Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Профессор бессмертия - Константин Константинович Случевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Едут! Едут! – закричал часа в два пополудни Федор Лукич, взбегая по крутизне сада к дому от берега Волги.

– Вот это правильно! – ответила ему из окна Наталья Петровна.

Она высунулась из окна и взглянула сквозь листву высоких осокорей вверх по Волге. Действительно: черный дым парохода виднелся явственно в ярком свете горячего дня за одним из отрогов, и минут через тридцать после этого, подле домика Петра Ивановича образовались две своеобразные, одна с другою не сливавшиеся кучки людей, весьма типичные для живописца.

В одной кучке, здороваясь у подъезда с хозяйкою и Федором Лукичом, толпились приезжие гости, пассажиры парохода, съехавшие на берег всем обществом для принятия на пароход Натальи Петровны. Чрезвычайно длинный, с гусиной шеей, представитель прокуратуры с женою, как нельзя более походившей на уточку; сухой, болезненный, вероятно, чахоточный, судебный следователь; немного сутуловатый горный инженер с биноклем на ремне через плечо; очень жирный акцизный чиновник с племянницею (под этим именем известна была хозяйка его дома, одна из величайших мастериц мира в кулинарном искусстве, что немало способствовало прочности связи дяди с племянницею); лесничий, молодой человек, не более двух лет тому назад окончивший Лесной институт и сильно приударявший за только что названною кулинарною племянницею; он же корреспондировал в столичные газеты и в этом отношении считал себя двойною властью. Вполне величествен оказался начальник парохода, громадный путеец; он и взошел-то на гору позже всех, и здоровался с меньшим наклонением головы; за спиною его покачивалось ружье, и красивая, почти розовая собака из породы сеттеров с помесью левретки не отходила от его ноги. Эта кучка гостей шумела, егозила, двигалась, много смеялась, и на светлых одеяниях ее, на кителях мужчин, на белых зонтиках и легких платьях дам как бы лежало сиянье: так любо было жаркому, степному солнцу глядеть на этих веселых, смеющихся, довольных миром и собою людей.

Другая кучка, расположившаяся на некотором удалении от подъезда, между кибиток и тарантасиков, представляла из себя нечто вполне противоположное. Полное молчание царило над нею, и ярко белели между серых кафтанов, охабней и темных женских юбок молочно-светлые перевязки и бинты, недавно наложенные Петром Ивановичем. Невзрачные, скуластые, с реденькими бородками калмыки, толстые, сочные колонисты-немцы и очень немногие русские; больные, сидя, другие – здоровые, стоя, взирали на приезжих, почтительно сняв шапки. Не было между ними лиц, если не задумчивых, то, по крайней мере, не сосредоточенных, и, насколько смеялась и тараторила первая кучка здоровых представителей власти, настолько молчала и соображала вторая кучка, состоявшая из больного народа.

– А, это ты, Захар! – проговорил лесничий, завидев в последней кучке осанистого мужика и подходя к нему. – Какие это у тебя неклейменные бревна нашлись? Не в первый раз, братец! Смотри, плохо придется.

– Да ведь он и у меня свидетелем по другому делу вызван; сегодня повестку послали, – добавил судебный следователь, подойдя к Захару вплотную.

Захар поворачивал шапку в руках и молчал.

– А где же, господа, главная власть, исправник, Фаддей Фаддеич? – громко проговорила хозяйка, не замечая его между прибывшими.

Ей объяснил немедленно судебный следователь, что исправник по пути съехал на другой берег Волги, где его ожидал становой, для получения каких-то приказаний относительно недалекой отсюда ватаги рыболовов.

Вышел, наконец, на крыльцо и сам Петр Иванович. Длинный, бледноватый, с проседью в бороде, он, здороваясь с приезжими, просил зайти в дом, но этого не исполнили, а прошли прямо в сад, в беседку. Там находился Семен Андреевич – последовало взаимное представление, приглашение гостя принять участие в прогулке, его отказ, упрашивания и опять отказ, и, наконец, минут через двадцать вся шумная компания налетевших властей направилась к пароходу, и в Родниковке настала глубочайшая тишина; молчание яркой степи отовсюду надвинулось на нее.

Наступил пятый час – время обеда, и Петр Иванович с Семеном Андреевичем отправились к столу, накрытому в беседке. Разговор между ними принял не сразу определенное направление, но к концу обеда он стал любопытен обоим.

– Да, – говорил Семен Андреевич, глотнув кофе и потянув дым своей чрезвычайно тоненькой папироски, – я очень интересуюсь именно метафизическими вопросами и, при том направлении, которое имеют современные исследования естественных наук, я положительно недоумеваю: как можно не интересоваться ими. Ведь связь духа с материей так наглядна, так ощутима, что, право, не видит ее разве только слепой.

– Вы, Семен Андреевич, говорите, что интересуетесь метафизическими вопросами, но я за метафизику, простите меня, гроша не дам. Хотя очень умный человек Погодин и сказал, что метафизического никто не искоренит из человеческого духа, но я – живое ему опровержение. Что касается до связи духа с материею, то это дело другого рода; но мне любопытно знать: говорите вы это in verba magistri человека, занимавшегося естественными науками и философиею с равной любовью, или только со слов других?

– Нет, я занимался ими и никак не забуду, как в моем присутствии закончил в Гейдельбергском университете свои лекции о результатах естественных наук знаменитый Гельмгольц.

– А вы слушали и его? – перебил, видимо, затронутый за живое хозяин.

– Да, и очень долго. Он ознакомил нас с результатами, с последними словами естествознания; читал он нам по пяти раз в неделю, и аудитория его бывала полнехонька. Нам, слушателям, на последней лекции он сказал: «Господа, прощаясь с вами, я должен на дорогу вам сказать следующих несколько очень веских слов. Не все, господа, можем мы объяснять одними только физико-химическими законами: есть вопросы, дойдя до которых естествознание останавливается, и по-видимому, начинают действовать законы другой компетенции, а именно: философии и метафизики, изложение которых в мою задачу не входит и должно быть представлено другим. Прощайте, господа, – заключил профессор, – и помните мои слова».

– Он так это и сказал? Вы помните хорошо? – спросил видимо встревоженный Петр Иванович.

– Помню, у меня эти слова даже записаны.

– Как удивительно, однако, совпадают они, – продолжал хозяин, – с другою картинкою, другого мыслителя – Вундта! Вы и его слушали? Ведь он тоже профессорствовал в Гейдельберге, кажется, одновременно с Гельмгольцем?

– Да, и его слушал.

Петр Иванович протянул гостю руку и, с видимым удовольствием, пожал ее.

– Да, это было славное время Гейдельбергского университета, – заметил Подгорский. Тогда еще Страссбург принадлежал французам. Я не раз беседовал с Шлоссером, Страусом, Гервинусом, Миттермайером, Киркгофом, Бунзеном, Блюнчли… теперь, кажется, большинство их в могилах.

– Да, да. Вундт говорил совершенно то же, что и Гельмгольц, – продолжал Петр Иванович, как бы кончая вслух мышление, совершившееся втихомолку, – я вам найду это место, найду… Вундт говорит приблизительно так: на все решительно, что лежит перед нами в самом полном свете познания, накладывает свою колоссальную тень причина причин, и, дальше говорит он, что на все живущее ложится хотя что-нибудь из бесконечности идей религии… и это сказал не присяжный теолог, а крупный исследователь-естественник!

– Однако, – возразил Семен Андреевич, – о бессмертии души человеческой никто из них не заикался?

Эти слова сказаны были гостем с целью окончательного определения почвы, на которую хотелось ему вызвать «профессора бессмертия». Он не ошибся: Петр Иванович, видимо, очень довольный совершенно неожиданной возможностью говорить с учеником Шлоссера, Гервинуса, Гельмгольца и других, развернулся всем своим существом. Глаза его блестели, и он кинул недокуренную папиросу на землю.

– Мне очень приятно видеть, – проговорил Семен Андреевич, вовсе не желая мешать хозяину и обливать его холодною водою, – что вы, врач, естественник, думаете таким образом.

