— Если тебя устроит, — говорит он с нижней ступеньки, — это может быть Ставрогин.
— Вот, вот! — тоненьким дискантом выкрикивает Лоранс, — ну конечно Ставрогин. Как это могло вылететь у меня из головы! Спасибо тебе, Дидье.
И намеревается отойти, но тот преграждает ему путь своим животом.
— Постой, мы еще не договорились. В час у Липпа, тебя устраивает?
Пьер Лоранс задумался очень по-гетевски, хотя еще не совсем пришел в себя.
— Завтра? А что у нас завтра? Четверг?
— Пятница. Час дня подходит?
— Разумеется, я всегда обедаю в час. Боюсь только, по правде сказать, не подхватил ли я грипп. Я тебе завтра утром позвоню.
— Постарайся не расхвораться, — кричит ему вдогонку Дидье, — грипп в этом году дает поганые осложнения.
А может, это было признание? думает Лоранс, тайный знак, что-то обозначающий там, на Востоке, в несчастной порабощенной Польше, замаскированный своей кажущейся дикостью призыв?
К сожалению, он не может дальше идти по этому заманчивому следу, так как вынужден остановиться возле старой княгини д'Юзерш.
— Именно вас, дорогой друг, я мечтала встретить в этой ужасной сутолоке. Вы знаете этого молодого человека? Догадываюсь, что не знаете, и ничуть не удивлена. Возможно, мои вкусы не поспевают за современностью, не возражайте, я этого не стыжусь и ни в малейшей степени не чувствую себя обездоленной. Наоборот, некоторое отставание, соответствующее, впрочем, моей биографии, приносит мне массу удовлетворения. Я — как и вы, если не ошибаюсь — например, не считаю, что эксперимент, гордящийся покровительством так называемой десятой музы, так уж хорош. В конечном счете фотография, пусть даже она движется и разговаривает, остается только фотографией, и я, правда, не вижу достаточных оснований, чтобы, располагая пока всеми своими чувствами, лишать себя приносимых ими удовольствий ради иллюзорных теней, крикливой толпой заполняющих кусок полотна. Но этот молодой человек — Жан Клуар. Не уверена, говорит ли вам чтонибудь это имя и фамилия.
— Ах вот как! — произносит Лоранс с гетевской благосклонностью, — очень приятно.
Вульгарен и наверняка плохо воспитан — оценивает он стоящего перед ним киногероя.
— Мсье Клуар, должна вас предупредить, — продолжает княгиня, — не страдает излишней скромностью.
Минуту назад он дал мне понять, что самый известный в мире француз — это он. Генерал де Голль, вероятно, и не подозревает о существовании столь грозного конкурента. Мило, не правда ли?
Клуар демонстрирует наглый вариант своей улыбки.
— А вы разве другого мнения, мадам?
— Кроме того, мсье Клуар частенько бывает весьма строптив, что, в конце концов, в его возрасте не порок.
— Благодарю вас, — отзывается Клуар, — вы, правда, очень великодушны.
— Строптивость в двадцать с небольшим лет…
— Двадцать, мадам.
— …действительно не должна вызывать серьезных нареканий, а может, в ней даже есть своя прелесть. Но вот если она превращается в манеру и начинает проявляться в искусственной стилизации под грубость, чтобы не употребить более резкого выражения…
— Догадываюсь, — перебивает княгиню Клуар, — вам бы хотелось назвать меня варваром.
— Хотелось бы? Я именно это и делаю, мой дорогой.
— В таком случае вы мне льстите.
— Ах, дерзкий вы мальчик, — голос княгини радостно завибрировал, — я вам льщу?
— Не одна почтенная империя была покорена юными варварами.
А если это все же было завуалированное признание? думает Лоранс и говорит:
— Да, вы правы. Действительно не одно великое государство стало добычей варваров. Но всю правду на этот счет мы скажем при условии…
— Побежденные ставят условия?
— Нет, молодой человек, условия ставит история, а она нас учит, что варвары способны удержать власть только, если перенимают у покоренных их добродетели.
Клуар, не переставая улыбаться, обращается к княгине:
— Вы считаете, я бы сумел воспользоваться этими уроками истории?
Правым глазом княгиня производит локальный осмотр, пожалуй, немного великоватого рта Клуара, тогда как левый ее глаз устремляется в иную область, лежащую ниже пояса.
— Боюсь, мсье Клуар, подобная роль может оказаться не под силу даже вам с вашими способностями. Я не сомневаюсь, что они незаурядны и, по-видимому, заслуживают всяческого признания, однако роль, о которой упомянул наш замечательный друг, требует ко всему прочему текста, а его в данном случае ни один сторонний сценарист не сможет для вас состряпать даже за огромные деньги, вы должны написать такой текст сами. Разве что кто-нибудь великодушно предложит вам достаточно тесное сотрудничество. Вот тогда — как знать. Вам известно, дорогой друг, что этот юный зазнайка, испорченный успехом и популярностью, назвал картины Антонио жалкой мазней?
