— Да что ты, — махнул он ладошкой, измазанной в песке. — Я уже забыл, понимаешь, только вот во сне справиться не могу, ору. Человек же во сне собой не владеет, понимаешь?
С Женей что-то случилось — в одно мгновение, в миг. Никогда с ним такого не было, хоть вился всегда вокруг него хоровод приятелей. Нет, никогда никого он не жалел с такой щемящей, все затмевающей тоской, с такой обнаженной, открытой болью. Ему вдруг захотелось заплакать, завыть, заорать, как будто это не с Генкой, а с ним произошла такая страшная, такая непоправимая беда, ему захотелось заплакать и обнять этого некрасивого Генку, чтобы хоть чуточку помочь ему.
Он быстро встал на колени рядом с Генкой и обнял его.
Он подумал, что сделал, наверное, что-то не так, неправильно, потому что Генкины плечи сразу затряслись, он молча, содрогаясь, заплакал, и Женя испытал еще одно новое чувство — ему стало страшно. Страшно этого беззвучного раскачивания худого тела, этого немого плача, страшно за Генку, с которым сейчас может случиться что-нибудь такое, о чем они оба станут жалеть потом…
Женя отстранился от Генки, взял его бессильно повисшую руку, зашептал, чтобы никто не услышал их, никто не обратил внимания:
— Геныч, не надо! Генка, ну перестань.
Генка успокаивался не просто, не сразу, будто его расштормило, как море, и волны всё не могут улечься в его настрадавшейся душе.
Наконец он утих и сказал, как бы снова объясняя себе свои слезы:
— Ты не думай, я не про то. Отца жалко. Он отсидел. Из тюряги прямо ко мне. Сынок, мол, не могу без тебя жить. Прости. А я, знаешь, жалею его, но ничего с собой сделать не могу. Месяц я с ним только пожил. Какие-то припадки начались. Врачи велели нам разойтись. Обратно в детдом вернуться.
Он вздохнул опять, огляделся, отер щеки тыльной стороной ладони, улыбнулся:
— Так что батя у меня есть, Женька!
И вдруг сказал такое, что Женю перевернуло: — Вот как ты-то, Жень?
Генка, выходило, его пожалел!
Вернувшись к буям, Павел долго не мог прийти в себя, отдышаться после этого бешеного спорта, после ложной тревоги. Он прохлопал, когда этот мальчишка, Женя Егоренков, ухитрился обмануть его и уйти за поплавки. Крикнула Аня. Крикнула ему и мотнула головой. Павел проследил за ее взглядом и ничего не понял: в конце морской выгородки, а уж тем более за буями, никого не было, но Аня снова и настойчиво крикнула ему:
— Ушел, ушел!
Через мгновение из-под воды что-то всплыло, потом в воздухе мелькнули мальчишечьи ноги, и Павел, не раздумывая, рванулся к тому месту.
Уже вернувшись, уже отправив Егоренкова на берег, уже придя в себя от неистовой, хоть и краткой гонки, Павел подумал о том, что все до странности повторялось, только на этот раз в море, и вообще тревога оказалась липовой, но чувства его настигли те же самые, вот ведь как… все было натянуто в нем до крайней степени, все мышцы; ему казалось, он не чувствовал себя, только тревога и напряжение и еще щекочущее низ живота чувство смертельной опасности. Ведь бросаясь за Егоренковым, он думал лишь о том, что мальчишка нерасчетливо заплыл и тонет, а он проморгал, прохлопал его, и вот снова из-за него кто-то должен погибнуть, исчезнуть, уйти — опять он виновен, опять…
Он буранил воду, разрывая ее податливую плоть, — сразу же, с первого мига этой борьбы ощутив всю разницу между собой нынешним и собой прошлым. Тело слушалось безотказно, но после первых же гребков откуда-то изнутри, из глубин собственной плоти подвалила тяжесть, которая, казалось, тормозила, делая движения вялыми, несильными, ненадежными. Выдыхаясь, он все же увидел, как мальчишка раз, другой, с большими перерывами вновь возник на поверхности, и снова исчез под водой. Павел собрал себя, на мгновение расслабившись, — ведь впереди предстояло самое главное — нужно было нырять за мальчишкой, и он ясно понял, что не выдержит и, уяснив окончательно положение дел, вынужден будет крикнуть Ане, махнуть ей рукой, чтобы та поняла — тревога, настоящая, неподдельная, и надо вызвать спасательный катер… Но в это время его окликнул Егоренков.
