф-повара, а когда вздумал бросить это дело, чтобы всего себя без остатка отдать революции, уже сам занимал должность шеф-повара.
В начале шестидесятых Париж переживал лихорадочное увлечение кубинской революцией, и сюда слетались тучи молодых людей со всех пяти континентов, которые, как и Пауль, мечтали повторить у себя на родине подвиг Фиделя Кастро и его товарищей — барбудос и готовились к этому — кто для виду, а кто и всерьез. Они собирались по кафе и обсуждали планы восстаний и переворотов. Когда я вскоре после приезда в Париж познакомился с Паулем, он не только работал в «Прекрасной Мексике», но также изучал биологию в Сорбонне, хотя вскорости и учебу тоже бросил ради революции.
Мы познакомились и подружились в маленьком кафе в Латинском квартале, где обосновалась группа южноамериканцев, которых Себастьян Саласар Бонди[8] в своей книге рассказов назвал «парижской голью». Пауль, узнав о моем незавидном положении, тотчас вызвался подкормить меня, потому что в «Прекрасной Мексике» всегда оставалось много еды. Я должен был часов в десять вечера подходить к черному входу — и получал «бесплатный горячий ужин». Я, кстати, оказался далеко не первым из нищих соотечественников, кого он кормил.
Ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, но никак не больше, а внешне он напоминал бочку на ножках — таким был толстым, ужасно толстым, — и при этом невероятно дружелюбным, приветливым и разговорчивым. Круглые щеки неизменно озарялись широкой улыбкой. В Перу он несколько лет изучал медицину, потом какое-то время просидел в тюрьме, так как принадлежал к числу организаторов знаменитой студенческой забастовки в университете Сан-Маркос в 1952 году, в эпоху диктатуры генерала Одрии.[9] До Парижа он пару лет прожил в Мадриде и там женился на девушке из Бургоса. У них только что родился сын.
Обитал он в квартале Марэ, который до того, как Андре Мальро, министр культуры в правительстве генерала де Голля, затеял основательную чистку и реконструкцию старинных зданий XVII и XVIII веков, обветшавших и заросших грязью, считался кварталом ремесленников, краснодеревщиков, башмачников, портных и бедных евреев, там же селилось великое множество полунищих студентов и художников. Но наши с Паулем отношения не сводились к мимолетным встречам у черного входа «Прекрасной Мексики», днем мы часто сидели вместе в кафе «Птит суре» на перекрестке Одеона или на террасе «Клюни», на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен, пили кофе и делились новостями. Мои-то дела, собственно, сводились к беготне по городу в поисках работы — получить место было отнюдь не просто, потому что адвокатский диплом, полученный в никому не ведомом перуанском университете, в Париже никакого впечатления не производил, как и то, что я достаточно свободно говорю по-французски и по-английски. Пауль же все силы отдавал подготовке революции, призванной превратить Перу во вторую социалистическую республику на Латиноамериканском континенте. Однажды он вдруг спросил, не хочется ли мне поехать на Кубу, чтобы пройти там подготовку в тренировочном лагере, и я честно ответил, что, как бы хорошо ни относился к нему лично, политика меня совершенно не интересует; мало того, я ее ненавижу, и все мои мечты сводятся — уж прости, приятель, мою мелкобуржуазную серость — к получению постоянной работы, которая позволит мне тихо и мирно провести остаток дней в Париже. А еще я попросил его ничего мне не рассказывать о всяких там заговорах и секретных планах, потому что я не желаю жить в постоянном страхе, как бы случайно не проболтаться и тем не навредить ему и его соратникам.
— Не беспокойся. Я тебе полностью доверяю, Рикардо.
Он и вправду мне доверял, во всяком случае, к моей просьбе не прислушался. И продолжал говорить при мне обо всем, чем занимался, продолжал делиться даже мелкими проблемами, возникавшими в ходе революционной деятельности. Пауль принадлежал к Движению революционных левых (МИР), основанному Луисом де ла Пуэнте Уседой, после того как тот порвал с Апристской партией.[10] Кубинское правительство выделило Движению сто стипендий для перуанских юношей и девушек, желающих бесплатно пройти обучение в тренировочных лагерях. Это были годы конфронтации между Пекином и Москвой, и тогда казалось, что Куба склоняется к маоистскому пути, хотя в конце концов, исходя из практических соображений, заключила союз с русскими. Те, кто получил кубинскую стипендию, до острова добирались через Париж — из-за того, что Соединенные Штаты объявили блокаду Кубы, и Пауль выбивался из сил, отыскивая стипендиатам прибежище на время краткого визита во Францию.
