Девочка даже не заметила этого восклицания.
Она полуобернулась и спросила:
— А вы что хотите, чтобы я сказала правду? От этой правды будет несладко.
Зина остановилась, опустила голову и, не оборачиваясь, не меняя голоса, все так же уверенно и снисходительно сказала:
— Все я правильно рассказала, только отец мой не полковник из милиции, а тот самый бандит!
И двинулась вперед все тем же ровным шагом.
Проснувшись, Женя испытал острое чувство одиночества.
Народ жил неровной утренней колготнёй — один едва только потягивался, зато другой сосредоточенно мчался по неотложным делам, всем своим видом даже уходил в важную заботу — не замечая окружения, его издевок и усмешек; третий уже бодро бил кулаками в бока подушки, взбивал ее, и она становилась шире и сдобнее, чтобы украсить этаким помпончиком строгую пионерскую кровать; четвертый надевал шорты, пятый пытался сделать стойку на голове прямо в постели, но это у него плохо выходило, и, поддразниваемый соседом, он снова и слова грохал ногами по матрацу так, что звенели пружины. Сколько было ребят в палате, столько было и движений, жестов, действий, забот, и все это, производимое в строго ограниченные минуты, образовывало хаос, который тем не менее был упорядочен конечной целью, результатом, когда все кровати оказывались более или менее аккуратно заправленными, а сами ребята готовыми к зарядке.
Один Женя лежал, бесстрастно наблюдая утреннюю суету, не двигаясь с места и испытывая неведомо откуда накатившую тоску.
Что, собственно, случилось, попробовал он спросить самого себя, попытался разобраться в собственных чувствах, но послушного ответа не приходило, как являлись они прежде, пусть ложные, из каких-то темных, почти океанских глубин собственной души, но верные и надежные, точно преданные слуги.
Душа эта, пожалуй, даже растворилась шире нынешним утром, чем всегда, но и только — из нее веяло сухостью и пустотой, было как-то мелко там, в душе, точно он топчется в нечистой лужице и никак не хватает духу ступить дальше…
Неожиданно утренний хаос, окружавший его, показался Жене чем-то единым и бодрым, но эгоистично не приемлющим его, не замечающим одного мальчишку, который лежит и лежит себе в постели, а остальным нет до него никакого дела. Колготня оплывала его, точно стеарин тающей свечки, обходила, всеми силами подчеркивала его одиночество, его непохожесть на остальных.
Наконец он приказал себе подняться, едва шаркая ногами принялся двигаться, влился в общий хаос. Это не помогало. Тяжелое настроение, какой-то мрак подавляли, душили, наклоняли голову.
В детстве человеческие настроения меняются часто, порой достаточно слова, даже дружелюбного взгляда вполне хватает, чтобы жизнь помчалась скорее, точно парусный кораблик в весеннем ручье, погоняемый теплым ветром.
Женя двигался рядом с Генкой в строю к столовке, и Генка бодро о чем-то болтал, ему улыбались просто так, без всяких причин, как одному из многих, как одному из этого равного братства, но слова и улыбки словно бы рикошетили от Жени и вовсе не радовали его, потому что они принадлежали не ему, а кому-то другому, пусть в его, Женином, обличье — да, ему улыбались, как одному из них, а он был совсем другой. Он был чужак…
После завтрака двое мальчишек и две девочки должны были в первый раз дежурить на спасательной станции, и Женя обрадовался, что его напарником стал Генка. Они шли хоть и не в ногу, но все-таки строем, впереди, в пяти шагах, — девчонки, громко говорившие между собой, и по голосу в той, что повыше, Женя узнал вчерашнюю Наташу Ростову.
Он еще не читал «Войну и мир», но фильм по телевидению он все же видел, один лишь раз видел, и это имя — Наташа Ростова — было ему знакомо.
Женя шел, вглядываясь в затылок и длинную шею Наташи, а Генка балабонил себе, восхищался морем. Вторая девочка была толстушка Катя Боровкова — ей все никак не шагалось спокойно, она оборачивалась, отходила в сторону, норовя пропустить мальчишек вперед, но Наташа, которая была выше Кати, брала ее за руку и притягивала к себе назад.
На спасательной станции всегда дежурил быстроходный катер, а при нем существовала команда из двух или трех взрослых парней, на дне катера лежали акваланг и маска на случай, если надо будет доставать кого-нибудь прямо с морского дна, а дежурным пионерам полагалось смотреть вдоль пляжей, наблюдая, не заплывает ли кто за предупредительные буи. Всем четверым раздали бинокли, но кроме этого, на верхней площадке стоял большой наблюдательный прибор с огромными линзами, который крутился во все стороны и сквозь который было видно еще дальше, чем через бинокль.
