И она призналась, когда мы в августе 99-го собрались оплакивать Ваню, что никогда не переставала его любить. Быть может, беда бы не стряслась, если бы они не расстались.
Он стал время от времени появляться в России. Не уверен, что он чувствовал с ней какую-то прямую связь, все-таки он был прежде всего молодым американцем, однако Россия все чаще проявляется в сумрачной живописи его стихов.
Жесткий контраст с миром его детства и ранней юности в солнечной Калифорнии, постсоветская нищая Москва. Однажды мы пошли с ним от нашего дома на Котельниках через полуразрушенную Солянку в сторону Китай-города. Смердящие нечистотами подъезды, зияющие провалы подвалов, искореженные решетки ворот – так все это тогда выглядело. В то же время чувствовался как бы нарастающий ритм огромного города. Возле метро вокруг коммерческих киосков кишела толпа. Среди людей, придавленных унылым прошлым и ошеломляюще непонятным настоящим, время от времени мелькали иные лица, исполненные дерзости или беззаботности, что было в те времена, может быть, дерзейшим вызовом. Кто-то проскальзывал на роликовых коньках, какая-нибудь пара самозабвенно целовалась, девушки перед тем, как прыгнуть в троллейбус, бросали на Ваню заинтересованные взгляды. В подземных переходах играли нищие музыканты. “Священный Байкал” сменялся песенкой Армстронга, через десять шагов наплывала Ave Maria. Мы говорили о специфическом московском урбанизме, о множестве тайн, гнездящихся в этих нечистых кварталах, о неожиданностях, которые подстерегают здесь за каждым углом.
Со стороны Варварки (тогда улица Степана Разина) мы вошли в полуразрушенный Апраксин двор. До революции там были богатые торговые ряды, большевики понавесили тут пудовые замки и наглухо закрылись: ходили слухи, что там был выход кремлевского тайного метро. Во всяком случае, в центре огромного внутреннего пространства мы увидели какую-то заброшенную шахту.
Мы шли по кавернозным галереям, напоминавшим какую-нибудь голливудскую антиутопию о временах будущего гниения и распада. Было пусто, только вороны копошились под сводами. Иван оглядывал все это с большим интересом и иногда бормотал: “Классно!”. Где-то он подцепил это словечко и теперь постоянно им пользовался. Вдруг мы увидели юную девушку в джинсах. Она сидела с книжкой, опершись на полуобвалившуюся кирпичную кладку. Мы поздоровались. Она смущенно кивнула. “Вы тут одна?” – спросил Иван, то есть сразу по делу. Она покачала головой: “Нет, вон там наши стоят”. В стороне кучковались длинноволосые ребята и девочки с раскрашенной в разные цвета короткой стрижкой. “А кто вы?” – спросил Иван. Девушка улыбнулась именно такой улыбкой, какую он впоследствии описал как единственно возможную в Москве: “улыбкой невинности”. “Мы хиппи”. Я пошутил: “А это вот американский хиппи”. Через несколько минут Ваня уже был в середине группы. Там все улыбались улыбками невинности. Я прошел вперед, чтобы не мешать им общаться. Не исключаю, что эта встреча повлияла на появление таких строк:
За три года до конца он вместе с двумя своими университетскими друзьями, Оливером Бюргельманом и Рубеном Салазаром, переехал в Сан-Франциско. Они сняли на троих маленький домик и стали там жить, три огромных бакалавра. Ваня, со своими 1,92, по росту располагался в середине. Немного до него не дотянул фламандец Оливер. Колумбиец Рубен был выше двух метров. Когда эти “три товарища” (в сугубо ремарковском смысле) двигались вместе сверху вниз по горбатой сан-францискской улице, веселые и прямые (во всех смыслах), неизбалованным девушкам этого города они, наверное, казались демиургами молодой мужественности.
* * *
Все три бакалавра нашли работу, подобающую их степеням: Оливер стал таксистом, Рубен – велосипедным курьером, Иван как опытный горнолыжник устроился продавцом в лыжный магазин. Никто из них, впрочем, не собирался посвятить всю жизнь городской коммерции. Оливер сочинял рок-музыку. Рубен стремился к путешествиям, возможно, и в нем бродила уже писательская закваска. Иван все круче уходил в стихи, в восточную философию, в размышления о непостижимости жизни.
Сан-Франциско – город с основательной поэтической традицией. Здесь родилось beat generation. Еще в 50-е годы в здешних кафе дерзко декламировали Аллен Гинзбург, Грегори Корсо, Джек Керуак, Лоуренс Фирлингетти. С тех времен в городе осталось битниковское издательство City Lights. Альтернативщики тут никогда не выводились. Первые хиппи (самые крутые), а стало быть, и лирики рока, зародились здесь в квартале Ashbury Heights. Через залив бурлил завиральными революционными идеями “Красный Беркли”.