– Я не первый-с, много было первых. Припоминаю я, что по смерти знаменитого маленького Тьера, было где-то напечатано, если не ошибаюсь, в газете «Liberte», что в бумагах его найдена рукопись, задачею которой было доказать бессмертие души естественно-научным путем! Это думал сделать Тьер, а Кант, как вы это знаете, конечно, лучше меня, писал, что бессмертие души должно быть отнюдь не созданием верования, а логической несомненностью. Оба они глубоко справедливы, очень глубоко, и это можно доказать.

Петр Иванович остановился. Он поплыл на всех парусах по хорошо знакомому ему морю, и Семену Андреевичу предстояло очень немного труда, чтобы подогнать это плавание.

– Послушайте, Семен Андреевич, – сказал Абатулов после непродолжительного молчания, – я вижу, что эти два – три дня, что вы проведете у меня, будут рядом беседований, но до того, чтобы разумно беседовать, прочтите небольшую тетрадку, мною написанную. У меня, видите ли, доведена до конца очень большая работа, доказывающая бессмертие души человека естественно-научным путем.

– С естественно-научными доказательствами? – спросил Подгорский.

– Да! С доказательствами. Всей огромной работы моей, идущей очень издалека, от факторов микроскопии, вам в короткое время не прочесть, но заключение ее, последний вывод, я вам представлю, объясню на словах, чтобы проверить себя. Для того, однако, чтобы вы могли логически следовать за моим изустным изложением, сделайте мне великое одолжение и прочтите те несколько страничек, которые я вам дам. Если вы прочтете их внимательно, то увидите, что мои доказательства бессмертия могу я представить вам только в том случае, если вы признаете несомненными, непоколебимыми, непреложными два окончательных вывода моей работы, предшествующие доказательству бессмертия, а именно: первое, что организмы на земле, от времен древнейших постоянно совершенствуются, и второе, что однажды достигнутое совершенствование – сохраняется. Вы, может быть, уже видите, как от этих двух несомненностей перейду я к доказательству бессмертия? Разве не светится вам в выводе из них бессмертная, свободная, трепещущая в радости душа человека?

– Нет, не вижу этого, – ответил, улыбнувшись, Семен Андреевич, – но некоторое смутное понятие о той стороне, в которую вы будете двигаться в ваших доказательствах, я приблизительно имею. Во всяком случае, это крайне любопытно, и я прошу вас дать мне тетрадку.

– Вы не раскаиваетесь в том, что не поехали на пароходе?

– Нимало.

– Только об одном напоминаю я вам, Семен Андреевич, самым настоятельным образом: я хочу и буду объяснять вам мою теорию, но я могу объяснить вам ее только при том условии, что вы, как я, примете за несомненные, вполне научно, помните, научно доказанные две истины: постоянное совершенствование организмов и сохранение усовершенствованных форм! Это немножко Дарвин, если хотите, но не совсем Дарвин. Когда вы прочтете мою тетрадку, то скажете мне: согласны или нет? Если не согласны и этих двух выводов не признаете, то о дальнейшем не может быть и речи; если же вы признаете – тогда поговорим.

Вечерело. Пылающий жар окрестных степей начинал спадать, когда собеседники направились к дому и прошли в кабинет, где на письменном столе, в одном из углов, лежала небольшая, листов в шесть или семь тетрадка. Петр Иванович вручил ее гостю.

– Помните, – сказал он, отдавая ее, – без того, чтобы вам признать «совершенствование» и «сохранение» усовершенствованных форм организмов, дальнейшего разговора между нами быть не может. А теперь пока что, я пойду к моим больным, вечер всегда оказывает удивительное влияние на хирургических больных. Думаю, что этому много причин, и между прочим, может быть, влияние красок в атмосфере. Что краски очень сильно влияют на состояние душевнобольных, это подтверждено недавними опытами; больных помещали в комнаты с разной краской; меланхолики в розовых комнатах успокаивались даже на другой день; красный цвет действовал хорошим возбуждающим образом на больных с угнетенным состоянием духа; синий, голубой и зеленый успокаивали, особенно голубой. Взгляните, каким лазурным стало к вечеру наше палящее небо; моим больным, должно быть, легче. Хотите взглянуть?

– Пойдемте, – проговорил Семен Андреевич, хотя сказал он это не особенно охотно, потому что тетрадка, находившаяся у него в руках, могла быть прочитана в какие-нибудь полчаса, и ему ужасно этого хотелось.

Когда оба они пошли по направлению к кибиткам калмыков, люди, находившиеся у кибиток, увидя их, задвигались; многие приподнялись с места и сняли шапки.

* * *

Тетрадка, переданная Семену Андреевичу и прочитанная в тот же вечер Подгорским, заключала в себе следующее:

«Оконченная мною работа, которой посвятил я около двадцати лет труда, которая, может быть, появится когда-либо в печати целиком, разделяется на два крупных отдела».

Первый отдел

Тут, прежде всего, намечаются мною права гипотезы в науке вообще; в данном случае это тем более необходимо, что во внимание к самому предмету, подлежащему доказательству, доказать его ощутимо, ad oculos, совершенно невозможно. Моя гипотеза не является чем-то безусловно новым, невиданным, в силу общего закона «пульсации» в мыслях человечества, т. е. того, что в мыслях этих, как и в органической жизни вообще, то и дело возникают уже бывшие сочетания. О том, что под солнцем ничто не ново, говорил еще царь Соломон. Но подобно тому, как в природе ни один удар пульса не может быть похож на другой, как ни тождественны они с первого взгляда, уже потому, что один удар является «предшествующим», другой «последующим», возникающим при совершенно новой обстановке как самого организма, так и всего остального мира, так и в мире психической деятельности человечества есть своя пульсация, но нет повторений.

За изложением сказанного, я, вооружившись, насколько мог, выводами естествознания, подкрепленными многими сотнями примеров, прихожу к заключению, что в природе между миром неорганическим и органическим, т. е. между всеми так называемыми тремя царствами природы, существует связь самая полная, единение и перекрещивание самое внушительное; что перегородки между царствами природы и в них самих поставлены только человеком, что они фактически не существуют, но могут и должны быть сохраняемы только для удобства исследований и изучений.

Такое же точно единение, такую же точно целостность должно видеть в силах и законах, заправляющих всеми царствами природы, так как нельзя не признать света, тепла, электричества, движения и прочее по существу своему вполне тождественными; если где эта тождественность, это единение не доказаны, то это только вопрос времени, труда и удачи. В качестве чего-то очень близкого к правде надо признать, что в строгом смысле в природе нет ни прошедшего, ни настоящего, ни будущего, нет великого и малого, быстрого и медленного, сильного и слабого и т. д. Перегородки и в этом отношении поставлены только человеком, подлежат для удобства изучения сохранению, но фактически не существуют.

Установив таким образом полное единение в природе, признав то, что по справедливости называется «божественным строем мироздания», я доказываю вслед за тем, что и человек не составляет никакого исключения и ни в чем не является снабженным особыми привилегиями, кроме, однако, одной: в качестве последнего слова творения, в качестве его corona triumphalis, дальнейшее развитие мироздания, согласно всему прежде бывшему, может совершаться впредь, так сказать, только сквозь него. «Пока что», человек нечто иное, как последнее звено в бесконечной цепи всех развитий, сотворенное в последний, шестой день творения, и, как таковое, находится, если угодно, в положении исключительном.

Для доказательства того, что между человеком и остальною природою нет никакого скачка, я привожу своевременно тоже весьма достаточное количество фактов и затем прихожу к исключительно для меня важному выводу того, что законы, созидающие и направляющие жизнь в природе, во многом тождественны с законами, направляющими все то, что творит человек при посредстве своего духа; что в мире мысли и чувств своеобразно повторяется «причинность», существующая в химии, физике, динамике, статике, механике, зоологии, ботанике, астрономии и прочем.

При изложении этого существенно важного для меня вывода я, волею-неволею, не имея возможности, как об этом было сказано выше, распоряжаться видимыми доказательствами, прибегаю к убедительности аналогий, сходств, тождеств. Если чрезвычайно вескою в науке является поставленная прочно гипотеза, то не менее внушительны и аналогии; если одна овца – не стадо, две, три овцы – не стадо, но, положим, пятьдесят овец – уже несомненно стадо, то же должно сказать и об аналогиях: если одна, две, десять, сто аналогий еще не доказательства, то достигнут же они, наконец, своею численностью, своей яркостью такой убедительности, окажут такой дружный напор на мышление человека, что явятся во всеоружии несомненных доказательств ad oculos.