Командовал всеми «старик Хоттабыч», так сразу обозвал этого деда про себя Женя. Длинный, сухощавый, с редкой бородкой, того и гляди скажет: «Тох-тибидох-тибидох!» Но разница все же была. Старик этот говорил голосом не дребезжащим и скрипучим, как у Хоттабыча, а на редкость молодым, задиристым и бодрым.
Что ж, наблюдать так наблюдать!
Первое время все четверо даже молчали от напряжения и внимательного наблюдения. День был волшебный, все дружины купались, полно народу и на пляже для персонала, поэтому требовалась повышенная бдительность, как объяснил Хоттабыч.
Женя разглядывал разноцветные шапочки на бирюзовой поверхности воды, потом оглядывал фигурки на пляже, поднимал бинокль выше, к кипарисам, к вершинам гор, к небу.
То и дело в перекрестие бинокля влетали чайки, приближенные оптикой. Женя вглядывался в головки птиц, в их глаза. Ветер легко держал размашистые, искусно сделанные крылья, птицы парили, казалось, без всяких усилий, а налетавшись, садились на воду. Одна чайка приблизилась совсем близко к Жене, зависла прямо перед наблюдательной вышкой, прямо перед биноклем, и он вздрогнул от взгляда чайки — она посмотрела внимательно на него и очень приветливо, чистенькая, доброжелательная птица поглядела сначала одним глазом, потом, повернув голову, другим, и Жене неожиданно показалось, что это прилетела Пат и спрашивает его, как он живет.
Ма, па, бабуленция! Это надо же, он еще ни разу не вспомнил их по-человечески. Нет, он все же думал о них, но как-то мельком, между прочим, каким-то задним сознанием, а так, чтобы поговорить с ними, вспомнить как следует их привычки, их слова, их поступки…
В конце концов он летал по стране не раз без всякого родственного сопровождения, и в Москве был, там его встречали друзья па, и в пионерском лагере комбината под Сочи, и там он скучал тоже, если судить честно. Но он всегда был уверен в себе тогда, хотя и лет ему было меньше, чем теперь. А сейчас — что с ним происходит? Почему ему так неуютно? Почему он не уверен в па и Пат, и даже вот в чайке померещилась ма с ее сумасшедшей доброжелательностью.
— Курнуть бы! — сказал за спиной Генка, и Женя опустил бинокль.
— Ты куришь? — не скрывая своего возмущения, спросила Катя.
— Эх вы, детвора! — вздохнул Генка, усаживаясь на лавочку и закидывая ноги в кедах на самую верхнюю поперечину железной оградки вышки.
— Да и я бы не против, — сказала Наташа Ростова.
Теперь настала пора удивляться Жене. Он посмотрел на девчонку внимательнее и перехватил ее нахальный, вызывающий взгляд.
Она была красивой, эта дочка героического отца, но красота ее не понравилась Жене. Эти яркие губы, яркие глаза были какими-то преждевременными для двенадцати лет. И грудь у нее была слишком взрослой, очень уж пышной для таких пионерских лет.
Женя отвел взгляд первым — она продолжала нахально таращиться, разглядывая его.
— Наташ! — спросил Генка свободно, ни чуточки не смущаясь, — вот уж они-то были одного поля ягоды. — Чего это ты вчера врать взялась?
— Ишь какой догадливый! — неожиданно взъерепенилась девчонка. — Меня, между прочим, Зиной зовут.
— Вона как! — восхитился Генка. — И тут наврала!
— Запомни! — по-взрослому наставительно проговорила Зина-Наташа. — Вранье полезно, потому что оно помогает людям. Вот ты небось ни разу не соврал?
— Я-то? — захохотал Генка. — Да разве можно прожить без вранья?
— То-то же! — всё так же наставительно, будто учительница, которая наконец-то дождалась правильного ответа от обалдуя-ученика, сказала Зина и снова вытаращилась на Женю. — А ты Кать? — спросила она, не отрываясь от Жени и не дожидаясь ответа, произнесла колючим голосом: — Зато вот Женечка у нас никогда не врал! Невинное дитя!
Женя вспыхнул, опустил бинокль и пристально посмотрел на Зину. Чего-то она хотела от него, чего-то добивалась и при этом не знала никакого неудобства, никакого стыда. Нахалка какая-то!