Все это создавало фон для необайронической ностальгии. Ваня начал читать свои стихи в поэтических кафе. В семье он никогда не говорил об этой стороне своей деятельности, хотя друзья, приехавшие с ним проститься, рассказывали нам, что он начинал пользоваться успехом. Снобистская аудитория обычно встречала незнакомого юношу скептическими улыбками, потом начинала прислушиваться и наконец подчинялась течению его мрачной лирики. Стихотворение “She is last longship” (“Она мой последний варяжский корабль”) стало, так сказать, его “торговой маркой”, а сам он уже слыл признанным непризнанным (до поры) поэтом: “Lo and behold, this is Ivan Trunin!”* Рукописи, впрочем, продолжали благополучно возвращаться из журналов. Ну что ж, это ведь тоже традиция: молодой писатель из Сан-Франциско получает отказы в журналах Восточного побережья, чтобы в один прекрасный день завоевать признание.
В первые десятилетия ХХ века американская интеллигенция была еще литературоцентрична. Множество молодых людей мечтало о литературной славе, хотело сказать новое слово, произвести сдвиг, было захвачено романтическим индивидуализмом. Теперь (пока что) все обстоит иначе. Прекрасно подготовленные выпускники бесчисленных писательских программ и мастерских вступают в литературу с уверенностью профессионалов, но без вызывающего романтизма. Ваня, человек будущего, в этом смысле принадлежал к прошлому, временам Эзры Паунда, Хемингуэя и других безумных честолюбцев. В его литературном сознании доминировал образ полной независимости, тень одинокого поэта, говорящего с Богом и мирозданием.
Читатель, конечно, сразу поймет, что он имеет дело с поэтом трагического мироощущения. Воля к жизни воспринимается им в шопенгауэровском ключе, то есть не является – как бы поточнее выразиться? – высшим проявлением жизни. Темы безотчетного страха, падения и разлома всего состава тела, словно предвещавшие судьбу:
мысль об изначальном зачатии жизни (“Я был так стар, я был грязь”), все это проходит, как судорога, через стихотворение “Пузырь” (шекспировские “пузыри земли”) и судорогой передается читателю, чтобы далее завершиться трогательным и совершенно классическим шедевром:
За год, или чуть больше, он оставил нам в Вашингтоне большую пачку стихов. Последний раз, когда мы с ним говорили об этом, я опять пытался ему втолковать, что, с профессиональной точки зрения, его лирика будет звучать еще сильней, если в ней появятся приметы времени и места. Его трагическую ноту я близоруко воспринимал как традиционную экзальтированность молодого поэта.
В конце концов трудно найти настоящего поэта без трагической ноты. Поэты начинают прощаться с жизнью в шестнадцатилетнем возрасте, однако одни из них доживают до лауреатских седин, в то время как другие не доживают. Ваня грустно смотрел в окно, иногда кивал и произносил: “Может быть, может быть…”.
В жизни он не был печальным Пьеро. Напротив, в нем иной раз можно было увидеть и Арлекина. Друзья обожали его, он был, по сути дела, душой большой сан-францискской компании. Девушки не обделяли его своим вниманием.
Года за два до конца он снял отдельную однокомнатную квартирку (“студию”, как здесь говорят) на седьмом этаже многоквартирного дома. Он признался Алене, что его стало немного тяготить шумное общество. Ему требовалось одиночество для стихов и медитации. Сейчас, конечно, думаешь, что, если бы он остался со всеми, он смог бы преодолеть какую-то свою не ведомую нам беду. Как много этих “если бы” приходит сейчас в голову!
К этому времени он обзавелся домашним оракулом. Речь идет о книге китайской мудрости, которая называется “Ицзин” (“Книга Перемен”). Считается, что она была создана чуть ли не пять тысяч лет назад для того, чтобы помочь людям находить правильные решения жизненных вопросов. Разумеется, в ней все построено на мистическом элементе, но к тому же она еще похожа на игру, так как снабжена и специальной системой для получения ответов. Книга эта очень популярна в Америке, и Иван, как тысячи других молодых людей, обращался к “Дорогому Оракулу” по разным своим – иногда сложным, а иногда очень простым – вопросам.
Переезд вовсе не означал, что он порвал со своей компанией. “Три товарища” по-прежнему были близки. Они часто встречались, бродили по городу, вместе появлялись на вечеринках. Нередко они устраивались на плоской крыше Ваниного дома, пили пиво, созерцали звезды и философствовали. Алена говорит, что он еще в детстве тяготел к крышам, но кто в детстве не торчал на верхотурах, воображая себя на мостике океанского корабля?