Я чем мог помогал ему в этих хлопотах, старался найти комнаты в самых заштатных гостиницах — «арабских», как называл их Пауль, и мы запихивали по два, а то и по три будущих партизана в крохотную комнатенку либо в chambre de bonne[11] в доме какого-нибудь латиноамериканца или француза, готового добавить свою песчинку в дело мировой революции. В моей мансарде в «Отель дю Сена» на улице Сен-Сюльпис тоже однажды ночевали — тайком от бдительной мадам Оклер — несколько таких путешественников.
Будущие партизаны являли собой весьма пеструю фауну. Многие были студентами филологического, юридического, экономического или педагогического факультетов университета Сан-Маркос и членами Коммунистической молодежи или других левых организаций. Во Францию попадали не только жители Лимы, но и ребята из провинции, встречались даже крестьяне, индейцы из Пуно, Куско и Айякучо, совершенно обалдевшие после неожиданного скачка из родной деревни или общины в Андах, где их невесть каким образом завербовали, прямехонько в Париж. Они оглушенно и растерянно озирались по сторонам. Из редких фраз, которыми мне удавалось с ними обменяться, пока мы ехали из аэропорта «Орли» в гостиницу, я выводил, что они толком не понимают, какой стипендией их осчастливили, и не имеют ни малейшего представления о том, какого рода подготовку должны получить. Не всех вербовали в Перу, кое-кого — в Париже, среди разношерстной толпы перуанцев — студентов, художников, авантюристов, богемы, — толкавшихся в Латинском квартале. Самым диковинным среди них был мой приятель Альфонсо Спирит, его послала во Францию действующая в Лиме теософская секта — продолжать изучение парапсихологии и теософии, но благодаря красноречию Пауля в голове у Альфонсо случился переворот, и он устремился в мир революции. Этот очень светлокожий застенчивый парень, рано понявший, чего хочет, по большей части молчал и был вроде как не от мира сего. Во время наших с Паулем бесед в «Клюни» и «Птитсуре» я осторожно намекал, что многие из стипендиатов, которых МИР отправляет на Кубу, а иногда — в Северную Корею или Народный Китай, просто пользуются случаем, чтобы прокатиться по миру, и что они никогда в жизни не вернутся в Анды и не уйдут в леса Амазонки с винтовкой на плече и рюкзаком за спиной.
— Все просчитано, старик, — отвечал мне Пауль, изображая из себя профессора, который опирается на непреложные законы истории. — Если хотя бы половина останется с нами — за исход революции можно быть спокойным.
Разумеется, МИР готовился совершить великие дела в дикой спешке, потому что сегодня двигаться вперед черепашьим шагом — непозволительная роскошь. История и так много лет топталась на месте и только теперь, благодаря Кубе, вдруг превратилась в болид. Надо действовать, учась по ходу дела, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь. Не то время, чтобы, вербуя молодежь в партизаны, сперва тщательно проверять уровень знаний, подвергать их физическим испытаниям и проводить психологические тесты. Сейчас самое главное не проворонить эту сотню стипендий, пока Куба не отдала их каким-нибудь другим партиям — Коммунистической, Фронту освобождения, троцкистам, — каждая из которых стремится первой начать перуанскую революцию.
В большинстве своем стипендиаты, которых я встречал в аэропорту «Орли» и развозил по убогим гостиницам и пансионам, где им предстояло сидеть взаперти вплоть до отъезда из Парижа, были мужского пола и очень молоды, иногда просто подростки. Но однажды я обнаружил среди них и девушек.
— Забери их, будь другом, и доставь в гостиницу на улице Гей-Люссака, — попросил меня Пауль. — Это товарищ Ана, товарищ Арлетта и товарищ Эуфрасиа. И обращайся с ними поласковей.
Все прибывающие хорошо выучили одно правило: никогда не называть своих настоящих имен. Даже между собой они пользовались только прозвищами и боевыми кличками. Едва встретившись с тремя девушками, я понял, что товарища Арлетту где-то уже видел.