Жене хотелось что-нибудь брякнуть в ее стиле, но он сдержал себя: ведь это означало стать с ней вровень, связаться с девчонкой! Это было не в его характере.
Не отводя взгляда от Зининых глаз, он избрал самое верное: задачу.
Всяких там нахалов и нахалок надежней всего отшить, задав простенькую задачку на сообразительность.
— Как ты думаешь, что будет, — сказал он спокойным, даже чуточку усталым голосом, — если сейчас закричать: «Человек тонет!»? А в самом деле — никто не тонет.
— Будет дурость! — уверенно воскликнула Зина.
— Верно, дурость! — кивнул Женя. — А если человек начнет тонуть на самом деле и ты не крикнешь, не поднимешь тревогу?
— Подлость! — вскипела Зина.
— Вот видишь, — сказал Женя, — что получается? Дурость и подлость. И ты возмутилась! Сперва дуростью! Потом подлостью! Но ведь в том и другом случае — это вранье! Выходит, вранье тебе не нравится?
— Вот здорово! — засмеялась Катя.
— Как он тебя воспитал, а? — прибавил Генка.
Зина залилась румянцем, глаза ее прямо заполыхали.
— Кто-то тут про детвору разорялся, — сказала она отвердевшим, вовсе не девчоночьим голосом. Кивнула Генке, не глядя на него. — Ты, кажется?
Она все смотрела на Женю, никак не отводила глаза, ему показалось, еще немного, и Зина вцепится в него. Но это было бы по-детски. Так поступает детвора. Зина же говорила взрослые вещи.
— Может, ты и умный, — говорила она жестким, напряженным тоном, — но твои примеры — для детворы! Понимаешь меня, умник? Ты вот лучше скажи-ка мне: кто твои ближайшие предки? Как поживают? Где они?
Она поднялась. Ее тело напряглось.
— В тюряге? Спились? Их лишили родительских прав? Или их вообще нет у тебя? И ты — дитя народа?
Она истерично захохотала, и Катя Боровкова бросилась к ней, обняла ее, хотела усадить на место, но Зинка вырвалась, крикнула Жене:
— Чего молчишь? Скажи! Скажи, правдивый человек.
И тут заорал Генка.
Странное дело, он смотрел то на Зинку, то на Женю, а орал совсем невпопад:
— Тонет! Человек за бортом!
Возник Хоттабыч. «Тох-тибидох». Вознесся по волшебному мановению с нижнего этажа:
— Где? Где?
Катер со спасателями уже тарахтел внизу, давал круги вокруг вышки, будто застоявшаяся гончая перед охотой.
Генка протянул руку вдоль пляжа, Хоттабыч припал к прибору с огромным глазом, лихорадочно покрутил его, потом разогнулся и спросил всех сразу:
— А за ложную тревогу знаете, что бывает?
Генка помотал головой.
— Га-упт-вах-та! — по слогам произнес Хоттабыч и поднял палец.
Странное дело, он не разозлился и не заорал. Внимательно посмотрел на Генку, на Катю, на Женю. Взял за плечо Зину, сказал:
— Ребята, бросьте вы в самом деле! Посмотрите — какая красота кругом! Или вам море уже надоело?
Он перегнулся через перила, крикнул спасателям:
— Отбой!
Винтовая лесенка, по которой он уходил, походила на воронку, и в этой воронке длинное тело Хоттабыча убывало медленно, будто он не проходил в узкое горлышко. Когда над поверхностью площадки осталась одна голова, старик повернулся к ребятам и погрозил пальцем. Ребята рассмеялись. Кроме Зинки.
Та стояла все еще разъяренная, глаза ее опустошенно смотрели на берег, и Женя подумал, что эта девчонка чем-то похожа на вожатую Аню. Такая же тигрица, только маленькая пока, да еще незагорелая. Вырастет, будет точно такой.
А Зинка повернулась к нему и сказала:
— Хорошо. Будь по-твоему. Сегодня перед отбоем снова устроим вечер знакомства. Только настоящий. Все скажут правду!