— О Боже! — воскликнул Лоранс добродушно, но с подчеркнутым высокомерием, — в конечном счете, это вопрос индивидуальной культуры и вкуса. По-моему…
— Вот, вот! ваша точка зрения мне особенно интересна.
Пьер Лоранс снова кончиками пальцев касается уха: оно все еще горит и побаливает.
— Мое скромное мнение таково: это величайшее событие века.
— Что ты ему нагородил? — спрашивает Генрик Мильштейн, с трудом увильнув от разговорчивого эксдипломата и разыскав друга. — Под конец вид у тебя был подозрительно оживленный.
— О, я выразил ему свое нижайшее почтение. Как будет по-французски «дно»?
— Смотря в каком смысле. Дно чего? Стакана, из которого не принято хлестать коньяк?
— Прости меня, Генрик, не сердись, но ты же знаешь, что я бедный сирота, и в приюте нас коньяком не поили.
— Первый раз слышу, что ты сирота, раньше ты вечно жаловался на ужасного отчима.
— Потому что меня били по голове и я путаю приют с отчимом. Как «дно» по-французски? Понимаешь, дно вообще. Когда хуже некуда?
— Le fond.
— A abîme — это пропасть?
— Что ты ему сказал, Марек?
— А ты не будешь кричать?
— Только не сочиняй.
— Ну знаешь! Разве я когда-нибудь что-нибудь сочиняю?
И, наклонившись, шепчет:
— Я выразил Гете свое нижайшее почтение, а потом укусил за ухо. За левое.
После чего быстро выпрямляется, чтобы поглядеть, какое впечатление его признание произвело на Генрика. Но тот лишь, помолчав, говорит с едва заметной озабоченностью и словно бы с сожалением:
— Эх ты, маленький Ставрогин!
— Правда? — оживляется Марек, — я ведь сразу решил сыграть под Ставрогина, как только его увидел.
И неожиданно, вероятно в силу двойственности своей славянской натуры, начинает изливать наболевшую душу:
— Ради Бога, Генрик, скажи, почему он меня не осадил и не обложил последними словами? Ухо у него воняет лавандовой водою, клянусь. Я кривлялся перед ним, как последний паяц, а он все проглотил, кошмар, дно, проглотил, точно это были устрицы. Я ненавижу устриц, ненавижу улиток и всех этих мерзких слизняков, и коньяк тоже ненавижу. Съезди он мне по роже, я б в ногах у него валялся и руки целовал, не веришь? Богом клянусь, целовал бы. Даю тебе слово, Генрик, я их уже раскусил, они все сожрут, любое говно, только б не нарушать свой священный засраный покой.
— Перестань, — говорит Мильштейн, — ты перепил.
— Ничего не перепил, трезв как стеклышко. Вот когда мы отсюда слиняем, я пойду на вираж. Ты добряк, Генрик, но чертовски наивен, понятия не имеешь, что за ничтожества и дерьмецо люди. Каждый чего-то или кого-то боится, у всех кишки сводит от страха.
— Перестань, ты просто не любишь людей.
— А за что мне их любить?
— Не хочешь любить.
— Я не хочу любить людей? Эх, Генрик, я думал, ты меня лучше знаешь. Мое сердце распахнуто настежь, да вот люди не позволяют себя любить.
— Ты просто паясничаешь.
— А знаешь, почему? Чтобы лишний раз убедиться, в какой степени эти скоты заслуживают презрения. Ох, до чего же все это глупо! Сейчас я тоже паясничал. Ты прав, я не люблю людей. Что такое человечество? Как можно любить нечто, не имеющее лица и тела? Тебя я люблю, но человечество?
Мильштейн не ответил, вдруг почувствовав себя бесконечно усталым и одиноким, ведь ему ясно, что мучительное состояние рабского обожания, в котором он пребывает последние несколько недель, — не слепая пылкая страсть, а именно рабская горькая любовь, мятежная, порой переходящая в ненависть, однако не менее ясно он понимает, что вырваться из-под власти этих чар нечего и пытаться, он прекрасно все понимает и в конце концов говорит:
— Пошли, уйдем отсюда.
— Ты меня презираешь, — глухо, страдальческим голосом говорит Марек.
На что Мильштейн:
— Идем, а если ты отправляешься на вираж, я готов тебе сопутствовать.