Павел даже не нашелся, что сказать этому пловцу. Ответить, как следует, просто недоставало сил. Свинтус, вот как следовало бы его назвать. Да если бы еще он знал, какие мгновенные воспоминания вывернул он одним махом из глубины памяти, еще свежей, свинтус этакий.
Павел ухватился рукой за буй, лег на спину, приходя в себя и ощущая, как выхолощенное нутро вновь наполняется жизнью.
Он даже содрогнулся от столь неожиданного: а может, вся эта двухгодичная командировка в лагерь — не что иное, как непроизвольный поиск ответа после того, что было, попытка понять тайну детской ярости, мальчишечьей ненависти…
Но что общего? Господи, какие разные истины — тут и там… А глаза? Глаза того мальчишки, убийцы, который стрелял в него, но которого не смог убить он, Павел.
Не смог, а был должен, даже обязан…
Да, страшные воспоминания вывернул Егоренков.
Их бронетранспортер шел последним, прикрывал колонну с продуктами, и сначала ударили по ним, чтобы запереть дорогу сзади, образовать пробку, создать невозможность отступления, скатывания, по горной дороге вниз на задней скорости, — вперед, в подъем, выходить из засады всегда сложнее: впереди неизвестность.
Бой вышел короткий, четверть часа, не более — машины, идущие впереди, тотчас остановились, сконцентрировали огонь на засаде, которая подожгла их транспортер, поэтому, когда Павел выскочил из огня через задний борт вслед за Серегой, опустошив на звук стрельбы половину обоймы, бой, по существу, кончился. Он еще не знал в тот миг, что двое в машине погибли — Олег Черниченко и Наби Алекперов, а еще один, Ашотик, тяжко ранен, — они с Сережей рванули вперед и разошлись, рассыпались в разные стороны, как учили их не раз, — Серега упал за камень, и Павлу показалось, он просто укрылся. Но Серега не укрылся, нет, в следующее мгновение его гимнастерку в двух местах вспороло, вывернув нательное белье — точно два белых клочка ваты вывернуло, а Серега даже не шелохнулся. Точнее, его рука два раза покорно дрогнула от ударов пуль, стука железа в податливое человеческое тело.
Павла припекало пламя горевшего БТР. От машин, шедших впереди, бежали солдаты, слышались их возбужденные крики. Он вышел из-за огня, из-за зыбкого своего укрытия, держа палец на спусковом крючке автомата, точнее, он начал стрелять, еще только выскакивая из-за огня, но цель была так близко перед ним и враг был так не похож на врага, что он непроизвольно отвел ствол в сторону.
Автомат строчил, но вбок, а перед ним совсем близко, на противоположной обочине дороги стоял мальчишка лет двенадцати с выпученными от страха, ничего, кроме страха, смертельного животного страха не выражавшими черными глазами.
Рот у этого мальчишки был открыт, а глаза напоминали два ствола. Он был в цветастом, когда-то, видать, выходном, халате, а в руках держал хорошо знакомый Павлу наш автомат. Может, это еще сбило с толку?
— Ты что! — крикнул ему Павел, но это было совершенно бессмысленно. — Брось оружие, пацан! Брось!
Он все еще строчил при этом, и его голос был слышен лишь ему одному, но Павел не сознавал этого. Низ живота разрывал страх, ему казалось, что в смерти Сереги виноват только он, надо было оглянуться, увидеть этого пацана, прикрыть товарища, но он ушел за БТР и теперь обязан стрелять, обязан чуть-чуть повести стволом, дышащим смертью, вправо, и этих глаз, этого открытого, обезумевшего рта больше не будет.
Но он не сделал того, что был обязан сделать.
Он не повел стволом вправо.
Он кричал на этого ничего не понимавшего пацана, зная, что крик его не имеет смысла, но не убивал.