Прежде Павел никогда не чувствовал времени — ни бега его, ни остановок, просто мысли об этом не приходили ему, как не думает о сердце абсолютно здоровый человек, и только после ранения, очутившись здесь, в лагере, он начал ощущать тянущую, сосущую под ложечкой тоску, испытывать непостоянство происходящего, временность окружающего. Конечно, к этому подталкивала необжитость холостяцкой — на двоих — комнатки, вроде и обставленной достойно — лагерь все-таки был солидный, детская здравница, — а все же холодной, неуютной, без души, да и когда тут завязаться уюту, коли помещение это, комнатка, предназначена только лишь для сна, исключительно для отдыха, когда валишься в кровать, не чуя ни рук, ни ног, поздно вечером, чтобы вскочить через шесть часов — не проспавшись, не вытолкнув из себя бесконечной физической усталости — и бежать дальше, подтолкнув в себе отяжелевший маятник: давай, давай, некогда расслабляться, вчера ночью ты ушел от едва угомонившихся ребят, чтобы поутру быть возле постелей в последние мгновения их сна…
Да, эта гонка — она способна превратить вожатого в механизм, а если к тому прибавить, что в вожатстве всесоюзного лагеря есть своя заданность — один и тот же спектакль ставится всякую новую смену — с прологом, когда рекомендуются такие-то и такие-то, вполне определенные слова и подходы, с развитием сюжета, где занятия, купание, сборы, вечера, стенгазеты, походы, способные оказаться похожими друг на дружку, точно близнецы, только захоти этого, — а такой технологизм не возбраняется, напротив, это поощряется и даже имеет научное название: методика работы в пионерском лагере, — так что только пойди на это разок, другой, и ты станешь хваленым всюду профессионалом — органчик, в двадцать пять, в тридцать лет симулирующий пионера, этакий мордоворот в коротеньких штанишках, с галстуком на груди и оптимистической дурацкой физиономией, не меняющей брызжущего радостью выражения ни при какой погоде. Так сказать, щедринский персонаж новых времен. Еще и сил сколько надо, чтобы не сковырнуться на профессионала — нет страшней этого слова применительно к детям. Пусть уж лучше оказаться посмешищем у лагерных мастеров, только бы не взялись высмеивать тебя ребята. Самое страшное наказание — усмешки ребят над вожатым. А из всех возможных усмешек — тайный смех и невидимые издевательства.
Павел видел и, увы, не раз, как беленятся взрослые люди, узнав, что дети передразнивают их! Ах, сколько ярости, сколько несдерживаемой злобы и наотмашь хлещущей мести в проявлении этого стыдного чувства! Уязвленное человеческое самолюбие прежде всего вспоминает не о справедливости, не о собственных ошибках, а о неравенстве — да, да! О неравенстве взрослого и ребенка, когда дитя поперед всего должно помнить, что оно дитя и всего лишь дитя! Что между правами взрослом и ребенка о правах ребенка надо думать в последний черед, потому как у взрослого прав всегда больше, и нет, не может быть никаких обстоятельств, выравнивающих взрослых и детей, даже такого обстоятельства, как справедливость! Да, не раз и не два видел Павел взбешенных вожатых, испытывая чувство горестного стыда за весь взрослый мир, перед малышом с опущенной головой, которого распекал разъяренный мужчина или, того страшней, разъяренная женщина с пионерским галстуком на яростно колышущемся бюсте, и малыш этот имел только одно право — право опущенной головы, право жалкого лепета, детских слез, право невозражения — даже жестом, не то что словом. Как скоро, как поспешно рушились копеечные взрослые мостики, как стремительно возводились стены между взрослыми и детьми, и делали это все те же мужчины и женщины, которые еще вчера со слезами в глазах утверждали, будто пионеры и они, вожатые, одно целое, один отряд, одна дружина и беда каждом — это беда всех, а радость общая предназначена каждому из пионеров, и в этом новом единстве — все товарищи и все равны, взрослые и дети.
Потом, на собраниях, Павел с яростью и даже злобой бросался на детских распекаев. Формально его поддерживали, мол, да, если ребенок передразнил вожатого, значит, виноват взрослый. Но эта ясная мысль всегда окружалась частоколом оговорок: и все-таки детям нельзя потакать, их надо воспитывать, требуется строгость, да еще какая! Но Павел не унимался, и постепенно с ним перестали спорить и стали просто побаиваться: ведь он был фронтовик!
Эта аргументация постепенно дошла до него, и он жутко расстроился. Что же, выходит, раз фронтовик — значит, полоумный, скаженный, не в себе? Ненормальный, что ли? Впрочем, скоро ему передали еще одну кличку, придуманную вожатыми-девчонками. Его, оказывается, прозвали комиссаром полиции нравов. Явное влияние зарубежного кинематографа, который обожали взрослые гражданки с пионерскими галстуками на груди. Он расхохотался, узнав о новой кличке, и успокоился, решив, что взрослые распекаи — тоже временная беда, как и этот лагерь для ребят, все-таки чудесный, сказочный, волшебный, где эти распекаи встречаются, конечно, но все же не так уж часто, и Павел, пока он тут, не даст им житья… Пусть боятся фронтовика и комиссара полиции нравов.