Север находится на одной из сторон нашего горизонта, и тождественные указания всех магнитных стрелок подтверждают это; мои аналогии и магнитные стрелки, в данном случае, одно и то же.

Особенно сподручною и ценною для меня на службе моим выводам должна служить самая молодая из всех наук – «психофизика», уже открывшая по вопросу о связи духовной деятельности человека с физическим миром необычайно много. Она в недалеком будущем бесспорно даст мне недостающие теперь доказательства ad oculos, при лицезрении которых будет уже совершенно ясно, что все исходящее от души человека (т. е. из его мыслей, фантазии, чувств и т. д.) и составляющее объекты ее творчества, а именно: науки, искусства, законодательства, деяния, военное дело, ораторская речь, симфония, дом, мост, философская система, канал и пр., и пр., составляют не что иное, как продолжение творчества самой природы, творчество ее через посредство человека, нечто подобное тому, что совершает дерево, наливая свой плод и давая семя. В истории творчества человека, т. е. в развитии всей его деятельности, в самом широком ее значении, нельзя не признать частного вида творчества самой природы; это может быть доказано, и доказывается мною в длинном ряде примеров зарождений, развития, болезней, прививки, распространения, смерти и других биологических и физиологических актов в существовании произведений творчества человеческого духа. Их можно для удобства назвать не совсем точным именем «психических организмов», не в том смысле, чтобы они имели голову, ноги, сердце и т. д. (хотя и существуют организмы без органов), а в том, что в своеобразном мире произведений творчества человеческого духа, составляющем в нашем мире отнюдь не меньший, чем он, мир, они являются как бы отдельными, самостоятельными, свое бытие имеющими «индивидуумами». Напоминаю, что еще св. Августин назвал мир «самым большим из всех видимых организмов». Вспомним также, что какой-нибудь микроскопической амебе ее удлинение заменяет органы движения и хватания, что весь организм ее, по словам Грюна, одновременно: рука, рот и пищеварительный аппарат. Нужно ли, чтобы и у организма непременно имелись органы? Я буду просить читателя обратить особенное внимание на эти, на первый взгляд курьезные, «психические организмы» моего сочинения. Лучшего слова, чем «организм», в особенности, во внимании к тому, что существуют в природе организмы без органов, я положительнейшим образом подобрать не мог. Название это смешно с первого взгляда, но только с первого. Психическим организмом называю я все решительно, без всякого исключения, что сотворено духом человека: деяние, песню, картину, мост, химический опыт, битву, историю, законодательство и т. д. Все эти организмы, все без исключения, имеют свое зарождение, развитие, болезни, смерть и т. д. Возьмем, для резкости примера, «мост». Я не знаю количества всех мостов, существующих на свете, но я знаю, что их столько, что, например, количество слонов на земле, без всякого сомнения, гораздо меньше; у них есть своя история, свои системы, свои районы распространения, свои слабые стороны, т. е. болезни, и влияние их на жизнь земли вполне и ежеминутно ощутимо. Приведем еще другой пример: как велико количество типов и лиц, созданных беллетристами, поэтами, драматургами? Это тоже психические организмы, населяющие землю очень своеобразным населением, и попробуйте отрицать причинность их появления, их развития, распространения, влияния на жизнь человека и прочее? Психические организмы в моей системе чрезвычайно важны, так как есть основание полагать, что следующее развитие родов и видов животных, как полагают Спенсер и Грюн, совершится не в отношении физических, но развитием мозговых отправлений человека, а ведь это-то и есть мои «психические организмы»!?

Напомню также, что этот взгляд мой на соотношение творчества природы и человека тоже давно уже, только недостаточно ярко, сознавался другими. Знаменитый языковед Миллер, как известно, считал науку языковедения одною из составных частей естествоведения; старик Винкельман думал применить к оценке художественных произведений естественно-научный метод; знаменитый Бэр пытался объяснять вопросы истории чрез посредство естественных наук, а бессмертный Шиллер наметил полное сходство между процессом, происходящим в зерне до появления ростка, и тем, что происходит в душе художника до появления на свет его произведения. Таких примеров мог бы я привести целый ряд.

Так как при изложении всего перечисленного мне нужно было придерживаться какой-либо из более известных и наиболее подходящих мне систем, то я предпочел придерживаться системы Дарвина и его ближайшего дополнителя и последователя – Геккеля. Дарвин, наделавший еще так недавно столько шума и несмотря на то быстро забываемый, все-таки остается одним из величайших мыслителей. Конечно, много правды также и в его возражателях, например, в Данилевском, и несомненно, сильные удары нанесены его знаменитой теории «себяприспособления», хотя бы недавним открытием на глубине четырех тысяч метров в пучинах морских, куда не проникает ни один солнечный луч, рыб, снабженных чрезвычайно сложными глазами и богатых красками, что по теории Дарвина было бы немыслимо, так как глаза в вечной тьме должны бы были подвергнуться полному уничтожению (атрофии); сам Дарвин от многого под конец отказался; но, тем не менее, система его все-таки остается полною системою. Для цели, мною себе намеченной, очень сподручною оказалась схема физиологических и биологических явлений, выработанная Геккелем. Я взял ее почти целиком и наполнил параграфы ее, весьма последовательно развивающие бытие «организмов природы», характеристиками бытия «психических организмов» творчества человеческого духа. К великому изумлению моему и почти против ожидания, по окончании этой многолетней и кропотливой работы получил я нечто достаточно цельное, свидетельствующее очень наглядно, что и в творчестве человеческого духа есть своя реформация, своя биология, несомненно, есть зарождения и смерти организмов, есть графически ясное их распространение по земле, есть в них болезни острые и хронические, есть причины преждевременной и старческой смерти и т. п.

Когда, таким образом, параллельность, или тождественность в бытии произведений природы и произведений творчества человека определилась для меня с достаточной полнотою, я не мог не вывести двух главных оснований, общих для того и другого бытия:

1) в истории развития организмов всего мира, начиная от протоплазмы и кончая мыслью Ньютона или Шекспира, ясно, как Божий день, что, с некоторыми исключениями, с некоторыми отступлениями (регрессами), все творение несомненно совершенствуется (по-дарвиновски – дифференцируется), улучшается, и что,

2) усовершенствование, однажды имевшее место, с малыми исключениями и отступлениями, сохраняется и на будущее время, чем обусловливается нарождение еще более усовершенствованных форм, устраняющих и заменяющих формы менее совершенные.

Этими двумя, чрезвычайно важными для моей теории выводами закончил я первый «отдел» моего труда. Если кто из людей, ознакомившихся с ним, найдет, что как общая мысль, так и эти два последних вывода неправильны или не доказаны, или недостаточно мотивированы, или не ясно изложены и дурно, нелогично, ненаучно выведены, то я просил бы такого читателя вовсе не затруднять себя чтением «второго отдела»; у такого читателя не будет под ногами почвы, и ему придется гулять в красивых, любопытных, но воздушных замках.

Если же, наоборот, извинив ту или другую неточность, допустив ту или эту неполноту, выводы эти в общем их значении и несомненности будут приняты читателем, то я могу идти с ними рука об руку дальше, к доказательствам наивеличайшей истины: бессмертия единоличной души человека. Я думаю, что многое в Священном писании, в общих чертах своих, может найти вполне научные объяснения и подтверждения, и в этом смысле наука такая, какою ей предназначено быть, наука, сомневающаяся во всем, даже в самом Боге, испытующая все, даже самого Бога, дерзающая исследовать все, даже молчаливую молитву человека, наука, которая, если можно так выразиться, будет дышать сомнением, исполнит известное приглашение молитвенного стиха, гласящего: «Всякое дыхание да хвалит Господа!» Вечно сомневающаяся наука непременно восхвалит Бога! Я думаю, не солгу, сказав, что критической оценкой Бога, т. е. исследованием Его, занимается каждый теолог в своей книге, каждый церковный проповедник в своей проповеди. Отчего же не сделать этого философу и естественнику? Принимая на себя смелость подвергнуть критической оценке идею бессмертия, я приглашаю пошедшего со мною читателя, пугающегося, однако, продерзости исследователя и видящего, в силу привычки или щепетильности, святотатство не только в обстановке и методе исследований этих великих истин, но уже и в самом намерении исследовать их, припомнить одно место из «Деяний апостольских», а именно: известное видение сосуда, спускавшегося с неба и наполненного гадами, которые предложено было апостолу Петру съесть; апостол отказался; тогда в другой раз заговорил голос с неба, объясняя ему: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым». Сомнение во всем может показаться гадом, но человеку дан ум, и этот ум снабжен оружием сомнения, и именно на тот конец, чтобы он пользовался им везде и всегда.

