В голосе дяди прозвучала такая решимость, что я понял: никакие препятствия не остановят его, поскольку он возымел желание продлить наш род достойным наследником, истинным продолжателем благородного искусства отцов. А от меня он не ждет ничего доброго. И моя мать, кажется, тоже.
— Как же ты это выяснишь? — с некоторой неуверенностью спросила она. — Ведь останки предков, что лежат в могилах, не заговорят!
— Пойду к Хасбулату, сыну Алибулата из рода Темирбулата, древнейшему из стариков аула. Может быть, его память сохранила это событие.
— Да какая у него память! Он и сам-то почти впал в детство.
— Но это событие наверняка было не из обычных, поэтому он должен вспомнить! — уверенно произнес дядя.
И почтенный дядя выскочил из комнаты, как Наполеон из кареты при переходе через Березину. Увидев меня, он погрозил мне пальцем и ринулся вниз по лестнице.
Тут-то я и убедился, что терпение дяди в ожидании моей свадьбы окончательно лопнуло, как сладкозвучная струна на чугуре в руках виртуоза Абу-Самада из Мугри, когда он аккомпанирует певице Муи, голос которой столь тонок и протяжен, что струна, не выдержав этих длительных колебаний, рвется на самой высокой ноте, издавая звук «цив».
Как только мой дядя ушел выяснять то, что меня меньше всего беспокоило, я отправился следом за ним выяснить то, что беспокоило меня больше всего.
Я человек нового времени, и меня занимает все, в чем я сам могу принять участие. А дядя и мать любят покопаться в старине. Но, кроме всего прочего, мне сейчас не хотелось видеть мать, и не только потому, что я боялся ее гнева, — просто после всего услышанного мне было бы неловко смотреть ей в глаза.
Решимости у меня было не меньше, чем у дяди, и, хотя обычай запрещает даже подходить к порогу дома, в котором живет полюбившаяся девушка, я все же рискнул проникнуть к ней во двор: а вдруг она выйдет?
Но откуда я мог знать, что лохматый волкодав, охраняющий дом Жандара и вечно бряцающий цепью за каменным забором, именно в этот час окажется на свободе? И могла ли эта тварь знать, какие чувства питаю я к дочери ее хозяина? Одним словом, не успел я сделать и шага к лестнице, ведущей на второй этаж, как послышалось злобное рычание.
От лестницы я отпрянул так быстро, что голодному псу удалось вцепиться лишь в заднюю часть моих брюк. Но уж с ними-то он сумел разделаться...
Словом, эта собака, которую точнее и не назовешь, чем «собака», и которая подохла бы с тоски, поняв, что она именно собака, лихо вырвала из моих брюк кусок коверкота величиной с тарелку для супа. И хотя я пять лет в комсомоле, я мысленно поблагодарил аллаха, что клыки ее не достали до трусов. Глядя на страшный оскал пса, я с горечью подумал о том, какой разговор мог бы получиться у меня с Жандаром, если даже его собака поступила со мною столь жестоко.
Со злости я скорчил ей страшную рожу, она же с ожесточением рвала в клочья доставшийся ей кусок моих брюк. А ведь брюки эти были куплены много всего неделю назад на деньги, как у нас говорят, вынутые из-под собственных ногтей.
Клянусь, человеку я никогда не простил бы такого оскорбления. Помню, Мухтар, сын Ливинда, которого я описал в своем единственном опубликованном рассказе, оборвал у меня пуговицу на пиджаке. Вначале я не почувствовал обиды. Но ночью вспомнил, и так мне стало горько, что я встал с постели, взял пиджак и пошел к этому зубоскалу. Я вытащил его, сонного, из постели и заставил пришить пуговицу.
Но что сделать с неразумным животным? Ведь собака даже извиниться не умеет! Хорошо, что хоть никто не видел нашего поединка! Отступая, я все время оглядывался по сторонам, а дыру в брюках прикрыл своей кепкой.
Так я добрался до склона горы Абцига, откуда наш аул виден как на полотне живописца. Я собирался проследить, не выйдет ли Серминаз со сверкающим под солнцем медным кувшином по воду к роднику. Тогда я встретился бы с ней и рассказал все.