А все же больше всего раздражало, вселяло ощущение непостоянства, а отсюда и временности его, Павла, участие в этой жизни, рваность знания, что ли, детских судеб. В школьных характеристиках, в рекомендациях дружин — почти ничего, кроме расхожей фразеологии — еще один взрослый грех; это же надо научить ребят такие составлять бумаги, впрочем, большинство документов хоть и написано детской рукой, но под учительскую диктовку — еще хуже! — и из этих словесных пустот, из этих наборов общих пассажей ничего про живых ребят не узнаешь, и вот получается явная дребедень — приезжают дети в лагерь, возбужденные, счастливые, однако же непростые — кто теперь прост и сразу ясен? — и с ними приходится с ходу работать, сбивать в коллектив приехавших из разных мест и ничем не объединенных, и вот в считанные, можно сказать, часы, изволь их соединить, да еще так, чтобы вышло не просто хорошо, а здорово, чтобы дружина работала точно новенькие часы, без всяких остановок, ЧП, дни летят, и только к концу смены тебе удается если не узнать до конца, то хотя бы почувствовать своих ребят.
Павел сознавал: это чувствование много значит для самих детей. Дома у них осталось всякое, а тут это всякое как бы забыто, и всем выдан чистый лист — пиши себе заново, пробуй, никому тут, в этом радостном лагере, нет дела до твоих прошлых прегрешений, как, впрочем, и заслуг и достижений — все можно и нужно начать заново, и тот, кто стоит чего-то сам по себе, может подтвердить собственные домашние заслуги — пожалуйста, а если у тебя не выходило раньше — давай-ка попробуй здесь!
Все равны тут перед морем, перед ясным мальчишеским товариществом и перед вожатым, если он смотрит на тебя, подбадривая. Но к этому требовалось еще прийти. Через долгие, перегруженные событиями дни смены. Конец, а особенно расставание возмещали многое, в конце Павел всякий раз явственно ощущал, что начальная недостаточность знаний о детях только помогала ему — помогала относиться ко всем без предвзятостей, без предубежденности, это равенство выпрямляло и ребят, некоторые самолюбцы, всякие там сверхотличники и суперактивисты порой обижались, даже шлепались, больно ударялись своими самолюбиями о гранит равноправия, который был верховной истиной в отряде Павла, но это оказывалось благом для них же самих, всем приходилось утверждаться сначала и на равных, так что справедливость торжествовала без всяких там сегрегаций.
И все же всякий раз в начале смены Павел испытывал острую недостаточность знаний о ребятах, доверенных ему лагерем.
И еще одна мука преследовала его: тот маленький афганец с автоматом в руках. Тот маленький покойник, чей прах зарыт неизвестно где. Мальчишка с автоматом нет-нет да являлся к Павлу в его усталые сны, и Павел просыпался снова раненым.
В то утро он опять со страхом выскочил из сна, спасаясь от черного зрачка автоматного ствола. Впрочем, как-то он все же знал, что это сон, испытание не повторится, хотя автомат направлен в его сторону, и единственное, за что он боялся, так это за мальчишку, изготовившегося к стрельбе.
Стряхивая с себя наваждение, оглядывая комнату, всматриваясь в море, которое шелестело, посверкивало за тюлевой занавеской змеиной живой кожей, он решил, что на этот раз должен позвонить в один, другой, третий детский дом и узнать побольше про ребят из необычной смены.
После вахты на спасательной станции полагалось вернуться в отряд, доложить дежурному о прибытии и жить дальше по общему плану, но, как только они сошли на пляж, Зинка сказала:
— Давайте удерем!
— Куда тут удерешь? — удивился Генка.
— Зин! — проканючила Катя. — Еще выгонят!
— Нас не выгонят! — уверенно усмехнулась Зинка. — Пожалеют. А удрать всегда есть куда! Если вы не трусы.
Она говорила всем, а смотрела только на Женю, и ему стало неожиданно жарко от этого до нахальства прямого взгляда.
— Конкретнее! — попробовал он осадить эту наглую Зинку. — Куда бежать, в самом деле? Вокруг забор.
Но Зинаиду было совершенно невозможно сбить с толку, она уже, похоже, раскусила главный Женин прием, его видимое хладнокровие, рассудительность, с помощью которой у людей, стоящих на ногах нетвердо, отбивают всяческую спесь.
— Как куда? — пожала она плечами, все не отрывая взгляда от Жени.