И тогда в глазах мальчишки мелькнула осмысленность. Может быть, ему показалось, что он выиграл. Он повел стволом своего автомата и рыгнул в Павла смертельной струей.
На этом все оборвалось для Павла. Включилась тишина.
Он пришел в себя после операции, увидев белые госпитальные потолки, возвратился к жизни, но так ни от кого ничего не смог узнать больше. Те, кто бежал ему на подмогу, были из других частей, чистые автомобилисты, другие машины их отделения шли в голове и в середине колонны, а из их экипажа уцелели Ашотик да он, так уж ему повезло.
Про мальчишку с автоматом, как это ни удивительно, он думал больше всего. Про убитых товарищей говорил с другими друзьями, с Ашотиком, а про мальчишку говорить было не с кем, этого пацана он видел один.
Один.
Его убийца. Только неопытность мальчишки да еще, пожалуй, его страх подарили Павлу жизнь, оставив под ключицей и под лопаткой две глубокие впадины от пули, прошедшей навылет.
Да, он думал о нем.
И чем дальше увозили его от этих проклятых гор транспортные самолеты, тем как будто ближе подступал испуганный мальчишка. Павлу казалось даже, что с течением времени он все явственнее видел его лицо, как будто тот приближался к нему.
На лбу у пацана блестели капельки пота, вспомнил он. И очень черные, густые, будто насурьмленные брови. Глаза — не карие, именно черные. Наверное, просто до предела расширены зрачки.
Откуда он, кто? Из засады, из банды? Верней всего. Значит, он знал, что хочет убить, думал о смерти другого человека, других людей… Но ведь он мальчишка, неужели не страшно? Нет, было страшно. Это Павел видел своими глазами. Может быть, останься он в живых после этой засады, страх выучил бы его, заставил бы бросить автомат и никогда больше, никогда не стрелять в другого человека… Впрочем, выбравшись из страха, люди быстро забывают о нем, особенно если они темны или неразумны.
Да, этот мальчишка, его несостоявшийся убийца, неотступно преследовал Павла, и он никак не мог отвязаться от этик вытаращенных черных, как два ствола, глаз, никак. Павел догадывался, может быть, даже точно знал, чем объясняется эта неотступность. Он не сумел выполнить свои обязанности, и он поплатился за это. Но мальчишка вряд ли жив. Смертью не играют — своей ли, чужой. Стрелять в людей, да еще в солдат — опасная забава. Но он, Павел, не виноват перед ним. Так что напрасно эти глаза преследуют его.
Но что ни говори сам себе, как ни внушай, какие только истины ни вдалбливай в собственные же мозги, это мало что дает.
Глаза пацана, два этих ствола вместе с третьим — с черным зрачком автомата, преследовали Павла во сне и наяву.
Он не был виноват перед ним, это так, но чувство вины перед мальчишкой ни на час не оставляло его, и чем дальше отплывала его жизнь от боя, тем горше и безысходнее давила необъяснимая вина.
Павел не знал, как избавиться от того, что не отступает, но облегченно, необъяснимо для себя обрадовался, когда ему, вернувшемуся в родной городок, товарищ по школе, секретарь гор кома комсомола, сделал неожиданное предложение поехать на два года вожатым в лагерь на берегу моря.
Он согласился сразу, без колебаний.
Между ужином и отбоем был назначен «Вечер знакомств». Хоть от приезда до этого вечера истекали сутки, а то и вторые, хоть ребята уже и так присмотрелись друг к другу и многие перезнакомились, вечера эти всякий раз становились как бы стартом смены. Перед тем — всякая организационная суета, многочисленные объяснения и наставления, а настоящая дружеская жизнь начиналась с официального знакомства, уж так получалось.
Зеленые лавки под кипарисами соединяли в круг заранее, днем.
В час, когда сумерки еще только подступали к лагерю, когда было вполне светло, но горы уже набрасывали на побережье свои прохладные тени и пространство от земли до небесных глубин застывало на несколько недолгих минут, благостных, умиротворенных, разделяющих собой морской отлив от начала ночного прилива и легкие дневные бризы, дующие с прогретого моря в сторону берега, на бризы ночные, идущие в обратном направлении — в этот час покоя, призывающий к откровению и любви, усаживались кружком ребята в голубых пилотках, с красными пионерскими галстуками.