Я опустился на не скошенный еще альпийский луг, но и тут пришлось подложить под себя кепку: в брюках без задней части сидеть было сыро, а привезенная мне дядей из Тбилиси кепка вполне могла заменить и подушку — такой большой и лохматой она была.
Все дышало свежестью и тишиной, и я понемногу успокоился. Запахи трав смешивались в воздухе, щекоча мои ноздри, дышалось легко, неподалеку в кустах перекликались синицы, кричал на поляне осел, и тут же резвился маленький мордастый осленок. А совсем рядом, выбиваясь из-под земли на высоте полутора тысяч метров над уровнем моря, клокотал, как мое взволнованное сердце, ключ, и, сбегая к аулу, журчал в траве ручей.
Взгляд мой, устремленный на аул, вдруг остановился на человеке, который брел не торопясь по узким переулкам и шатким лестницам из каменных плит, ведущим от средней части аула к самому верху.
Это был мой дядя, бравый лудильщик и вообще мастер заделывать всяческие прорехи. Старик Хасбулат, сын Алибулата из рода Темирбулата, у которого он собирался найти ответ на немаловажный вопрос, жил неподалеку от знаменитой арки Арсавар, что находится в самой верхней части аула. Но он почему-то миновал арку, прошел мимо сакли Хасбулата и вышел на площадь, где дымила сельская пекарня и гостеприимные магазины широко распахнули двери, выбросив на рундуки всякий неходовой товар — авось что-нибудь и купят.
Но кому захочется покупать брюки, широкие, как шаровары сирагинских женщин (хотя в этот момент я не отказался бы и от таких), когда можно на машине или на самолете отправиться в город и выбрать самые модные.
Дядя Даян-Дулдурум миновал и эти лавки и спустился в подвал.
О, этот подвал известен всем, кто хоть раз бывал в Кубачи. Люди знают, когда и зачем остановился здесь белый верблюд черного каравана и когда был заложен первый камень первой сакли аула, который тогда назывался Зирехгеран, что значит «Делатели кольчуг». Но и историки не помнят, с каких именно пор существует этот подвал. А завсегдатаи его, услаждающиеся на досуге, с явным пристрастием утверждают, будто подвал существовал еще до возникновения аула. И приводят неопровержимые доказательства того, что именно здесь проходил караванный путь через Кавказский хребет— эту спину буйвола, улегшегося между двумя морями, Каспийским и Черным,— до Дербента через Мцхету и дальше, к устью реки Ингури. И здесь, на этих высотах, был один из сотни привалов — караван-сарай и этот вот подвал, который до сих пор называется по имени первого виночерпия Мицир-Писах, что значит «Бессмертие Писаха». Кто бы ни становился здесь виночерпием, аульчане тотчас же называли его Писахом. И человек постепенно забывал свое настоящее имя. Так вошел в бессмертие древний виночерпий.
Сейчас в подвале работает тат — горский еврей, которого кубачинцы именуют тоже Писахом. Это очень добрый и отзывчивый человек, круглый, как винная бочка, и румяный, как свежеиспеченый чурек, с крупным перстнем на левой руке — подарком какого-то завсегдатая.
Писаха любят в ауле. Никогда он не спросит с клиента денег, а скажет: «Сегодня на твое и мое счастье — новая бочка!» Аульчане ценят его добросердечие и веселый нрав. Впрочем, кому, как не виночерпию, быть радушным и добрым? Ведь в его руках та сила, что веселит и размягчает сердца! Если кто и забудет в веселье заплатить Писаху, то назавтра явится сам и положит деньги на прилавок: «Возьми, дорогой Писах, вчера мы так хорошо провели у тебя время, что я даже забыл об этом проклятом пережитке — расплачиваться. Мне казалось, будто я у себя дома, настолько все было отлично, и, клянусь, если бы лавка была твоя, я и не подумал бы платить, чтобы не оскорбить тебя. Но вино государственное, и я, как сознательный гражданин, не хочу наносить ущерба государству! Налей-ка мне, дорогой Писах, вон ту большую кружку. Да здравствует Писах и его погребок — и никаких гвоздей!»
