— Даян-Дулдурума? Да его там каждый камень знает. Имя этого человека произносится рядом со словом «мужчина». — Я все не мог отвести глаз от его коня. — Послушай, мне понятно, что тебе хочется посетить этот аул, но хочет ли этого твой конь?
— Мой конь подо мною, и он хочет всего, чего хочу я.
— А подо мной он, думаешь, будет настаивать на своем? — спросил я. — Давай я отведу его до долины реки Рубас.
— Там мне делать нечего. Если будешь в городе, спроси репортера Алхилава! — крикнул он и умчался на своем чудесном коне.
«Репортер Алхилав»,— повторил я, пытаясь вспомнить, где встречал это имя. Ах да, у нас в ауле этой весной была передвижная фотовыставка, там были и его снимки. Ну, если это Алхилав, то ему повезло, что он наткнулся на меня: я ему все толково объяснил, теперь побывает в Кубачи, посмотрит нашу жизнь и напишет о ней в газету. Довольный, что дал человеку добрый совет, я сделал один шаг в сторону Юждага, за ним второй — и вот зашагал от родного аула по неведомому пути, зашагал не столько по своей воле, сколько по желанию моего почтенного дяди, который спешит женить меня и, преодолев преграды к сердцу моей матери, дать, как он говорит, достойного наследника нашему роду. Ну что же, да исполнятся желания Даян-Дулдурума, только как бы я его не обскакал.
Хоть я и пытаюсь не думать о Серминаз, мысли мои все время летят к ней, как голуби к гнезду. Столько красивых девушек в нашем ауле, а именно она показалась мне самой лучшей, самой прекрасной, самой умной и обходительной, не потому ли, что всегда очень ловко обходила меня и нам так и не удалось ни разу поговорить по душам? На мои записки, написанные неумело и очень загадочно, она не отвечала, а однажды, когда я пытался передать ей послание вместе со своими изделиями — двумя пудреницами и браслетом, — она сердито сказала: «Ты что думаешь: если мне в любви объясняешься, то я должна принимать подобный брак?» И отвергла мою работу. Да, записки писать еще трудней, чем работать по серебру. Когда я решаюсь наконец послать ей весточку, столько чудесных мыслей приходит в голову, но они никак не хотят ложиться на бумагу, и я встаю, так ничего и не написав, но твердо веря, что чувства мои все же дошли до нее.
Вот какова Серминаз. С другими она говорит робко, а со мной делается нетерпимой и гордой, словно хочет показать свое превосходство.
Мысли мои были то горькими, как полынь, то сладкими, как шекерлукум, а меж тем я уже перевалил амузгинские горы, урагинские холмы и к полудню стал приближаться к аулу Ицари, очутившись в Долине женихов — чудесной высокогорной долине со множеством родников.
Говорят, шла некогда по этой долине молодая красавица ицаринка, румяная, как цудахарское яблоко, нарядная, как конь в праздничном убранстве. Была она в платье, цветастом, как месяц май, из-под платья виднелись окаймленные золотой вышивкой шелковые шаровары цвета молодой травы, а под голубым, как небо, платком лежали тяжелые черные косы, жгучие и искрящиеся. Недаром мужчины говорят, что косы притягивают сильнее, чем щупальца осьминога, и недаром женщины в горах все еще редко ходят с непокрытой головой — уж слишком велико искушение для окружающих! Дыхание молодой ицаринки было ароматно, как весенний луг. Вот она увидела себя в зеркальной глади родника, провела рукой по высокой груди, будто представила себе, что это рука молодого джигита... Улыбнулась, встрепенулась, отскочила, как дикая коза, голубая шаль сбилась и теперь тянулась по земле. Она шла, мечтая о чем-то сокровенном и желанном, как вдруг кто-то легонько потянул ее шаль. «Неужели осуществились мои мечты?» — подумала девушка, вся зарделась, прикрыла лицо рукой и прошептала, не оглядываясь, так тихо, будто это прозвенели струны чугура:
— Не надо, джигит!
И пошла дальше молодая ицаринка, и шла она, готовая растаять от первого же прикосновения мужской руки и боясь обернуться.
Но вот опять кто-то потянул ее за шаль.