Каждый должен был встать и назваться, сказать, откуда он, как учится, чем увлечен и еще что-нибудь сказать, по усмотрению, нужное и важное для такого представления. Павел нарочно выбирал этот самый час, потому что незаметно он превращался в сумерки, а в сумерках, как известно, легче откровенничать, легче обсуждать сложные вопросы или читать стихи — в обычных сменах именно так и случалось; день шел к концу, а откровенность разгоралась, точно заря, и ребята долго не хотели расходиться, а потом, после отбоя, долго говорили в своих спальнях, не могли уснуть, и Павел Ильич Метелин в своем вожатском деле больше всего любил вот именно эти ночи, когда по десять раз требовалось зайти и сказать строгим голосом:
— Спать, всем спать!
И знать при этом, ощущать всей своей сутью, какая важная у ребят бессонница, как бесконечно щедра эта возбужденность, жажда немедленного узнавания другого человека, подобного тебе.
О дружбе и о любви наговорены горы слов, а ведь и дружба, и любовь начинаются с очень простого — с шага, который люди делают навстречу друг другу, с радости осознания, что этот другой похож на тебя и что ты интересен и дорог ему точно так же, как он тебе. Сон в эти вечера был подобен воде, которой нарочно гасят огонь взаимного понимания, но Метелин догадывался еще об одной важной тайне: сон в эти годы обладает способностью творить; огонь вспыхнувшего доброжелательства и интереса детский сон способен очистить от копоти суеты и житейских подробностей, сплавив порыв в драгоценный слиток необыкновенной чистоты.
Он любил приходить наутро к своим бойцам.
Они просыпались сразу все, каким-то волшебным залпом. Молчали секунду-другую.
Ах, как высоко ценил эти секунды Павел!
Ясные, чистые глаза, умытые сном, бесконечно счастливые улыбки блуждают по лицам, если сон — полет, то эти мгновения — благополучные приземления из мира грез и истовая жажда здесь, в реальности, жить вместе, вот этим дружеским кругом, подставляя друг другу плечо, немедленная готовность умереть за друга, если только возникнет малейшая — нет, не необходимость — лишь только намек на необходимость, непрощающая мальчишеская требовательность максимализма, если речь о чести, о любви, о верности.
Но перед этим просыпанием проходила ночь, а перед ней — час откровений, радость детского узнавания, и это всегда был праздник раньше…
На сей раз ничего не получалось. Не выходило, хоть лопни.
Павел оглядывал в кружок соединенные лавки, на которых сидели ребята и девочки, — пилотки опущены к земле или, напротив, неестественно вертлявы. Они с Аней походили сегодня на двух кучеров — понукают ребят, а все без толку. К примеру, как вот такую растормошишь — стоит бочоночек непробиваемый, что плечи, что пояс, этакая толстушка, хоть прежде чем приехать и прошла медицинскую комиссию, а сразу видно — толстота от нездоровья, наверное, врожденного, тут уж не пошутишь, и мальчишки дома, наверное, извели, всю издразнили, для нее это представление — кара Божья, того и гляди прилепят кличку — и все снова кувырком, даже этот месяц. Потому девчонка только и норовит как бы сесть, спрятаться долой с людских глаз.
Встала, назвалась невнятно, Аня даже вынуждена попросить, чтобы произнесла погромче свою фамилию, имя, повторила.
— Катя Боровкова! — И в кусты.
— Ты откуда, Катя?
— Псковская область, детдом номер два. — В каком ты классе?
— В пятом!
Снова села, ох ты, беда.
— Ребята, у кого-нибудь есть вопросы к Кате?
Тишина. Глупость какая-то, а не знакомство, сплошная натяжка, вожатская выдумка, разве сравнишь с обычной сменой — как там дети раскрываются.
— Леонид Сиваков, шестой класс школы-интерната города Смоленска, занимаюсь в авиамодельном кружке.
Ну хоть что-то! И ведь не спросишь про самое главное — про родителей.
— Леня, а ты кем хочешь стать, когда вырастешь?