Нынешний Писах работает здесь столько времени, сколько я помню себя. И только однажды у него была недостача — семь с половиной копеек.
Писах ненавидит водку, коньяк и другие крепкие напитки. Он поет гимны чистому, сухому, бодрящему вину. И верно, есть ли что-нибудь лучше красного геджухского или белого дербентского? Возьмите «Лезгинку» — это же чистый виноградный сок! Выпьешь Писахову кружку этого вина, и тебе хочется выскочить на площадь и сплясать лихой, похожий на вихрь танец, по имени которого названо это вино. Оно само рождает в душе задорную, веселую музыку. Да и свадьбы наши играются именно здесь, на этой площади, недалеко от чистого горного озера, в котором, к сожалению, уже не водится форель — лучшая закуска к «Лезгинке». Говорят, ее выловили еще в прошлом веке для белого царя. Не дурак, видать, был царь — понимал толк в рыбе. Но в другом он был несомненным идиотом: заботясь о своей утробе, забывал о том, что и у горцев есть желудок и рот и они не меньше его разбираются во вкусной еде.
А недалеко от этого озера — мне кажется, что аульчане все-таки догадаются очистить его и развести в его водах то, чего им ныне недостает, — у самого подножия горы Девичья Мечта, раскинулись светлые двухэтажные здания школы и художественного комбината. В одном я учился, в другом работаю.
Люди из комбината не забывают навестить Писаха. Кубачинцы — вообще веселый народ, любят не только свое искусство, но и музыку, и песню, и острое слово, а мудрость ценят как алмаз. Но кто может знать больше, чем Писах? Ведь именно к нему заходят кубачинцы, чтобы вытряхнуть не только карманы, но и душу. И умный, учтивый летописец кубачинских происшествий все хранит в памяти. Он первым узнает новости и лучше всех знает, кому достанутся золотые, серебряные и бронзовые медали на международных выставках в Париже, в Брюсселе, в Осаке, в Лейпциге — да разве перечислишь все выставки, в которых участвуют мои земляки, прославляя великое искусство предков?
Но не думайте, что если я много говорю о нашем виночерпии, то, значит, и сам часто заглядываю в Мицир-Писах. Нет, я стараюсь обойти его, ибо, если окажусь близко, то мои ноги сами несут меня туда. И не столько потому, что я люблю разогреться вином, сколько из-за интереса к чужим разговорам, в которые можно вмешаться, блеснуть остроумием. Правда, когда я рассказываю что-нибудь смешное, то сам начинаю хохотать еще до конца рассказа, а уж другим не остается места и для улыбки.
Вот так и получается: я заслушиваюсь и не замечаю, что соседи все подливают и подливают вино в мою кружку, а когда совсем захмелею, то ни с того ни с сего начинаю, подобно древнеримским гладиаторам, кричать: «Да здравствует жизнь! Идущие на смерть приветствуют тебя!» Правда, сам я этого не помню, это мне рассказывают уже на следующее утро.
Моя мать однажды вытащила меня из погребка сильно пьяным. Я уж подумал, не высечет ли она меня, как это сделала Мицадай со своим сыном. Но она только уложила меня в постель да еще принялась утешать: «Не бойся, сынок, от вина у нас никто еще не умирал». Вот так я и выяснил, что моя добрая мать бывает жалостлива ко мне только в двух случаях: когда я болен или когда пьян — видно, для нее это одно и то же.
Но дядя, когда я перебарщиваю, бывает безжалостен. Однажды он, выводя меня из погребка, даже приложил свой хромовый сапог к тому самому месту, которое я сейчас отогреваю на своей кепке. Так что я всего трижды отдал настоящую дань Великому хмелю.
Однако это не мешает мне подхватить льющуюся в Мицир-Писахе песню и присоединить ко многим голосам свой:
А чтобы такое случалось пореже, я просто стараюсь обходить это привлекательное местечко.
Но сейчас меня больше всего занимает, почему мой дядя забрел к Писаху, а не к старику Хасбулату. Ведь даже сам Писах не сможет объяснить ему, что случилось между моим родом и родом Мунги много десятков лет назад. Впрочем, пути и поступки Даян-Дулдурума неисповедимы. Будем надеяться, что позже мы узнаем и это.