На этом оканчивалась тетрадка-рукопись Петра Ивановича. Семен Андреевич прочел ее, как сказано, в тот же вечер.

IV

Наступило утро. Хороша ты, степь бесконечная, в твоем величии особенно утром! Никого кроме птицы не видится над тобою в пространствах небесных; нет у тебя самой ни очей, ни слуха, а между тем, так и кажется, что кто-то присущ в тебе, кто-то думает над тобою, или сама ты задумалась думою необъятною, думою бесконечною! Как бы отчаиваясь в невозможности измерить тебя и все-таки желая обозначить вещественным знаком, что возникло у кого-то такое дерзкое намерение – измерить, как-то раскидать по тебе еле видными морщинками глубокие, черные буераки, в которые в темную, воробьиную ночь, какие тут иногда бывают, валятся и путник, и зверь, а в осенние и весенние ливни устремляется небесная вода и бурлит, и клокочет, и размывает землю, и становится грязною. Весною, вся в тюльпанах, ты, степь, – подвенечная красавица; палящим летом ты, высохшая мумия египетской властительницы, принимавшей когда-то на свои розовые щеки поцелуи всемогущего царя весны – фараона; в долгую осень ты своенравная, дряхлеющая в великих размерах своих и еще больших воспоминаниях о былом, римская матрона, а зимою – ты наша русская красавица, с алым румянцем на щеках, теплая, горячая, потому что где же, как не в снегах, отогревается путник, застигнутый роковою метелью; ты приголубливаешь его, греешь и ты спасаешь.

Так, или не так, думал Семен Андреевич наутро следовавшего за передачей ему тетрадки дня, отправившись в степь погулять, сказать трудно, но что он шел глубоко задумчивым, так это несомненно.

Еще вчера вечером прочел он всю тетрадку еще раз, прочел внимательно, о чем и сообщил Петру Ивановичу, случайно встретившись с ним на пороге дома: хозяин вышел посмотреть на своих больных, на прежних и на вновь прибывших.

Что это такое за человек, Петр Иванович, думалось двигавшемуся по степи Семену Андреевичу: сумасшедший или оригинальный ум? Что сказалось в тетрадке: бред галлюцината или начальный лепет какой-то будущей чудесной речи, первые звуки совсем нового характера, нового инструмента, незнакомые нашему слуху, но способные сложиться во что-то необыкновенно величавое, в какую-то мировую музыку? Если Семен Андреевич думал так и не отнесся к тетрадке и человеку, ее написавшему, более сдержанно, то это надо приписать, конечно, его молодости и восприимчивости.

Если признать Петра Ивановича за сумасшедшего, то, думал он, во-первых, откуда же эта ясность его жизни, это глубокое, хрустальное спокойствие, казалось бы, вовсе не обусловливаемое его семейными отношениями? Если он сумасшедший, то как объяснить несомненную логичность общего изложения всей его системы, выработанной, по-видимому, до мелочей, потребовавшей двух десятков лет работы и громадных сведений? Как понять это долгое, сознательное упорство в преследовании своей мысли, поднимающее его над уровнем житейских нужд в какое-то олимпийское спокойствие? Может ли чепуха дать олимпийское спокойствие? Правда, говорят, что и сумасшедшие, со своих точек зрения, строго покойны, логичны, что они тоже бесконечно упорны, но ни с этою их логикой, ни с этим их упорством не могут согласиться другие люди – не сумасшедшие. А между тем, думалось Семену Андреевичу, я как будто не прочь согласиться. Или я сам сумасшедший?

Подгорский при этой страшной мысли даже приложил руку к голове и остановился.

Степь раскидывалась далеко кругом, быстро нагреваемая утренним солнцем; вправо кое-где, за возвышенностями, поблескивала Волга. Родниковка виделась позади вершинами своих старых осокорей; виделись кибитки подле нее, и мимо Семена Андреевича проехала, дребезжа по пустыне, еще новая кибитка, направляясь туда же. Высоко в небе реяли ястребы, и запах полыни слышался все сильнее и сильнее; полыни росло вокруг видимо-невидимо, и при ходьбе по ней запах этого словно пробуждался от своей утренней дремоты и бил в нос.

Семен Андреевич, как бы дохнув свежести и величия степи, озаренной солнцем, немедленно убедился в том, что он сам не сумасшедший, и даже улыбнулся своей мысли.

Но если, продолжал он думать, Петр Иванович тоже не сумасшедший, как и я, то отчего же, совершенно помимо моего собственного желания, чувствую я, что отношусь к нему как-то свысока, саркастически? Ведь он, видимо, бесконечно умнее, начитаннее меня, а по характеру жизни, по добру, которое он делает, – и сравнивать нас нечего? И почему же имею я право относиться к нему свысока? Где мои основания? И почему же, чувствуя в себе присутствие какой-то смешливости, я, тем не менее, безмерно заинтересован разоблачением его доказательства бессмертия? Ведь он в конце концов все свои суждения вилами на воде пишет, потому что, по самому существу дела они не могут быть иными. Но что особенно сильно подкупает меня, так это полное отсутствие в нем всякого мистицизма; этот человек, по-видимому, отваживается прикасаться к самым отвлеченным вопросам, так сказать, прямо пальцами и при полном дневном свете. Удивительно! И очень, очень любопытно, если не глупо! Но как шутит, однако, жизнь человеческая: этакому Петру Ивановичу дать такую жену, как Наталья Петровна? Этакого Петра Ивановича посадить к калмыкам, в Родниковку? Что-то делает теперь развеселая пароходная компания, и как провели они первую ночь?

Сообразив, что ранее часу Петр Иванович от своей работы не освободится, Подгорский предпочел посидеть и взглянуть в тетрадку, которую он нес с собою, еще раз. Он отыскал заключение «Первого отдела», где говорилось о необходимости признания двух главных оснований, согласившись с которыми можно идти вперед во «Второй отдел».

– Особенно сильных опровержений тому, что в природе имеется некоторый ход к лучшему, к усовершенствованию, я, пожалуй, не подберу… да и против того, что однажды имевшее место усовершенствование удерживается, сохраняется на будущее время, хотя и условно, я тоже сокрушающих возражений не имею… Все дело в тех фактах, которые, как говорит Петр Иванович, приведены им в огромном числе и по всем отраслям знаний и из всей деятельности человека; приходится верить на слово. Удивительно дерзка мысль «психического организма»! Деяние человека, песня, научное исследование, Троицкий мост, симфония Бетховена, доброе дело, злой поступок – все это, если следовать теории Петра Ивановича, – «психические организмы», или «индивидуумы», и у них имеется своя жизнь. Так и видятся у них и глаза и уши! Впрочем, это не совсем так, потому что Петр Иванович прямо говорит где-то, что произведения творчества человека называет он «психическими оранизмами» не в силу того, чтобы у них имелись голова, ноги, сердце и что в самой природе имеются налицо организмы без всяких органов. Но, в конце концов, все это мелочи, пустяки, пробелы, если угодно, а с двумя последними выводами я, как будто бы, должен согласиться. Я соглашусь с ними, конечно, хотя бы только на словах, чтобы вызвать Петра Ивановича на дальнейшее сообщение, к самому доказательству бессмертия. Любопытно, в высшей степени любопытно! А вероятнее всего, что все-таки вилами на воде пишет!