Та его последняя крыша имела одну страшноватую и гипнотическую деталь – узкую шахту для пожарной лестницы, завершающуюся бетонным дном. Если бы этот дом был сконструирован как-то иначе…
Осенью 1998 года Ваня вместе со своей любимой бабушкой, которую он всегда называл Маечкой, отправился в одно из самых своих захватывающих путешествий. Сначала они прибыли в Москву, а оттуда проследовали в Тель-Авив, в Иерусалим, в Галилею, на Голаны, на Красное море, в Эйлат, откуда Ваня с компанией англичан на автобусе поехал в Египет, к пирамидам Гизы.
Ваня вообще-то в своих медитациях и поэтических откровениях постоянно включал себя в контекст древнего мира. Об этом говорят хотя бы следующие строки:
У него была своя эзотерическая религия, он, похоже, мечтал во время этого путешествия приблизиться к своему Богу и, кажется, наряду со жгучим интересом ко всему окружающему испытал некоторое разочарование, сродни тому, что овладело Гоголем, когда тот достиг вожделенной Святой земли. Все дело, конечно, в огромном количестве быта, заполнившего землю откровений. Турист вытесняет пилигрима. Море, у которого страдал апостол Иоанн, стало местом отдыха миллионов. И все-таки можно, сидя у этого моря, мысленно расставить вокруг себя свечки для медитаций и задать вопрос:
И тогда он обратится за помощью к чему-то, что он называет “нежным милосердием”.
Так или иначе, они были счастливы там вдвоем, на Святой земле, и, конечно, ни ей, ни ему не приходило в голову, что меньше чем через год они предстанут перед крайним ужасом существования, концом его существования. Не известная нам буря, охватившая его 6 августа 1999 года, не оставила ему шанса подумать о Маечке. Если бы он представил, какую муку придется испытать его близким, он, быть может, не прыгнул бы с крыши.
Ничто не предвещало трагедии. Последний год своей жизни Иван был полон планов и надежд. Он решил получить вторую академическую степень, так называемый MFA, что дало бы ему возможность претендовать на преподавательскую лицензию. С такой лицензией он мог преподавать английский в любой стране мира. Иными словами, поэт мечтал о путешествиях.
Для этой цели он записался в Сан-Францискский университет. Как все студенты, он должен был работать. Оставив за собой место в горнолыжном магазине “Любая гора”, он пошел на канцелярскую работу в какой-то институт практической лингвистики. Куча дел, как мы видим, а помимо этого он еще стал “брать” японский. Метафизике явно пришлось потесниться в этом загруженном календаре.
По телефону он звучал бодро. Ему нравилось снова быть в университетской среде. Все как-то стало складываться неплохо. Финансовых трудностей он не испытывал. Дурными пристрастиями не страдал. Друзья были рядом. Редкие свободные дни он проводил в горах возле озера Тахо, съезжая на своем сноуборде с головокружительных высот.
Быть может, если бы он жил рядом с семьей, мы бы почувствовали приближение какой-то опасности, но мы были далеко и ничего не почувствовали. Ни Оливер, ни Рубен, никто из многочисленных приятелей, ни девушки, с которыми у него были отношения, не думали, что может произойти трагедия. Напротив, Айван считался сильным парнем, во всяком случае – сильнее других.
В последующие за самоубийством дни Алена из последних сил обзвонила всех, кто был с ним связан, проверила все его счета и звонки на его сотовом телефоне. Никаких признаков беды. Последний день его жизни вроде бы не предвещал ничего чрезвычайного. Днем был в банке, положил на свой счет очередной чек. Ближе к вечеру столкнулся на улице с девушкой из магазина “Любая гора”. По ее свидетельству, он был спокоен и весел. Вечером вся лыжная компания собиралась встретиться в баре по поводу возвращения их менеджера Кевина из какой-то поездки. “Я обязательно буду, – сказал Ваня. – Сто лет не видел Кевина. Вот приму душ, переоденусь и приеду”.
Что произошло после этой встречи, никто не знает и скорее всего не узнает никогда. Через два часа он спрыгнул с крыши – или упал? – в ту страшную шахту с бетонным дном.
Нет ничего ужаснее для семьи, чем смерть ее младшего члена, да еще такая смерть. Разверзлись небеса, и треснула земля. Наш мальчик ушел из этого маленького мира в сферы, не доступные живым. Представить себе, что он это сделал в результате своих размышлений о тщетности бытия, невозможно. Был, должно быть, какой-то финальный толчок. Конечно, вся его поэзия проникнута чувством смерти, но и с этим чувством поэты живут до конца, до финального толчка, что приходит из ниоткуда, из роковой судьбы, будь это западня Маяковского, жуткая водка Есенина, разрушение семьи Цветаевой. Каждая строчка в оставленной Ваней записке, похожей на набросок стиха, может быть прочитана по-разному, включая и ссылку на “Ицзин”. Нам остаются только вопросы, вопросы и вопросы.
“Как теперь жить?” – спрашивает моя несчастная жена, Ванина Маечка.
“Теперь нужно жить грустно”, – бормочу я. Что я могу еще сказать?
* * *