Сколько я ни глядел на саклю Жандара, оттуда никто не выходил и туда не входили. А четверговый базар скоро кончится, и тогда мне будет труднее пробраться домой. И я поплелся переулками, стараясь никому не попадаться на глаза.
Дорого же досталось мне это путешествие! Все-таки я несколько запоздал, и в самых глухих закоулках аула оказалось немало бездельников. Мне приходилось то и дело прижиматься спиной к степам и заборам.
Наконец я прокрался к своей сакле и через черный ход, со стороны сарая, влез по стремянке в мастерскую и быстро переоделся в спецовку.
Но так как порванные брюки могли стать свидетельством моего позора, я разжег в горне огонь и сжег их — пусть лучше мать думает, что брюки просто пропали.
Я сел за верстак, пытаясь отвлечься от тяжелых мыслей, но работа валилась из рук. Впервые я с сожалением подумал, почему мозг не устроен так, чтобы человек мог время от времени выключать неприятные мысли? Как было бы просто: щелк! — и Серминаз не существует... Ах, если бы мне попался негодяй, который соблазнил ее! Впрочем, я же не верю в это. Почему же тогда так щемит мое сердце?
Я взялся за альбом с набросками. Раньше мне казалось, что там много интересных эскизов и рисунков, которые я собирался выразить в металле, но сейчас все выглядело скучным, обыденным. Единственное, чем я мог бы успокоить душу, думал я, это пойти во двор Мицадай, перебить всю глиняную посуду, вывешенную на заборе для просушки, и расплатиться с ней за ее длинный язык.
Я уже собрался выскочить из мастерской, чтобы привести в исполнение хоть это, как увидел через стеклянную дверь Даян-Дулдурума.
Выглядел он хуже быка, которого режут тупым кинжалом, — того и гляди заревет. Может, подействовало вино Писаха? Или, может, он что-то выпытал у старика Хасбулата? Так или иначе, но таким я своего дядю никогда не видал. Ведь за спокойствие и сдержанность его всегда сравнивали с акушинцами — надеюсь, вы слышали о них?
Терпению и выдержке надо учиться у акушинцев. Кто иной, если не акушинец, сумел бы на арбе догнать зайца? А акушинец, завидев зайца, повернул волов в его сторону и поехал по следу. И так долго ехал, что заяц не выдержал преследования и присел перед арбой, поджав уши. Акушинцу осталось лишь протянуть с арбы руку и схватить его. Вот какой народ акушинцы! И это с ними сравнивали моего дядю. Но, видно, ошибались.
— Не везет мне, так не везет, будто мать перед тем, как родить меня, встретила Мицадай! — удрученно проговорил он, садясь на трехногую катагнинской работы, с выжженными по ней узорами, табуретку неподалеку от матери, занимавшейся стиркой. — Что за проклятье, хоть бейся об стену головой!
Со злости Даян-Дулдурум так задымил трубкой, словно решил затуманить собственные мысли.
— Зря ты все это затеял! — сказала мать, отводя локтем прядь волос со лба, так как руки ее были в мыльной пене. — Я же говорила, что старик давным-давно все забыл.
— Да не в том дело! Его нет дома!
— Куда он мог деваться?
— Ты же знаешь, у него сто шестьдесят родственников! И, оказывается, старик всем нужен! Несколько дней назад его увезли на свадьбу какой-то правнучки, а оттуда, говорят, он собирался в Москву, где родился новый праправнук.
— Не горюй, Даян, — сказала мать. — Даже если б ты и не узнал ничего худого, я все равно не разрешу сыну жениться на дочери Жандара из рода Мунги!
— Ну и упрямый же вы народ! Пойми, Айша, теперь Бахадура не заставишь полюбить другую. Я-то знаю, с какого дерева этот фрукт! И отец его, бывало, если скажет про своего вороного коня, что он белый, так его даже ангел Джабраил не переубедит. Ты и сама-то упряма как ослица!
— Спасибо за сравнение! — возмутилась мать.
Да, я тоже никогда еще не слыхал от Даян-Дулдурума таких резких слов в адрес матери.