Семен Андреевич с тетрадкою в руках, обуреваемый самыми противоречивыми соображениями, сидел на краю буерака, свесив в него ноги. На дне буерака еще залегала невеликая тень, но целая семья небольших змей, чуя приближение жаркого времени, уже выползла из норок и шуршала в сухих стеблях умерших прошлой осенью трав, сложенных сюда осенними ветрами; прошло еще несколько минут, и чешуйки на змеях заискрились в солнечных лучах. Со стороны Волги раздался свисток парохода, и виднелся черный дымок. С другой стороны, со стороны степи, вдруг обозначилось какое-то облачко пыли: что-то двигалось оттуда по направлению к Семену Андреевичу, и скоро различил он, что прямо на него мчался весьма большой табун. По мере приближения облако пыли росло непомерно и неслось вместе с конями. Табун быстро близился, земля начинала звенеть и дрожать, и нетрудно было отличить сквозь пыль, окружавшую лошадей, что их подгоняли, сидя на конях и помахивая длинными арапниками, два калмыка в больших вислоухих шапках. Табун мчался прямо на буерак, на краю которого сидел Подгорский, и кони, двигавшиеся по степи широкою лавою, по мере приближения к началу буерака стягивались к нему и одни за другими начали спускаться в глубь его, по направлению к Волге; несомненно, что путь был им знаком – путь к водопою. Необычайно красиво совершался этот спуск табуна, стягивавшегося на всем скаку в темное углубление буерака; вскинув хвосты и помахивая гривами, сталкивались одна с другою лошади разнообразнейших мастей, от пегих до саврасых, вплотную, одна к другой, и словно вливались в буерак какою-то, покрытою пеною живою стремниною. Калмыки заскакивали с боков, направляя к буераку тех немногих коней, что не знали своего дела и не хотели попасть в буерак. Направив, как следовало, весь табун, табунщики сами спустились, сползли вниз по самой круче боков буерака со смелостью и ловкостью поразительною. Непосредственно вслед за этим налетела на Семена Андреевича поднятая табуном невообразимо-густая пыль, и солнце сквозь нее, показалось ему коричнево-золотистым.

Солнце стояло уже очень высоко, и следовало вернуться в Родниковку для опроса старшин местных калмыков, вызванных Семеном Андреевичем еще с вечера. Он возвратился, весь объятый своими противоречивыми мыслями, но вполне готовый признать хотя бы на словах «совершенствование» организмов и «сохранение усовершенствованных форм» для того, чтобы вызвать Петра Ивановича на доказательство бессмертия.

V

В послеобеденное время, в самый жар, Родниковка покоилась, объятая самым полным молчанием, что случалось с нею чрезвычайно редко, так как у Натальи Петровны постоянно гостили гости. На этот раз не было ни самой хозяйки, ни кого-либо из обычных гостей, потому что большинство их уехало на пароходе, а кто остался в уездном городе и мог бы приехать, те все знали, что хозяйка в отлучке, а с Петром Ивановичем необычайно скучно, и ехать в Родниковку незачем.

Невеликий домик помещался, как сказано, в котловине на правом берегу Волги и, благодаря этому, еще от одиннадцати часов утра и до позднего вечера находился в постоянной тени и отличался замечательною прохладою. Комната Петра Ивановича, так называемый кабинет, и, рядом с ним лаборатория и амбулатория выходили четырьмя окнами своими к источнику, и вечный говор неумолкающих струй его проникал в комнаты и замирал между множества склянок, банок, реторт и книг. И тут, как в беседке, широкие, изумрудные листья тыквы на толстых, светлых, змееобразных, очень длинных стеблях одевали наружную стену и всползали даже на черепичную крышу домика и лезли в окна. В комнате, на стене, противоположной окнам, в качестве картины, но не образа, висело превосходное, писанное масляными красками изображение Распятия – копия с известного Распятия Брюллова, находящегося в Петербурге в лютеранской Петропавловской церкви; книг виднелось очень много, и на письменном столе лежала особняком грузная библия синодального издания. В амбулатории, что поражало посетителя, в двух противоположных углах помещались два изображения: в одном освещалась лампадою икона Богородицы всех скорбящих радости, в другом калмыцкая икона с Буддою в середине и с четырьмя его воплощениями по углам. Для большинства больных, посещавших Петра Ивановича, имела значение именно эта икона.

Часы только что пробили пять пополудни, когда Петр Иванович, со своим гостем, после обеда вошли в кабинет и разместились совершенно удобно в двух больших креслах друг против друга подле окна.

– Ну, что же-с, – спросил Петр Иванович, – прочли?

– Прочел. Я, безусловно, отношусь к тем читателям, которые желают идти с вами вперед.

– Но ведь вы должны мне верить на слово, что я действительно имею в своем распоряжении множество фактов из всех отраслей человеческого бытия, подтверждающих мою основную мысль о том, что произведения творчества человека, или, как я называю их, не совсем удачно, «психические организмы», во многом подчинены тем же законам, что и произведения самой природы, и что творчество человека есть только продолжение творчества природы.

– Я верю вам.

– В таком случае, – сказал Петр Иванович, – я приступлю, если угодно, к изложению моей системы. Но с самого начала я должен предупредить вас, что, если вам угодно будет прослушать изложение моей теории о бессмертии, то я при изложении зачастую даже буду прямо и без обиняков говорить вам, что на то или другое я вам наглядных доказательств дать не могу. Но вы их и требовать не можете! Ведь и естественник часто не дает вам таковых, и в том или другом месте своего исследования непременно останавливается перед загадкою. Очень добросовестен в этом случае Тиндаль, говорящий прямо, что, в сущности, сама материя мистична и трансцендентальна, а из Шопенгауэра и Гартмана ясно, что в человеке даже пищеварение – мистично! Естественник, имея довольно ясное понимание о том, как из протоплазмы развивается органически жизнь, самого появления протоплазмы все-таки не понимает! Нам, людям, дано действовать своим умом только в каком-то ограниченном светлом кругу, за которым для нас существует одна только великая тьма. Этот светлый круг, это местечко, в котором мы можем работать, очень невелико. Человечество окружено, собственно говоря, двойною тьмою: тьма по протяжению, по пространству, потому что мы не знаем, где границы, есть ли границы Вселенной и что за ними, и тьма во времени, ибо мы не знаем, что было, что будет; но мы очень хорошо знаем, что делается кругом нас. Уносясь в каждое мгновение со всею солнечною системою нашею куда-то в одну сторону, по одному направлению, наша земля уносит с собою и этот световой район знания, в котором мы работаем, зажженные Богом, согласно библии, в шестой день. Во всякой науке есть своя периферия светлого круга, и исключение составляет почему-то одна только математика с ее разветвлениями, не имеющая, так сказать, ограничения перифериею. Почему для нее такое исключение, не скажет нам никто, это тайна, но оно, пока что, несомненно. Велика по протяжению в пространствах небесных компетенция некоторых из естественных наук наших, но, так сказать, рук своих они ни до какого светила не протянут и водорода, имеющегося на солнце, не зачерпнут, тогда как в вычислениях астронома, основанных на том, что 2x2=4, функционирует отдаленнейшая планета, и, несмотря на то, что она весит в сто, в тысячу раз более нашей земли, она подчиняется вычислению, входит в него скромною цифрою и, в данное мгновение, действительно явится на том месте, где астроном скажет ей быть. Почему эта исключительная сила математики – не знаю. Я буду потому просить вас при моих доказательствах довольствоваться тем, что я могу доказать, и уволить раз навсегда от всякой метафизики.