— А че думать? У нас всех в ПТУ сдают. У нас рядом строительное ПТУ.
— И у нас!
— И у нас!
— И везде — строительные?
— Нет. У нас при ткацком комбинате.
Это Катя Боровкова.
— А у нас сельское ПТУ. Учат на трактористов.
Павел знает этого мальчишку, его зовут Гена. Сейчас как раз его очередь представляться.
— Геннадий Соколов, из Волгограда, детский дом номер три.
— Ну уж про Волгоград-то ты можешь рассказать нам что-нибудь интересное! — подбодрил его Павел.
— Могу, — улыбается Гена. Но рассказать толком ничего не может. Речь косная, знания — самые общие. — Волгоград — город-герой. У нас есть дом лейтенанта Павлова. Он его защищал долго. Там разгромили немцев.
Для шестого класса жидковато, но приходится похвалить:
— Молодец, Гена! Летчиком, наверное, хочешь стать, раз в авиамодельном занимаешься?
— Не-а! — бодро отвечает Генка и снова загоняет Павла в тупик. — Может, и хотел бы, да кто возьмет? Нервы у меня никудышные. Учусь, опять же, так себе.
В обычной смене такое признание немыслимо. Нервы! Какие нервы? Грохнули бы разом, иначе как шутку такие слова никто бы и не понял. А эти — молчат, никакой реакции, будто речь о самом обыкновенном. И про учебу. Обычная смена сплошь отличники. Ну, полуотличники… Речь — раскованная, дикция — превосходная, любого можно поставить ведущим концерт, не подведет, а эти говорят плоховато, мямлят, отличники — есть ли они, надо узнать, но ясно, что принцип отбора в такую смену — совсем иной. Так что вот, товарищ вожатый! Переучивайтесь! Точнее, учитесь заново. Невелика трудность работать с отличниками — каждому звуку твоему внимают, не то что слову. Раз сказал — и хватит, отставших, невыполнивших, зазевавшихся и просто непокорных подтянет, поддержит, окликнет твой актив, ядро отряда — продолжение твоих рук, твоих ног, твоих слов, твоей воли. Чем лучше смена, тем мощней, энергичней, боевитей такое ядро, тем короче хвост отстающих — все как бы тянутся вперед, в кучку, не котят выпадать из детского единства.
Тем только нельзя давать ухватиться за твой палец, хоть в малом, а усомниться в тебе, в твоих возможностях, способностях, праве быть впереди и выше их, хотя и далеко отрываться нельзя — чуть впереди, чуть выше и все-таки вместе с ними. Вожатый — как старший брат!
Для тех. А для этих?
Женя разволновался не на шутку. Впрочем, он знал, что выйдет из положения, видел, как немногословны другие, как скованно ведет себя остальной народ, и понимал, что можно поступить точно так же, и никакой Пим ему не страшен. Но все же он волновался — что ни говори, а предстать следовало перед живым кругом и сказать слова, между которыми не осталось бы щелей, не оказалось бы возможностей для расспросов.
Его очередь была одной из последних. Павел Ильич, — надо же, у них одинаковые отчества! — сидел слева от Жени через три человека, а подниматься, говорить о себе стали слева от вожатого, так что выходило, Женя в конце круга. Пим и красотка Аня всячески старались развеселить народ, велели рассказывать о себе подробнее, даже просили стихи почитать — кто что знает, но веселье и непринужденность никак не получались, ничего не выходило из этой затеи, и Женя чувствовал, как недовольны собой, своим сбоем вожатые.
А тишина, небывалая, немыслимая тишина тем временем кончилась, дунул легкий ветерок, зашевелил своими жесткими ветвями, зашуршал кипарис над головой, землю облепили сумерки.
Лица затушевала вечерняя синева, красные галстуки сделались темными, почти черными, только голубые пилотки, рубашки да шорты светлели еще пока, сливаясь в непрерывный во мраке круг, будто в пространстве невысоко над землей лежит большое, живое, слегка шевелящееся колесо.
Неожиданно Женя глубоко вздохнул, почувствовав освобождение. Он заметил, как вздохнули почти одновременно с ним его ближайшие соседи — и еле уловимый шелест пронесся по всему этому кругу.