— Не надо, джигит... Не искушай меня, — сказала она чуть громче, и голос ее был похож на журчание веселого ручейка: «Нет, нет, не оглянусь! Нельзя! — думала она, а сердечко в груди так и трепетало. — Ай, добрый джигит, что ты со мной делаешь, люди могут увидеть!»
И так дошла она до следующего родника и склонилась, хотя и не хотела пить, просто надеялась увидеть в воде отражение того, кто осмелился приблизиться к ней вопреки строгим законам гор.
Но вокруг во всей долине не было ни живой души. Только колючка терновника, вонзившаяся в край шали, цеплялась за землю и тянула шаль назад. Велико было разочарование девушки, тяжко вздохнула она и печально промолвила: «Нет уж, видно, мне молодец не достанется!»
Вот по этой-то легендарной долине и шел я все дальше. Казалось, для того и создана она, чтобы одинокие влюбленные вздыхали здесь в часы разочарования. Наедине с природой на человека порой находит настоящее вдохновение, а в этой долине особенно. Кто бы ни шел здесь, обязательно запоет, а в ущельях хором откликнется эхо и понесет песню на невидимых крыльях.
Запел и я, хотя голос мой, я это хорошо знаю, похож на скрип старой несмазанной арбы.
Я пел о том, как благоухает альпийский луг, о цветах, что рассыпались по нему, словно тысячи радуг, и каждый цветок хвалится: посмотри на меня, право же, я прекраснее всех!
А родники в Долине женихов, заботливо украшенные местными жителями, так и зовут усталого путника утолить жажду и отдохнуть. И я не мог не внять их зову, но когда напился вволю, двигаться стало куда тяжелее. Тогда я прилег на травке и задремал.
Друзья мои, не будьте так беспечны! Я расскажу вам, в какое неприятное положение попал, ибо не хочу, чтобы с вами случилось что-либо подобное. Как учил мой дядя, дело говорящего — предостеречь, а дело слушающего — поступить так, как ему велит сердце.
Уж не знаю, долго ли я дремал, но, проснувшись, услышал рядом девичьи голоса, похожие на пение соловья. А когда открыл глаза, то увидел рядом с собою пять ицаринских девушек, красоте которых позавидовали бы даже розы. Наверное, они работали где-то неподалеку на колхозном поле и в час отдыха пришли к роднику пообедать — узелки с едой лежали на каменной плите у воды.
Заметив, что я проснулся, одна из девушек хихикнула и сказала:
— Наконец-то! А мы заждались!
— Доброе утро, — сказала вторая и смело, по-мужски протянула мне руку.
— Здравствуйте! — сказал я, привстав, и хотел пожать ей руку, но она отдернула ее и сделала такое движение, будто закручивала копчик уса.
Девушки засмеялись.
Я стал догадываться, что они затеяли что-то недоброе. И как это я сразу не вспомнил о повадках ицаринок? Ведь именно в память о той ицаринке, что бежала здесь по долине от воображаемого жениха, местные девушки взяли себе обычай зло подшучивать над любым прохожим, забредшим в Долину женихов. Даже поговорка есть: «Берегись дурного глаза и ицаринских невест!»
Я вскочил, чтобы броситься наутек, но обнаружил, что мои хурджины исчезли... Тут ко мне подошла та девушка, что протягивала руку, и, сделав вид, будто хочет пощупать ткань моих брюк, ущипнула меня что есть мочи. Я готов был закричать, но, кричи не кричи, помощи ждать неоткуда.
— А ну, если ты мужчина и носишь папаху, выходи, будем бороться! — сказала та, что до сих пор сидела в сторонке.
А я-то в душе почему-то надеялся, что именно она за меня заступится.
— Да он и не носит папахи! — сказала третья, маленькая, полненькая. Она подскочила ко мне и, ловко схватив мою кепку за козырек, надвинула ее мне на глаза. — Разве это головной убор? Это же войлочный плуг.
Тут они с хохотом набросились на меня и повалили наземь.
Я пытался образумить их:
— Ну что вы делаете? Вы ведь девушки! Прекратите сейчас же!
— А как ты посмел без невесты останавливаться в Долине женихов? Может, меня изберешь? — закричала одна.
— Нет! — твердо ответил я.
— Ах, нет?
Они повалили меня ничком, стащили с меня брюки польского происхождения и принялись хлестать заранее приготовленными пучками крапивы.
— Может, меня?
— Нет!