Товарищ Ана, шустрая крепышка, была чуть старше остальных, и по тому, что я услышал от нее в то утро и во время еще трех-четырех встреч, она, скорее всего, принадлежала к верхушке профсоюза учительниц. Товарищ Эуфрасиа, хрупкая метисочка, которой я дал бы от силы лет пятнадцать, выглядела полумертвой от усталости: за всю долгую дорогу она ни разу не сомкнула глаз, и, кроме того, из-за болтанки в самолете ее пару раз вырвало. У товарища Арлетты была изящная фигурка, тонкая талия, бледная кожа, и, хотя одета она была, как и подруги по путешествию, очень просто: юбка, свитер грубой вязки, перкалевая блузка, туфельки с пряжкой без каблука, какими торгуют на рынках, — в ней, в том, как она ходила и вообще двигалась, я тотчас почувствовал что-то очень женственное. Но прежде всего в том, как она кривила губы, задавая вопросы про улицы, по которым ехало наше такси. В ее темных, выразительных глазах плясал алчный огонек, когда она разглядывала обсаженные деревьями бульвары, симметричные здания и толпы молодых людей, юношей и девушек, которые шли со своими сумками, несли в руках книги и тетради, бродили по улицам, заходили в бистро, рассыпанные вокруг Сорбонны, пока мы приближались к маленькой гостинице на улице Гей-Люссака. Им досталась комната без туалета и даже без окон, с двумя кроватями, на которых предстояло разместиться втроем. На прощание я повторил полученные от Пауля инструкции: за порог ни ногой, а вечером он сам к ним заглянет и объяснит план действий в Париже.
Я стоял в дверях гостиницы, собираясь закурить, прежде чем шагнуть на улицу, но тут кто-то тронул меня за плечо.
— В этой норе у меня начался приступ клаустрофобии, — улыбнулась товарищ Арлетта. — И кроме того, товарищ… Не каждый же день доводится побывать в Париже…
И тут я ее узнал. Она, конечно, сильно изменилась, особенно манера говорить, но от всего ее облика по-прежнему веяло тем же озорным лукавством, которое так хорошо мне запомнилось, — чуть нагловатым, непредсказуемым и вызывающим. Вызов сквозил во всем: в ее позе, в том, как она стояла, решительно выпятив маленькую грудь, подняв к собеседнику лицо, чуть отведя назад ногу и выгнув изящный зад, в том, как глядела на тебя — очень насмешливо, и ты не мог понять, шутит она или говорит всерьез. Миниатюрная, с небольшими кистями рук и ступнями, волосы — теперь темные — падали из-под ленты на плечи. И все те же глаза цвета темного меда.
Предупредив ее, что то, что мы собираемся сделать, строго-настрого запрещено и товарищ Жан (Пауль) нас за это взгреет, я повел ее на прогулку — к Пантеону, Сорбонне, Одеону и Люксембургскому саду, а под конец — катастрофа для моих финансов! — обедать в «Акрополь», греческий ресторан на улице Ансьенн Комеди. За три часа она рассказала мне, нарушив абсолютно все правила революционной конспирации, что училась на филологическом и юридическом факультетах в Католическом университете, что уже много лет является членом подпольной организации «Коммунистическая молодежь» и что, как и другие товарищи, перешла в МИР, потому что это настоящее революционное движение, а то — захиревшая и отставшая от времени партия, о чем она говорила заученным тоном, без малейшей убежденности. А я в свою очередь рассказал, как бегаю в поисках работы, которая дала бы мне возможность остаться в Париже, и сообщил, что последнюю надежду возлагаю на конкурс переводчиков с испанского, объявленный ЮНЕСКО и назначенный на завтрашний день.
— Ну-ка, сложи пальцы вот так, крестом, и стукни три раза по столу — это на удачу, — очень серьезно велела товарищ Арлетта, пристально глядя мне в глаза.
Как же это она умудряется совмещать подобные суеверия с научной теорией марксизма-ленинизма? Признаюсь, с моей стороны вопрос прозвучал весьма провокационно.