– Я сказал, что математическое вычисление не ограничивается никакой перифериею. Какие причины этой особенности положения математики в ряду других наук, я не знаю, но я знаю, что у нее самой есть удивительная особенность: она не допускает никакой лжи, никакой ошибки. Полагаю также, что во всей Вселенной математика должна быть одна и та же и тоже не допускает лжи. На Сатурне или на Солнце может не хватать того или другого тела или газа, могут существовать особые животные, для которых кислорода не надо, и, наоборот, могут произрастать растения, питающиеся кислородом, могут существовать сирены с рыбьими хвостами, циклопы с одним глазом или гуляющие на головах, но что 2x2=4, это должно иметь место и там. Скажу к слову, так, в виде анекдота, что и наша земля иногда как бы шалит с общими законами: у нас существуют мясоедные растения, есть растения, дышащие кислородом, есть двигающиеся растения, есть тела, в противность общему правилу расширяющиеся при охлаждении, и если лед плавает по воде, то он делает это только в силу странного противоречия всему остальному; в противность другим веществам холодеет от растягивания каучук. Подобною же как бы шалостью можно назвать и то, что ощущение света в наших глазах можно вызвать химически приемом некоторых веществ, и механически – ударом или надавливанием глаза; электрическим током можно вызвать к деятельности не только наше зрение, но также и слух, и обоняние, и вкус, и совершенно прав Бернштейн, когда говорит, что все наши пять чувств это только развитие одного основного чувства – осязания: слепые видят ощупью, рыбы слышат костями и если бы случайно, наш слуховой нерв сросся с глазным, а глазной со слуховым то мы могли бы видеть симфонию и слышать картину. Вы видите, что и тут такое же единение, как между царствами природы и силами, ими заправляющими. Но это анекдотическая вылазка – я перейду к делу.

– Эрстед, этот почтенный Гумбольдт Дании, замечает совершенно справедливо, что если разнообразие форм бытия во всей Вселенной может быть бесконечно велико, так велико, что земля с ее формами окажется вполне бедною, сиротною, но основные законы движения, тяготения, физические и химические у нас, несомненно, одни и те же со всеми мирами. Если тяжесть на Юпитере в 2,5 раза больше, чем у нас, сутки длятся только 10 часов, год равен нашим одиннадцати годам, а солнце кажется в двадцать пять раз меньшим, чем нам, то это именно различие доказывает единство закона. Круг, эллипс, парабола пишутся мыслящими существами других планет, если они есть и если они пишут, не иначе, как нами, а чувства красоты и безобразия, в общих основаниях, должны быть у них те же самые, что у нас.

– Я наметил несколько общих линий, – продолжал Петр Иванович, – и теперь для того, чтобы идти дальше, позвольте мне задать вам один вопрос, от ответа на который будет зависеть возможность дальнейшей речи. Представляете вы себе бытие земли и Вселенной как нечто системное, логичное, определенным законам подчиненное и в силу этого непременно направляющееся к известной цели, стремящееся к ней, или, наоборот, видите вы в этом бытии нечто, хотя и подчиненное законам и всей их строгости, но ни к какой цели не направляющееся, какую-то толчею на месте, хотя и вполне законно совершающуюся, но все-таки толчею, без определенной цели и неизвестно во имя чего? Одно из двух? Что признаете вы, Семен Андреевич?

Сказать по правде, Семен Андреевич уже заслушивался Петра Ивановича, его спокойной, уверенной речи, которой так чудесно вторил родник под окном. Он не ждал этого вопроса.

– Как вы говорите? Что спрашиваете? – проговорил он быстро, – да, понимаю, понимаю, сообразил! Толчеи не могу я признать ни в каком случае! Должна быть конечная или, лучше, ближайшая цель, иначе мир – безумие, а какие же в безумии могут быть законы?

– Ну конечно, – ответил Петр Иванович, – следовательно: существует логика бытия, цель… Обращу теперь ваше внимание на некое удивительное совпадение естественной науки и учения библии. Много вызывало святотатственных насмешек учение библии о том, что земля образована прежде солнца, а между тем, новейшая наука в некоторых отношениях возвращается к геоцентрическому воззрению. Так некоторые ученые замечают, что земля действительно более удобна для развития высшей мысли, чем, например, Меркурий, где жар и свет в семь раз сильнее, чем у нас, или Нептун, где он в девятьсот раз слабее. В этом смысле мы, люди, имеем некоторое основание полагать, что человек, в данную минуту есть высшее развитие органической жизни мироздания и что в этом смысле мы действительно те «избранные», о которых говорится в библии, и говорится не раз. Напомню вам также, что интеллектуальным центром мироздания признавал землю и Гегель, причем довольно забавно, в порыве любви к земле и предпочтении ее, называл звезды не более как «световою сыпью», блестящею для земли; почтенный философ, как вы видите, увлекался!

– Теперь, – продолжал Петр Иванович, – я суммирую то, что сказал вам: во-первых, не требуйте от меня доказательств ad oculos, их иногда должно не хватать; во-вторых, не забудьте, что Земля как место для развития высшей мысли является в условиях значительно лучших, чем многие другие планеты, в-третьих, что выводы, делаемые нами на основаниях математики и естествознания, обязательны и для всех уголков Вселенной; в-четвертых, что в бытии Вселенной имеется налицо законная логичность, имеется цель и направляющая к ней, и что, в-пятых, эта направляющая свидетельствует нам, что жизнь и ее формы идут к улучшению и что однажды свершившееся улучшение сохраняется, не исчезает. Вот в этом-то сохранении, в этом неисчезании высших форм и заключается мое доказательство единоличного бессмертия души человека…

Сказав эти слова с большею их расстановкою и немного усилив голос, Петр Иванович остановился; светлая, но глубокая дума осенила его лицо…

Пока Петр Иванович молчал, звуки родника усилились необычайно; так показалось, по крайней мере, Семену Андреевичу, потому что, волею-неволею, Подгорский подчинялся несомненной гипотезе, всегда сообщающейся от человека убежденного и верящего и проявляющейся иногда с такою явственностью и несомненностью.

– Теперь, – продолжал Петр Иванович, – к самому доказательству… Тысячи, многие тысячи лет нужны были Земле, чтобы из паров и каления отложить твердые основы, чтобы на них могла развиться растительная и животная жизнь, чтобы, мало-помалу, от самых слабых, еле видных зачатков жизненной индивидуальности в какой-нибудь зооспоре развивать ее, т. е. личность, индивидуальность, в других высших организмах, и чтобы, наконец, появился в шестой день, человек, венец творения, высшее, пока что, слово его, самая полная индивидуальность. С появлением человека, высшего индивидуума, появились на Земле ум, мысль, в действительном их значении и со всеми необычайно великими, дурными и хорошими последствиями; в человеке, пока что, достигло кульминационного или, правильнее, высшего пункта (кульминация предполагает обратное вслед за тем движение развития вниз, к чему мы, в данном случае, не имеем ни малейшего научного основания) развитие «индивидуума», характерною особенностью которого являются все бестелесные способности человека, т. е. то, что называется «душою». Начатки, первообразы этих способностей имеются, как известно, также в низших животных, в инфузориях, монадах, зооспорах, амебах, они достигают значительно большего развития в высших животных, но последним, высшим словом этого развития является индивидуальная, непременно индивидуальная, душа человека. До души животных, сказывающейся иногда даже с поразительною интенсивностью, нам нет никакого дела, потому что мы должны говорить только о высшем, что имеется налицо, о том, что подлежит, следовательно, дальнейшему развитию, потому что этого дальнейшего развития из низшей формы, скачком в высшую, минуя среднюю, мы никаким образом допустить не можем, не противореча общему ходу развития бытия, во всей его последовательности тысячелетий. Выше человеческой души создание до сегодня не произвело ничего и, по существу своему, такая душа, как сказано, должна быть непременно индивидуальна. Собирательная (коллективная) душа, т. е. «душа человечества», как и бессмертие такой «души человечества», тоже не совсем абстрактна, но меня, в данном случае, не касается.

– Ну скажите же теперь сами: может ли это быть, чтобы творение, то и дело развиваясь, с трудом и с усилиями необычайными вырабатывая на основании непреложных законов высшую форму, душу человека, непременно «индивид», личность, сразу обрывалось на смерти этого «индивида», на уничтожении, с таким трудом и в такое долгое время доразвившейся «души»? Всегда и везде природа сохраняла, сберегала высшую из выработанных форм бытия, чтобы из нее идти дальше, а тут, на самой высшей форме, вдруг ни с того ни с сего отступает она от этого тысячелетиями соблюдавшегося закона и умерщвляет ее! Одно из двух: или все бытие земное ни что другое как безумие, ирония, мыльный пузырь – но тогда зачем же привычные, несомненные, непреклонные, математически точные законы мироздания, зачем вся эта обстановка строгой логичности для надувательства кого-то, для какого-то важного, триумфального, законного шествия в глупейшее ничто? Или, наоборот, если законы – не шутка, если жизнь действительно логична и развитие в известном направлении – ее суть, тогда признайте в гибели единоличной души человека, т. е. высшего индивидуума, совершеннейшую невозможность, полное отрицание всей остальной жизни, всех несомненных законов бытия, какой-то невероятный, беспричинный скачок по совершенно противоположному всему движению бытия направлению! Но, признав невозможность гибели души, что будет совершенно правильно, предоставьте же ей, в силу сохранения однажды выработанных, улучшенных форм, дальнейшее развитие, т. е. загробную жизнь…

– Вы знаете, что я враг всякой метафизики и могу вас уверить, что я не выйду, как не выходил до сих пор, из того светлого круга мышления, в котором назначено нам мыслить. До периферии его я вас доведу, но следовать за вами далее не буду. Если вам угодно, вы пойдете дальше сами, но я в метафизику ни на шаг.