— А может, меня?
— Нет! Нет! Никого из вас! У меня в ауле есть невеста. Она меня ждет.
— А я что, хуже твоей невесты? Говоря сейчас же!
— Смилуйтесь надо мной, девушки! — взмолился я. — Мне еще далеко идти! Вы хорошие, красивые, и, клянусь, я не прочь бы жениться на любой из вас, не будь у меня невесты!
Так говорил я со слезами на глазах, и уж не знаю, что бы они еще натворили, если бы на склоне горы не появилась грозная женщина, наверное, бригадир их дьявольского звена, и не позвала их на работу, пригрозив пальцем: «Хватит, проказницы!»
Да, хороши проказницы!
Девушки убежали, похватав свои узелки, и бросили меня как растерзанную орлами куропатку. Я клял себя как мог: ведь мой дядя Даян-Дулдурум частенько мне рассказывал об ицаринках. Просто я не верил, что гостю из другого аула так и не удастся пройти Ицари, не испытав когтей этих «проказниц». Пожалуй, один лишь Даян-Дулдурум ухитрился как-то благополучно миновать этот аул, но для этого он попросил у пастуха его костюм и прошествовал вместе со стадом.
Нетрудно понять, как я торопился уйти отсюда, тем более что и ожоги от крапивы подгоняли меня. Отыскав хурджины, спрятанные девушками в кустах, я кинулся вперед и больше уже нигде не останавливался, если не считать встречи с горцем Магомедом, сыном нашего кунака из Хунзаха, который шел от аула к аулу, чтобы ко дню своего сорокалетия пригласить в гости сорок сорокалетних Магомедов. И очень сожалел Магомед, что меня зовут Бахадуром и что мне не сорок, а двадцать. Он уже давно скитался, и теперь ему не хватало всего лишь одного сорокалетнего Магомеда: тридцать девять уже было. Я посоветовал ему к этим тридцати девяти прибавить самого себя. К великому его удивлению, это не приходило ему в голову. И Магомед обрадовался не меньше, чем обрадовался Ходжа, когда в базарный день нашел самого себя в толпе по грому своей тыквы, наполненной сухим горохом.
К вечеру я все-таки добрался до долины реки Рубас, где на склоне горы утопает в зелени аул Чарах, прославленный изделиями своих ковровщиц. Природа здесь щедрая и мягкая, склоны гор в синеве лесов, долина цветет садами, и кажется, что даже сакли расположены так, чтобы обогатить пейзаж. Река Рубас, протекающая у самого аула, небольшая, но чистая и резвая, как жеребенок весной. Из труб над саклями поднимались дымки, и мой искушенный нос улавливал все запахи вечерней трапезы чарахцев: хозяйки готовили и острый хинкал, и пельмени-курзе, а самые расторопные стряпухи уже пользовались дарами весны: и мятой, и горным луком, и крапивой — как она злобна в руках ицаринок и как приятна в хорошем пироге! Да, кто-кто, а уж чарахцы понимают толк в каждой травке, в каждом цветке. Цветов на здешних лугах видимо-невидимо, они по пояс скрывают идущего. Чарахские женщины, когда ткут свои знаменитые ковры, не только копируют рисунок цветов на лугу, но и добывают из трав, корневищ и коры деревьев краски для пряжи, более нежные и стойкие, чем всякая химия. Из клевера вываривается желтая краска, из корней марены — розовая, из травы кара-чуп — черная, да всех и не перечтешь, А тому дагестанцу, который взрастил семена дикой марены, Келбалаю Гусейну, стоит и по сей день памятник на одной из площадей французского города Авиньона. Слава о чарахских красках еще сто с лишним лет тому назад пронеслась по Европе.
В ауле Чарах у меня не было кунака, и я, как всякий случайный гость, отправился прямо на гудекан, что разместился рядом с ковровой мастерской. Огни в ее больших окнах были уже погашены, светилось лишь одно окно, из-за которого доносился ритмичный перестук ткацкого станка. Наверное, какая-нибудь ковровщица так увлеклась, что хотела завершить узор, хотя рабочий день давно кончился. Такое настроение мне хорошо попятно, потому что и я частенько задерживался на работе, чтобы доделать какую-нибудь деталь и, конечно, чтобы, задержав приемщицу Серминаз, оказаться с нею наедине.