— Если хочешь, чтобы твои желания исполнились, любые способы хороши, — быстро и очень веско возразила она. Но тут же, пожав плечами, улыбнулась. — Я еще и молитву прочитаю, чтобы ты выдержал экзамен, даже если ты в Бога не веруешь. Ну что, неужто пойдешь и доложишь партийным начальникам, какая я суеверная? Ох, вряд ли. С виду ты человек хороший…
Она расхохоталась, и от смеха на щеках у нее появились те же ямочки, какие были в детстве. Я проводил ее до гостиницы. Если она не против, я попрошу разрешения у товарища Жана и покажу ей другие парижские достопримечательности, прежде чем она продолжит свой революционный путь. «Роскошно», — бросила она, протягивая мне вялую руку, которая чуть дольше положенного задержалась в моей. Эта партизанка была очень красива и очень кокетлива.
На следующее утро я пошел сдавать экзамен, устроенный для будущих переводчиков ЮНЕСКО. Претендентов оказалось десятка два. Нам предложили перевести полдюжины текстов с английского и французского, довольно простых. Я чуть замешкался с выражением «art roman», которое сперва перевел как «древнеримское искусство», но потом, перечитывая свою работу, понял, что речь идет о романском искусстве. В полдень мы с Паулем пошли в «Птит суре» есть сосиски с жареной картошкой, и тут я без обиняков попросил у него разрешения выводить на прогулки товарища Арлетту, пока она находится в Париже. Он хитро на меня глянул и произнес притворно строгим тоном:
— Категорически запрещено позволять себе лишнее с товарищами. Во время революции на Кубе и в Народном Китае революционерку могли поставить к стенке за обычную пудру. А почему, интересно знать, тебе вздумалось водить ее на прогулки? Понравилась, что ли?
— Вроде того, — ответил я, чуть смутившись. — Но если из-за этого у тебя будут неприятности…
— Тогда ты потерпишь? — засмеялся Пауль. — Не притворяйся, Рикардо! Гуляй, но только уговор: я ничего не знаю! Идет? А потом обо всем мне в подробностях доложишь. Да, и самое главное: советую не забывать про презервативы.
В тот же вечер я зашел в гостиницу на улице Гей-Люссака, и мы с товарищем Арлеттой отправились ужинать на улицу Лагарп в «Птит отеллери» и заказали себе steak-frites.[12] Потом перебрались в boîte de nuit[13] «Эскаль» на улицу Месье-ле-Пренс, где в те дни молодая испанка Карменсита, одетая на манер Жюльетт Греко с ног до головы в черное, пела, аккомпанируя себе на гитаре, или лучше сказать — декламировала, старинные поэмы и республиканские песни времен гражданской войны. Мы выпили несколько рюмок рома с кока-колой — этот напиток уже начинали называть «Куба либре».[14] Зал был маленьким, темным, дымным и душным, музыка звучала печально, публика еще только собиралась, и, допивая экзотический напиток, я сообщил, что ее колдовство и молитвы помогли: экзамен в ЮНЕСКО я выдержал. Потом взял руку товарища Арлетты, сжал пальцы и спросил, догадалась ли она, что я влюблен в нее вот уже десять лет. Она засмеялась:
— Выходит, ты влюбился в меня еще до того, как мы познакомились? Или ты хочешь сказать, что целых десять лет ждал, пока в один прекрасный день тебе повстречается девушка, похожая на меня?
— Не первое и не второе. Представь себе: мы были довольно хорошо знакомы, только вот ты успела меня позабыть, — проговорил я очень медленно, следя за ее реакцией. — Тогда ты звалась Лили и выдавала себя за чилийку.
Я подумал было, что от неожиданности она вырвет руку или хотя бы нервно сожмет в кулак, но нет, ничего подобного. Рука продолжала спокойно лежать в моей и даже не дрогнула.
— Что ты говоришь? Неужели? — прошептала Арлетта. В полутьме она наклонилась над столиком и приблизила ко мне лицо — настолько, что я ощутил ее дыхание. Глаза смотрели пытливо, словно стараясь прощупать, что у меня внутри.
— Ты все так же ловко умеешь имитировать чилийскую речь? — спросил я, целуя ей руку. — Только не говори, что понятия не имеешь, о чем я толкую. Может, не помнишь и того, как я трижды объяснялся тебе в любви и трижды получал от ворот поворот?
— Рикардо, Рикардито, Рикардо Сомокур-сио! — воскликнула она в радостном изумлении, и теперь я отчетливо почувствовал, как она сжимает мою руку. — Тощий! Значит, ты тот самый аккуратненький мальчик? У тебя всегда был такой вид, будто ты приготовился наутро идти к причастию. Ха, ха! Неужели это ты? Боже, как смешно! Ведь у тебя уже тогда была физиономия святоши.