– Первыми и самыми важными вопросами, возникшими, конечно, и в вас, если допустить загробную жизнь души, являются вопросы о том: можно ли представить себе душу без тела и где же совершаться дальнейшему развитию индивидуальной души? Отвечу на них по порядку, без всякой метафизики.

– Можно ли представить себе душу без тела? Ответа на этот вопрос я вам дать не могу по принципу, потому что он чисто метафизического свойства, и думаю, что поступаю основательно, сказав прямо, без обиняков, что этого я не знаю. В данном случае я поступаю, быть может, слишком даже добросовестно; я мог бы воспользоваться и метафизикой, потому что даже такой реалист, как Вундт, не отрицает, что существуют метафизические основания, взятые прямо из опыта и науки. Но я буду верен себе. Упомяну только к слову, что многие: наш казанский профессор Лобачевский, иностранцы Риман, Шмиц-Дюмон, – считают себя вправе прийти к заключению, будто бы алгебра дает нам возможность прозревать, провидеть другие измерения пространства, чем те, которые нам известны. Я не математик, проверить их не могу, но и отрицать не смею. Если действительно существует четвертое измерение, нам не известное, но только угадываемое, и его предвидят математики на основании математики, то я решительно не вижу причины не предполагать возможным отдельное существование в неизвестных нам условиях однажды образовавшейся души! Но, как я уже сказал, я не буду говорить о возможном, я останусь при необходимом и несомненном. На этот вопрос я вам ответа, как сказано, не дам.

– Перехожу ко второму вопросу: где же совершаться дальнейшему развитию души? Или, другими словами: может ли она исчезнуть для нас? Исчезает ли что-нибудь из мироздания?

– Закон, открытый в 1824 году Карно и распространенный в его последствиях на все мироздание в 1853 году, Томсоном, гласит так: «Только в том случае, если тепло переходит от тела более нагретого к телу менее нагретому, может оно быть преобразовано в механическую силу, и то только некоторою частью своею». Большая часть переходит без всякой работы и ведет лишь к уравнению температуры; тела, одинаково нагретые, обмениваются лучистою теплотою, но работы при этом происходить не может, между тем, как механическая сила переходит в тепло беспрерывно. Если Вселенная будет предоставлена совершению нынешних физических условий, то, в конце концов, весь запас сил движения перейдет в тепло, а тепло, в свою очередь, – в равновесие температуры. Тогда исчезнет причинность каких-либо изменений, какой-либо жизни, тогда настанет полнейший застой решительно во всех жизненных отправлениях природы, тогда покончится жизнь растений, животных, человека, и Вселенная, по словам Гельмгольца, будет обречена войти в вечный покой. «Вечный покой»! Но ведь это наш молитвенный стих! Но ведь это значит бессмертие покоя? Бессмертие известного градуса температуры, бессмертие, или statu quo, материи? Бессмертие успокоившейся материи? Т. е. все-таки длинный ряд бессмертий, с которым наши ученые решительно не знают что им делать, и перед лицом которого становятся в тупик? «Естественно», что растения и животные существовать тогда не будут; обреченная на вечный покой, оставшаяся не у дел материя будет тоже совершенно «естественна», да и самый покой этот будет вполне «естественен». Действовавшие прежде силы, обусловливавшие всю красоту бытия и самого человека, «естественно» преобразятся, станут невидимы, войдут в равновесие температуры, совершив круговорот… Ничего «неестественного», как вы видите, в этом не будет; какая-то жизнь тоже как бы останется, но только в грустном виде равновесия температуры. Следовательно, получается не одно, а многие «бессмертия» и при этом полнейшая «естественность» этого бессмертия по науке. Силы, созидавшие жизнь, преобразятся в равновесие температуры и останутся не у дел, потому что работа, им предстоявшая, будет совершена, и они при тех условиях, которые в то время, или, лучше сказать, в то безвременье сложатся и будут наличными, окажутся неспособными к работе.

– Не могу удержаться и тут от того, чтобы не вспомнить опять-таки Священного Писания, к которому, как вы знаете, я отношусь очень критически, но очень нередко поражаюсь им. Совершенно так же верно, как поведано в библии, сотворение мира не мгновенное, а во времени, в шесть дней, здесь, в бессмертном «покое» вселенной, предусмотриваемом наукою, не вспоминаете ли вы того «покоя блаженных», о котором повествует нам все-таки та же библия? И необозримо много в ней и других истин, до которых человечество дорабатывается только усилиями тысячелетий, которых мы еще не увидели, хотя они и видимы, которых мы еще не постигли, но когда-нибудь поймем. Только нечто исключительное, божественное могло создать такую книгу, как библия!

– Если признать за справедливое, что величественный мертвый, или вечный покой мироздания обусловится равномерностью температуры, то это признание может сослужить мне в моем доказательстве большую службу. Возрастание и развитие единоличной души человека, приняв в расчет всю животную и, в особенности, мозговую деятельность индивидуума, за всю его иногда очень долгую жизнь поглощает, что несомненно, весьма большое количество энергии. Значительное подтверждение этим словам найдете вы у Молешота. Совсем не бессмысленно было бы смотреть на индивидуум человека, совершивший свое земное, видимое бытие, как на некое жизненное явление, поглотившее, устранившее из мирового обращения весьма значительное количество тепла; смерть человека, в таком случае, была бы ничем иным, как кажущимся исчезновением некоего количества тепла, и душа его, за гробовою доскою, чем-то совершившим вполне жизненный круговорот, кончившим возможную в условиях нашего нынешнего мира работу, и безвозвратно отошедшим от участия в жизни, и тем более видимости и ощутимости, но не сгинувшим.

– Здесь, на этом месте, я должен остановиться, достигнув периферии того светлого пространства, в котором назначено нам мыслить и трудиться. Ни пяди далее не могу я двигаться без того, чтобы не удариться в метафизику. До смерти человека, до дверей в загробную жизнь и указания на них мог я довести мое исследование путем, не противоречившим естествознанию, далее идти не могу. Дверь в бессмертие видна, я ставлю вас перед нею, но что за нею – это вне светоносного круга моих человеческих соображений.

– Вполне непозволительно было бы следовать Сведенборгу с его расквартированием душ. Если пуститься этим путем, то предположений можно бы сделать видимо-невидимо. Одно из них, отчасти, совпадало бы опять-таки с библиею. Будущее души в загробной жизни, дальнейшее ее развитие и усовершенствование можно представить себе неким оплотнением, материализациею ее, обратным воплощением в материю, но в материю иную, чем нынешняя, уже потому, что она минует фазис посмертного покоя, а именно: уравновешения температуры, который ей несомненно предстоит. Не таково ли будет и Воскресение мертвых? «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали», повествуется в Откровении Иоанновом, причем сказано, что старое небо «скроется, свившись, как свиток».