Гудекан разместился под навесом на каменных ступенях. При виде незнакомца все — и почтенные старики, и молодые — встали, и я первым поздоровался с ними, пожав каждому руку. Меня посадили на почетное место, рядом со стариком, перебиравшим древние четки. На нем был бешмет и черкеска с полным рядами газырей, но когда он закурил, я увидел, что в газырях хранился не порох, а табак. Так сказать, новое содержание в старой форме.
С другой стороны рядом со мной сидел старик с жирными усами, он все время разглаживал их и гулко рыгал — так горец обычно показывает, что сытно и вкусно поел. Я старался не смотреть на него, чтобы не томить свой голодный желудок.
Меня расспросили о житье-бытье, о здоровье моем и моих родных, о делах аульчан. Я тоже задал несколько вопросов вроде: «Ну, а у вас есть ли в делах удача? А комары еще не беспокоят? Нет ли опасности, что ударят заморозки и пропадет урожай?»
На последний мой вопрос в прежние времена горцы обязательно ответили бы так: «Как аллах рассудит, все в его руках!» Но мне сказали: «Нам бояться нечего, сады-то застрахованы!»
После обычных расспросов на гудекане наступила тишина. Очевидно, мой приход оборвал привычную беседу, и теперь чувствовалось, что каждый копается в памяти: не застряло ли там что-нибудь такое, за что можно уцепиться и снова начать разговор.
Мой сосед — почтенный старик в черкеске (звали его Шах-Алим, и он сказал, что является потомком легендарного Шарвели, всю жизнь помогавшего бедным и несчастным, а я подумал, что раз Шарвели легендарен, то непременно состоит в родстве с моим дядей и, следовательно, со мной) — задержал бусинку своих четок в пальцах и толкнул локтем своего соседа, простоватого на вид человека в папахе, похожей на маленький стог сена.
— Слушай, Кадар, когда отдашь долг?
— Какой долг? — встрепенулся Кадар.
— И он делает вид, будто не понимает! — обратился Шах-Алим к соседям, снова принимаясь за четки.
— Я и на самом деле не понимаю, о каком долге ты говоришь! — насупился сосед.
— Где ты сейчас находишься?
— На гудекане.
— А сюда что, молчать приходят?
— Ах да!.. — хлопнул себя по папахе Кадар, поняв наконец, о чем идет речь.
А речь шла о том, чтобы Кадар поведал людям что-нибудь интересное. Если человек не может этого сделать, то зачем и приходить на гудекан, — пусть сидит себе дома у очага и ссорится с женой из-за того, что она подала на ужин вместо хинкала чечевичную похлебку.
— Ну что же, мой род никогда не останется в долгу! — начал Кадар. — И раз уж заговорили о долге, так об этом я и скажу. Те, кто постарше, наверно, помнят: был в нашем ауле неудачник Исрапил. Однажды он задолжал соседу-чабану. Чабан стал посылать к нему детей, жену, а у Исрапила нечем было отдать долг и неоткуда было взять. Но навязчивые напоминания соседа надоели ему. Как-то, выйдя из сакли, Исрапил стал подгребать к своему забору терновник и всякие колючки. За этим занятием застал его сосед-чабан и, как обычно, спросил: «Эй, Исрапил, когда думаешь отдать долг?» Тот обернулся: «Ну и дотошный же ты человек! Неужели думаешь, что я умру, так и не вернув долга? Да я лучше повешусь! Не видишь — для тебя же работаю: собираю колючки вокруг забора. Скоро мимо моей сакли должны пройти отары овец, спускающиеся с летних пастбищ на зимовье. Овцы будут цепляться за колючки, на колючках останется шерсть, я соберу ее, а моя жена-мастерица из этой шерсти соткет добрый ковер. Продам я его на базаре и получу столько денег, что по сравнению с ними твоя без рубля полсотня — пшик. И все!» Выслушал, говорят, чабан эту речь и, закручивая ус, сказал: «Что же, учтем это, и отныне овец будут стричь еще на летних пастбищах». — «Ну вот! — воскликнул Исрапил. — Я же говорю: жизнь — хорошая штука, только портят ее такие, как ты, и все из-за какой-нибудь без рубля полсотни».