— Все вы до поры до времени поете как соловьи над розой, а потом становитесь коршунами! — воскликнула мать.
— Прости меня, Айша, но больше у меня нет терпения. Или он женится на Серминаз, или ты отступишься от своей клятвы!
— Никогда!
— Тогда я просто похищу тебя!
Мать весело и звонко расхохоталась и спросила:
— И куда же ты меня увезешь?
— Хоть на край света, но именно этим все кончится!
— Наконец-то я слышу голос горца!
— Ты сама довела меня...
— Так похищай! Что же ты?
Не знаю, до чего бы они договорились, но меня взяло любопытство: что же будет делать дядя, если я в самом деле откажусь от женитьбы? Ведь причин для этого у меня больше чем достаточно! И, хлопнув дверью, я выскочил из мастерской и крикнул:
— Я не хочу жениться!
Раздосадованный тем, что я слышал его разговор с матерью, дядя свирепо накинулся на меня:
— Ты не любишь Серминаз?
— Ненавижу! — вскрикнул я.
— Так чего же ты морочил нам голову?
— Я вам морочил голову? — гневно спросил я, сам удивляясь, что заговорил со старшими неуважительно. — А не ты ли, дядя, заморочил голову мне?
— Не смей так разговаривать с дядей! — прикрикнула на меня мать. — Если бы не он, твои кости давно истлели бы на кладбище!
Мать не однажды напоминала мне, что в тяжелые послевоенные годы и ее и меня спас от голодной смерти только Даян-Дулдурум. Тогда ломтик хлеба стоил дороже, чем любое изделие златокузнеца. И это ради нас, бросив свое тонкое искусство, дядя стал скитальцем-лудильщиком. Бродил он не только по сирагинским аулам, но уходил и в Кайтаг и в Табасаран, запаивая прорехи и дырки. Впрочем, вся страна тогда заделывала дыры и пробоины, не он один.
Отмахнувшись от слов матери, дядя спросил, но уже более спокойно:
— Значит, ты не женишься на Серминаз? Почему?
— Этого я не могу объяснить.
— А почему не можешь объяснить?
— Потому что я люблю ее.
Мать торопливо вытерла руки, испуганно глядя на меня.
— Не сошел ли мой сын с ума? Что он говорит?
Наверно, я и на самом деле выглядел странно. Я был охвачен какими-то противоречивыми чувствами после всех тревог, которые испытал сегодня, и не знал, что делать, что говорить. Уж не побежать ли и мне, как это сделал дядя, в погреб Писаха, чтобы залить все эти неприятности кружкой вина?
— Ты любишь ее или нет? — недоуменно спросил дядя, а мать приложила прохладную руку к моему пылающему лбу, боясь, что я и на самом деле заболел.
— И да и нет! — выпалил я, удивляясь их недогадливости.
Раньше мне всегда казалось, что старшие понимают меня с полуслова. А вот теперь, когда во мне борются день и ночь, любовь и ненависть, они стали так непонятливы. Кто же тогда объяснит мне, что со много творится?
Я потерянно сказал:
— Нет, не люблю и потому не женюсь.
— Тогда выбери себе другую!
— А для этого, дорогой дядя, у меня уже сил не хватит! — откровенно сказал я. — Сяду лучше за верстак и смастерю что-нибудь со злости!
— Со зла не искусством занимаются, а прыгают в пропасть и разбивают себе голову! — пробурчал окончательно удрученный дядя.
Наступило тяжкое, тревожное молчание, похожее на ту тишину в природе, что бывает перед приближающейся грозой.
И на самом деле послышалось что-то вроде громового раската. Это по деревянной лестнице нашего дома взбегал пастух, и грохот его кирзовых сапог звучал как предвестник беды.
— Айша, — заговорил он, — твоя бесхвостая корова сорвалась на горе Кайдеш в пропасть! И я не подоспел к ней вовремя, чтобы прирезать на мясо! А если бы и подоспел, так ничего бы сделать не смог, потому что кинжала у меня все равно не было, одной амузгинской иголкой, которую я ношу в папахе, тут не управишься.
Мать сорвалась с места, и дядя едва успел задержать ее.