– Заглянуть в судьбы души в загробной жизни было бы со стороны человека не только нелепостью, не меньшею, чем если смотреть на звезды в микроскоп, но явилось бы умалением значения бессмертия, потому что всякое описание его являлось бы, при наших средствах познания и мышления, простым антропоморфизмом, низкопробным очеловечиванием тех высших, нам совсем не известных законов и форм, для описания которых, по самому существу дела, у нас, еще не умерших, не кончивших круговорота жизни, не может быть ни линий, ни красок, ни соображений, ни букв. Подобное описание могло бы удасться хотя сколько-нибудь только в том случае, если б загробное будущее стало настоящим. Есть одно чудесное место в Евангелии Иоанновом, подкрепляющее мои слова и свидетельствующее о том, что нам, по нашим законам и формам, не судить о законах и формах загробного бытия. Ученики Христовы допрашивали однажды Спасителя о том: куда он идет? что обещает? «В доме Отца моего обителей много», ответил он им, «а если б не так, я сказал бы вам: я иду приготовить место вам». В ответе этом имеется несомненный намек на другие, многие «обители», новые и нам не известные, бытие которых не обусловливается даже такою необходимостью, как «место» их существования! Спаситель прямо говорит, что он избег, и не сказал слова «место», а сказал гораздо более широко и неуловимо – «обители», прибавив еще для пояснения, что «их много».

– Этих «обителей», этих иных форм бытия, не нуждающихся в «месте», – мы не знаем и знать не можем. Они явятся фактическим настоящим только для умерших людей. Если я сказал с уверенностью, что открытую дверь в единоличное бессмертие я вижу, то с тою же совершенно уверенностью и на тех же самых основаниях утверждаю я самым положительным образом, что никакого общения физического между умершими и живыми быть не может. Весь спиритизм, весь медиум – это нечто вроде слабоумия или даже идиотизма в мышлении человека. Совершенно так же, как невозможно обратить в механическую силу, отработавшую вконец и пришедшую к равновесию часть тепла, и она для мира безвозвратно исчезает, успокаивается, совершенно на том же основании говорю я, что душа умершего человека никоим образом, ни под каким видом в общение с покинутым ею миром войти не может! Существуют ли отошедшие здесь, между нами, или обретаются они где-либо в пространствах, это вопрос праздный и совершенно бессмысленный; если бы было возможно какое-либо физическое общение, то душа умершего еще не окончила бы земного бытия своего, вполне с ним не рассчиталась, была бы непременно, если можно выразиться, «материеспособною», т. е. еще не улетучившеюся частью тепла, была бы причастна «земляности»; это последнее совершенно подходящее слово нашел я где-то в сочинениях паломника Муравьева. Ожидать появления кого-либо из мертвых – это совершенно то же, как если бы какое-нибудь земноводное каменноугольной формации вдруг пожелало встретиться с другим земноводным из формации меловой. Между ними легли время и невозможность, и появление мертвого явилось бы полным отрицанием причинности и условий загробного бытия. Видения, несомненно, могут иметь место, но они будут явлениями чисто субъективными, способными исчезнуть при надавливании пальцем одного глаза в сторону и нарушением параллельности глазных осей.

– Вот основные черты моих доказательств, Семен Андреевич, – договорил хозяин. – Есть много мелких, несущественных вопросиков, висящих подле этих основных линий, например, вопросы о том: в какой момент жизни, в эмбрионе ли, и когда именно, образуется душа, пригодная для бессмертия? Имеют ли душу идиоты от рождения? Не может ли сложившаяся для бессмертия душа вследствие чего-либо сгинуть или регрессировать, т. е. не совершится ли с нею то, что сказано в Деяниях Апостольских, что «всякая душа, которая не слушает Пророка того, истребится из народа?» Не следует ли предполагать в этом смысле, что всякий человек, уподобляющийся низшему организму, т. е. животному, в зверстве, плотскости и т. п., добровольно спускается на низшую ступень развития в бытии земли и, следовательно, такая душа для дальнейшего развития в будущей жизни становится непригодною? Что будет с самоубийцами? Какие будут у души внешние облики и будут ли? Как определятся отношения мужей, имевших двух или трех жен, к этим своим половинам, да и насколько сохранятся идеи муж и жена – и прочее, и прочее. Но эти и множество всяких других вопросиков обойду я совершенно; не забудьте только и обратите ваше внимание на то, что в признании бессмертия души кроется целая система высокой нравственности, своеобразия, естественно-научная этика, возбраняющая человеку быть дурным, злым, мстительным и требующая от него добра, благотворения, милости и прощения других. Посмотрите, как правильно определяется при этом взгляд наш на воспитание детей, на семью, на всех малых сих? Как понятно и просто объясняется уважение к предкам, к родителям, как становится необходимо и понятно почтение к могиле, в которой почил остаток того, что послужило куколкой для развития бессмертной души. Какое обрисовывается тут поразительное сходство опять-таки с требованиями Евангелия, перед которым не могу не благоговеть? Но все это может составить предмет не одной такой беседы, как наша, а целого ряда бесед. На этот раз, Семен Андреевич, вы меня извините; мы уже и так засиделись, а мои больные ждут, пора идти! Петр Иванович и Подгорский поднялись с мест.

– Одно слово, Петр Иванович, – спросил Подгорский. – Я близок к тому, чтобы согласиться с вашими доводами о логической необходимости бессмертия; я неоднократно слышал от вас указания на замечательные совпадения слов «Священного Писания» с выводами науки, ну а где же место в системе вашей для сути сутей этих книг: веры, церкви, молитвы?!

Темное облако прошло по выразительному лицу Петра Ивановича, и он, взяв фуражку, для того, чтобы выйти из дому, остановился. Подгорский продолжал:

– Вот, например, нечто для меня необъяснимое. В вашей амбулатории икона Богоматери висит, как ей подобает – иконою, а перед нею теплится лампада, а вот это превосходное изображение Распятия, здесь, в вашем кабинете, помещено как бы в виде картины; что это значит?

– Там, в амбулатории, – медленно проговорил Абатулов, – икона висит для народа… здесь, в кабинете, для меня… и это больное место всей моей системы… я, видите ли, достаточной причины для того, чтобы признать идею веры, иконы, не имею. И это, поверьте мне, великая грусть моя, если угодно – трагическое положение. Тут нужна вера, а ее-то у меня и нет… Я не вижу достаточной причины в необходимости веры, когда верить могу я только одному убеждению… Вы, может быть, Семен Андреевич, удивляетесь той уверенности, с которою я говорю это? Но я буду откровенен, как был: там, где мне не хватало уверенности, я всегда прямо сообщал вам, что доказательств не имею, и, на том же основании безусловной правдивости, я должен сказать вам, что многого в моей системе и моих заключениях я сам не понимаю… есть пробелы… есть темнота… Если для меня вполне ясна логическая необходимость признать единоличное бессмертие души, то я до сих пор все-таки еще не мог найти положительного, или хотя мало-мальски сообразного с моей системой определения значения веры, земной церкви и молитвы. Если наука документирует мне бессмертие, то зачем мне вера? Если я могу обойтись без веры, зачем мне – внешняя, обрядовая, земная церковь? Если не нужно ни веры, ни церкви, тогда зачем мне молитва, служащая связью им обеим, пускающая свои корни и имеющая свою причинность только в этих двух? Непонимание мною этих трех «психических организмов» поистине пугает меня… Что, если лжива вся моя система? Ну а теперь, – заключил Петр Иванович, – пойдемте к моим больным.

Оба они вышли из комнаты и направились к кибиткам, под шум не умолкавшего родника.

VI

Не успели Петр Иванович со своим гостем, находившимся, надо сказать правду, в каком-то одурманении от очень длинной лекции хозяина, местами в высшей степени любопытной, выйти из ограды Родниковки в сторону кибиток, как вдруг из-за угла ограды почти наскочил на них конный калмык. Ограда Родниковки состояла из небольшого валика и рва перед ним, густо заросших бурьяном, будяками, полынью и перекати-поле, между которых засели прошлогодние остатки тех же трав, поломанные, серые и колючие, что, вместе взятое, образовывало действительно нешуточную преграду; конь калмыка, сразу осаженный, даже скользнул обеими задними ногами в ровик. Завидев Петра Ивановича, калмык снял шапку.

– Что, братец? – спросил Петр Иванович, – Ты ко мне?

Калмык не сразу ответил; он, видимо, стеснялся говорить. Это стеснение было проявлением той удивительной чувствительности простого народа, никогда и никем ему не преподанной, которая врождена ему и которая подсказывает простому человеку, что сообщать кому-либо о несчастии надо не вдруг, а исподволь.

– Что случилось? Говори! – спросил Петр Иванович. – Беда какая, что ли?



Поделиться книгой:

На главную
Назад