— Это интересно, но долг все же платежом красен, — вставил старик с блестевшими от жира усами. — Вот по этому поводу рассказывают, что великий и мудрый Шарвели, когда к нему обратились с просьбой дать в долг, ответил: «Пожалуйста, дорогие, вон на полочке ларчик, а в нем деньги, берите кому сколько нужно, но только вернуть не забудьте». Шарвели никому не отказывал, но прошло время, а долг все не возвращали. Вместо этого земляки опять обратились с просьбой одолжить немного денег. «Ну что ж,— отвечает Шарвели,— пожалуйста, дорогие, вон на полочке ларчик, в нем деньги...» Полезли аульчане, а в ларчике и нет ничего. «Ты что, издеваешься над нами?» — говорят они Шарвели. А тот отвечает: «А откуда там быть чему-нибудь, если вы туда ничего не положили?»
— Все это, почтенные люди, было в то несправедливое время, когда у одного было десять шуб, а у другого ни одной, у одного десять жен, а у другого и одной не было, — вмешался в разговор Шах-Алим. — Вы знаете, что все мужчины моего рода славились как мастера сапожного дела, ну, а женщины, как и у всех нас, ткали ковры, И вот мой прадед — да будет долгой о нем память! — однажды задремал за сапожным верстаком с шилом в руке. И вот появляются перед ним во сне ангелы и начинают показывать, сколько кому на земле аллах дал радости. А меряют они эту радость ситом. И вот показывают они деду самую маленькую дырку и говорят: «Вот через нее идет твоя радость». Ну, деду моему эта дырка показалась слишком маленькой. «Как бы ее расширить? Кстати, и шило в руке». Ткнул он шилом — и тут же с криком проснулся. Вышло, что он себе нос проткнул.
Меня хлебом не корми, только дай вволю послушать рассказы на гудекане, — недаром я племянник Даян-Дулдурума, целителя мудрого слова.
Не знаю, много ли правды в рассказах моего дяди, но слушать его всегда интересно — очень уж мудро говорит. Он не скажет, например, что без денег и в наше время плохо, а изложит ту же самую мысль по-своему: «Эх, трижды три — девять! Что вы понимаете в деньгах? Вот я каждый день теряю по сто рублей именно потому, что их у меня нет!»
Или, скажем, дядя недоволен кем-нибудь из моих приятелей. Но он и этого не выскажет прямо. Нет, он говорит: «Если скажешь другу: «Идем!» — а он спросит: «Куда?» — то с таким лучше никуда не ходить!» И верно, сколько раз я проверял эту истину. Безвольный или ко всему безразличный человек всегда спросит: «Куда?» А объяснишь — еще и не пойдет.
Но не думайте, что мой дядя просто усложняет мысль, нет, он считает, что это самый верный способ довести до вашего сведения свои суждения. Как бы то ни было, я предпочитаю следовать его примеру — ведь одно дело извлечь конфету из красивой обертки, и совсем другое отодрать ее же от слипшейся, бесформенной кучи. Та же самая конфета, по в яркой бумажке кажется гораздо вкуснее.
Я — весь внимание, почтенные посетители гудекана, приятно слушать вас, да не иссякнут ваши речи. Без них стало бы скучно жить, ибо, как говорят горцы, иной хабар бывает слаще хинкала!
— Да что и говорить о прошлом! — вздохнув, обратился к присутствующим на гудекане чарахский певец Абу-Муслим. — Некоторые, наверное, еще помнят, каков был наш старшина по прозвищу «Кто я такой?». Не человек, а сущий дьявол! Каждый месяц он собирал народ на базарной площади и, напыжившись, как индюк, вопрошал: «Кто я такой?» И не успокаивался до тех пор, пока кто-нибудь не ответит, чтобы отвязаться: «Ты наш старшина, поставленный от белого царя!»
Я невольно вспомнил рассказы о таком же самодуре — кубачинском старшине Омар-Ата. Недаром жена Омар-Ата гордилась своим мужем и всем рассказывала: «У меня такой муж, такой муж! Стоит ему напиться и выйти на улицу, как все шарахаются по домам!» И по какой-то совсем уж необъяснимой ассоциации пришел мне на память и мой дядя Даян-Дулдурум, который помнил множество рассказов об Омар-Ата, а Омар-Ата почему-то потащил за собою деда красавицы Серминаз, знаменитого в наших горах поэта Мунги Ахмеда, немало претерпевшего от подлого старшины. Ну, а от деда до внучки и вовсе рукой подать, и потому, как луна входит в ночь, вошла в мои воспоминания Серминаз.