Однако миг спустя, стоило мне начать расспрашивать, как и почему им с сестрой пришло в голову выдавать себя за чилиек, когда их родители переехали в Мирафлорес, на улицу Эсперанса, она очень твердо заявила, что знать не знает, о чем я веду речь. И вообще, что за нелепая выдумка? Какие чилийки? О ком это я? Она никогда не звалась Лили, никогда не жила в пижонском Мирафлоресе, у нее нет и не было сестры. И в дальнейшем скалой стояла на своем: никакого отношения к каким-то там чилийкам она не имеет. Но порой, как и в самом начале того вечера в баре «Эскаль», когда она проговорилась, что узнала во мне глупого мальчишку, каким я был десять лет назад, что-то вдруг проскальзывало в ее лице — что-то мимолетное, едва уловимое, — и я тотчас снова видел перед собой прежнюю взбалмошную Лили.
Мы очень долго просидели в «Эскаль». Она позволяла целовать и обнимать себя, но никак не отвечала на мои ласки. Не отнимала губ, когда я к ним тянулся, — и оставалась холодной, безразличной. Равнодушно терпела мои поцелуи, даже не приоткрывала рта, чтобы я мог почувствовать вкус ее слюны. И тело товарища Арлетты казалось окаменевшим, когда мои руки гладили ее талию, плечи, маленькие крепкие груди с твердыми сосками. Она бестрепетно и покорно сносила самые бурные проявления чувств с моей стороны — так королева принимает почести от вассала, но в конце концов спокойно отстранилась, сочтя, что я вот-вот перейду границу дозволенного.
— Это было четвертое объяснение в любви, чилийка, — сказал я, когда мы стояли на пороге маленькой гостиницы на улице Гей-Люссака. — Теперь, надеюсь, ты скажешь мне «да»?
— Это мы еще посмотрим. — Скрываясь за дверью, она послала мне воздушный поцелуй. — Не теряй надежды, пай-мальчик.
Десять дней, пробежавшие вслед за этой встречей, можно было назвать нашим медовым месяцем. Мы виделись каждый день, и я быстро истратил все деньги, присланные теткой Альбертой. Я сводил Арлетту в Лувр и музей Же де Пом,[15] музей Родена, дом Бальзака и дом Виктора Гюго, в Синематеку на улице Ульм, на спектакль в ТНП, которым руководил Жан Вилар (мы посмотрели пьесу Чехова «Платонов», где сам Вилар играл главную роль), а в воскресенье на поезде отправились в Версаль, посетили дворец, потом долго гуляли по лесу, попали под дождь и промокли до нитки. В те дни все принимали нас за любовников: мы ходили взявшись за руки, я обнимал и целовал ее. Она вроде бы не противилась, иногда мои нежности ее забавляли, но чаще не будили никаких эмоций. И дело неизменно кончалось тем, что она говорила с раздраженной гримасой: «Ну хватит, Рикардо». Порой, очень редко, вдруг приглаживала рукой мою челку или проводила тонким пальцем по моему лицу, по носу или губам, словно вознамерившись разгладить невидимые складочки, — так ласковая хозяйка забавляется со своим песиком.
Десять дней мы были неразлучны, и я скоро убедился: товарища Арлетту абсолютно не интересуют ни политика в целом, ни революция в частности. Скорее всего, членство в Коммунистической молодежи, а потом в МИРе были выдумкой, как и учеба в Католическом университете. Она никогда сама не заговаривала ни про политику, ни про университет; мало того, когда я пытался свернуть беседу в эту сторону, часто попадала впросак, не зная самых элементарных вещей, и старалась побыстрее покинуть опасную зону. У меня не осталось никаких сомнений в том, что она добилась этой «партизанской стипендии» только ради того, чтобы вырваться из Перу и посмотреть мир. Она была весьма скромного происхождения — это сразу бросалось в глаза — и постаралась не упустить счастливый шанс. Но сообщать о своих догадках или расспрашивать ее я, разумеется, не рискнул, чтобы не вгонять в краску и не заставлять сочинять новые небылицы.
На восьмой день нашего целомудренного медового месяца, к полной моей неожиданности, она вдруг согласилась провести со мной ночь в «Отель дю Сена», хотя именно об этом я понапрасну молил ее каждый вечер. На сей раз она взяла инициативу в свои руки.