Вы, может, недоуменно спросите: но при чем тут Серминаз, если речь идет о столь отдаленном прошлом? Да в том-то и дело, что в голове моей все вращается вокруг нее, даже если и решил я рассказывать совсем о другом — о ее славном деде, поэте Мунги Ахмеде.
Еще до того, как почтенный Даян-Дулдурум ступил одной ногой в девятнадцатый, а другой — в двадцатый век, кубачинцы стремились к знаниям. И с этой целью они решили открыть в ауле русскую школу... Мой дядя всегда рассказывает об этом историческом факте с превеликим удовольствием, любо бывает послушать его. И хотя я, конечно, не рискну соревноваться с ним в красноречии, но все же попытаюсь восстановить те события.
Для открытия этой начальной школы кубачинцы собрали шестьсот рублей, но тут против их затеи выступил сам старшина Омар-Ата, поставленный над аулом русскими властями. «Незачем вам знать русскую грамоту, — заявил он, — приказываю вам читать ясин![8]»
Тогда кубачинцы решили пожаловаться самому белому царю. Они собрали деньги на дорогу своему прославленному земляку Мунги Ахмеду и попросили его стать их ходатаем перед царем.
Мунги Ахмед знал русский язык, так как побывал и у тульских оружейников, и у златоустовских мастеров чугунного и железного литья, и у палехских мастеров рисунка по дереву. Знал он и грамоту, хотя, может, и не так блестяще, как наши теперешние школьники. И он действительно дошел до царя. Но монарший ответ гласил: «Исполняйте приказ старшины: читайте ясин!» С этой резолюцией, начертанной по-арабски, и отправился поэт в обратный путь.
С тяжелым сердцем возвращался он на родину: деньги аульчан были истрачены без толку. На каждом привале доставал Мунги Ахмед прошение с высочайшим отказом и все раздумывал, что же он скажет землякам? И на одном привале взял поэт в руки перо и чернила и самую малость подправил арабскую вязь.
Молва о возвращении Мунги Ахмеда обогнала коня, на котором он скакал, и уже в долине Апла-Ку его встречали и стар и мал. на лицах земляков Мунги Ахмед прочитал горечь и тревогу, а вопрос был один: «Чем же ты утешишь нас в этот мрачный день?»
Мунги Ахмед спешился, поздоровался с земляками и сказал:
— Почему же в мрачный? Я привез вам, добрые люди, ответ царя! — Он вытащил из кармана бешмета бумагу. — Здесь написано: «Исполняйте приказ: по старшине читайте ясин!»
— Что это значит — «по старшине»? — не поняли взволнованные слушатели.
— Это значит, почтенные, что пора убрать старшину с нашей дороги!
И едва сказал это Мунги Ахмед, как у всех вырвался вздох облегчения. И люди бросились в пляс и плясали кто как мог, обнимаясь, выкидывая самые головокружительные коленца...
Теперь уже удивился Мунги Ахмед:
— Что тут у вас происходит?
— А то, дорогой ты наш вестник, — ответил поэту Хасбулат, сын Алибулата из рода Темирбулата, — что мы уже убрали его.
— Кого?
— Нашего старшину.
— Вот это русская школа! — воскликнул поэт, подбрасывая свою потрепанную папаху. — Впрочем, мужчина и в дырявой шапке остается мужчиной, а где вы видели богатого поэта?
Но самое странное, что по поводу смерти старшины Омар-Ата даже следствия не было. Наместник Кавказа лишь приложил к рапорту о смерти резолюцию белого царя, слегка отредактированную в пути поэтом Мунги Ахмедом.
Вот эту историю я и поведал почтенным чарахцам.
Я, конечно, больше хотел бы усладить свое проголодавшееся нутро хорошим хинкалом или пирогами с крапивой, но пока что никто на гудекане и не собирался приглашать меня в гости, никто даже не спросил, устал ли я с дороги. Дядя на моем месте давно бы воскликнул: «А хорошая вещь хинкал!» — и этим тонко напомнил бы, что ему хочется поесть, да и поспать не мешало бы с дороги. Но я не решался намекать на ужин, и пока что мне предстояло послушать веселую песню.