— Сегодня, если хочешь, я останусь с тобой, — сказала она, когда мы ели сэндвичи с сыром грюйер (денег на рестораны у меня уже не было) в бистро на улице Турнон.
Грудь моя стала часто подыматься и опускаться, словно я только что пробежал марафонскую дистанцию.
После непростых переговоров с дежурным в «Отель дю Сена» — «Pas de visites nocturnes à l'hôtel, monsieur!»,[16] — которым товарищ Apлетта внимала с нахальным безразличием, мы все-таки смогли подняться на шестой этаж (без лифта) — в мою мансарду. Она не противилась, когда я целовал, ласкал, раздевал ее, но по-прежнему — и это было самым удивительным — словно бы не обращала на меня никакого внимания, не давала сократить ту невидимую дистанцию, которую неизменно сохраняла, соглашаясь на мои поцелуи, объятия и ласки, даже когда отдавала свое тело. Увидев ее обнаженной, я пришел в страшное волнение. Она лежала на моей узкой кровати, задвинутой в угол комнаты — туда, где потолок косо спускался вниз и куда едва доходил свет от единственной лампочки. Она была очень худенькая, хорошо сложена, и с такой тонкой талией, что, как мне казалось, я мог бы обхватить ее двумя ладонями. Кожа под маленьким темным треугольником внизу живота была как будто светлее, чем на всем теле. А вообще кожа у нее была нежная и прохладная, с оливковым оттенком — словно напоминание о далеких предках с Востока. Она позволила мне всю себя осыпать поцелуями — с головы до пят, но сама, как и прежде, оставалась пассивной и безразличной. Я читал ей на ухо поэму Пабло Неруды «Свадебные мотивы» и, запинаясь, нашептывал слова любви. Она же слушала меня, как внимают шуму дождя. Это была самая счастливая ночь в моей жизни, я никогда и никого не желал так страстно, как эту девушку, и теперь знал, что буду любить ее вечно.
— Давай накроемся, тут ужасно холодно, — прервав мои излияния, сказала она, разом возвратив меня к грубой реальности — А то ты совсем закоченеешь.
Я хотел было спросить, надо ли нам предохраняться, но раздумал, вернее, меня смутила ее раскованность, словно за плечами у товарища Арлетты был многовековой опыт, я же выглядел рядом с ней лопоухим новичком. Не все у нас с ней шло гладко. Она отдавалась без малейшего смущения, но мне было слишком тесно, и при каждой моей попытке проникнуть в нее она корчилась, лицо ее искажала гримаса боли: «Тише, осторожнее». В конце концов все получилось, и я был на седьмом небе от счастья. Клянусь, я не мог вообразить ничего лучше, чем быть с ней, и клянусь, что во время редких и всегда мимолетных увлечений мне ни разу не довелось испытать такую смесь нежности и страсти, какую вызывала она, но очень сомневаюсь, что товарищ Арлетта, со своей стороны, чувствовала что-либо подобное. У меня скорее сложилось впечатление, будто то, чем она занимается, ей глубоко безразлично.
На следующее утро, едва открыв глаза, я увидел ее уже умытой и одетой. Она сидела в ногах кровати, устремив на меня взгляд, полный неподдельной тревоги.
— Ты что, и вправду в меня влюбился?
Я часто закивал и потянулся, чтобы коснуться ее руки, но она руку отдернула.
— Хочешь, чтобы я осталась жить с тобой здесь, в Париже? — спросила она таким тоном, каким предлагают пойти в кино и посмотреть только что вышедший на экраны фильм «новой волны»: Годара, Трюффо или Луи Маля, которые находились тогда на вершине славы.
Я еще раз кивнул, окончательно растерявшись. Неужели чилийка тоже в меня влюбилась?
— Нет, никакой любви тут нет, врать не стану, — холодно пояснила она. — Просто не хочу ехать на Кубу и уж тем более возвращаться потом в Перу. Лучше всего было бы остаться в Париже. А ты помог бы мне отделаться от МИРа. Тебе же ничего не стоит поговорить с товарищем Жаном, и, если он меня отпустит, я переберусь жить к тебе. — После мгновенного колебания она вздохнула и сделала маленькую уступку — Может, в конце концов я тебя и полюблю.