— Величайшее событие века? — говорит Рене де Ланжак английскому эссеисту, уже несколько лет живущему во Франции. — Громко сказано! Наш почтенный Лоранс всегда обожал эффектные обобщения. Поразительно, как много людей добровольно отдаются во власть иллюзий и начинают верить, что, встав на колени, сделаются выше ростом. Поразительно, если не сказать: печально. Я, разумеется, тоже восхищаюсь Ортисом, притом не со вчерашнего дня, однако предпочитаю восхищаться стоя, мой рост уже много лет метр семьдесят шесть, и я не рассчитываю подрасти или скинуть парочку сантиметров. Я также не намерен скрывать, что при всем своем жизненном опыте, который, смею думать, не мал и разносторонен, затрудняюсь четко определить, что важно, а что не важно. Кроме того, должен вам признаться, мой дорогой, у меня в душе неизменно вспыхивает внутренний протест, когда кто-то извне пытается неясную, зыбкую в своем многообразии картину бытия, которая во мне сложилась, подчинить чересчур упрощенному и однозначному строгому порядку. Вы, чье творчество, какого пласта ни коснись, выдает современный образ мышления, безусловно, не раз задумывались над проблемой взаимной связи явлений, в обиходе именуемых причинами и следствиями. И что же? Это прорва взаимопроникающих течений: причина с равным успехом может быть следствием и наоборот, а также один какойто момент может вместить в себя то и другое, став сразу и причиной, и следствием; все, казалось бы, определяется взаимозависимостью между моментом оценки и точкой отсчета, но если момент приходит в движение, с точкой то же самое происходит как бы вдвойне, она движется сама по себе, да еще по отношению к моменту. Необозримая магма движения!
— То, что вы говорите, господин посол, необычайно интересно, — вежливо замечает англичанин, — боюсь только, простите за откровенность…
— Я в ней нуждаюсь, мой дорогой. Ведь мы с вами не за круглым столом международной конференции.
— …боюсь, что для политика вы слишком интеллигентны.
Бывший посол задумался.
— Вы полагаете? Весьма возможно. В своей многолетней карьере я действительно при разных обстоятельствах сталкивался с серьезными трудностями, зачастую не позволявшими объективно оценить ситуацию. Что ж, мой дорогой, вы с вашим проницательным и современным умом наверняка не хуже меня знаете, что у каждого, увы, найдется слабое место.
— Сукин ты сын, — говорит хорошенькая изящная девушка, — не думай, что я слепая.
На что Клуар с трогательной беззащитностью, промелькнувшей в застенчивой улыбке:
— Обожаю, когда ты сердишься, у тебя при этом такие глаза!
— Я все видела, — произносит девушка сдавленным от ярости голосом, — ты позволял этой титулованной корове соблазнять себя как последняя курва.
— О, как ты выражаешься! Я покорял древнюю империю.
— Ах, вот оно что? Я вижу, ты силишься казаться интеллигентом, это что-то новенькое. Гляди в таком случае, как бы империя не рассыпалась под'тобой в постели.
— Это было бы забавно.
— Для наследников — несомненно. Куда мы поедем ужинать?
Клуар слегка опускает веки, давая возможность взгляду испуганно метнуться в сторону под защитой темных ресниц.
— Мне, правда, очень жаль, — говорит он по-мальчишески, — но я обещал моей империи доставить ее домой.
Между тем на втором этаже Поль Аллар, чья густая грива седых волос и прекрасное лицо аскета возвышаются над обступившими его многочисленными слушателями, рассыпает перед ними перлы своего поэтического воображения и блестящего интеллекта.
— Если среди наших современников, — говорит он, — есть гениальный художник, перед которым, как в силу объективных причин, так и по велению души мне бы хотелось упасть на колени, то это — Антонио Ортис. Мои почитатели могут спросить с некоторым удивлением: Поль Аллар на коленях? а разве сам он не гений? Да, мне трудно было бы им возразить, я не настолько кичусь ложной скромностью. Я — гений. Но стихия моего гения созидательности и брожения, порядка и смуты — природа, внешняя среда, в которой я потому передвигаюсь с такой свободой и уверенностью, что никогда не углублялся в себя, больше того: никогда не испытывал подобных искушений — быть может, от избытка чувственной и умозрительной любви ко всем областям природы, но также благодаря четкому пониманию, что если б я в себя углубился, то мог бы навсегда остаться невольником собственной личности, растерянным и беззащитным перед темными силами, и утратил бы всякую возможность наслаждаться богатейшей многокрасочностью мира. Антонио же, дорогие друзья, как мне кажется, никогда не стоял перед таким выбором, поскольку никогда не расставался с собою и его гений не из окружающей среды, как мой, черпает вдохновение и опыт, а из собственного «я», из независимого царства духа. Какое гордое одиночество, но вместе с тем какая солидарность с бытием! Мой гений, исследующий внешнюю сферу жизни, получает из нее силы и наслажденье, хотя и подвластен ее капризам и непредсказуемым колебаниям. Гений Ортиса вырвался из этой кабалы двусмысленной свободы. Если творения Ортиса уже полвека ошеломляют нас и вызывают изумление, сам он ошеломляет и изумляет в не меньшей степени. Божественный дар формирования природы посредством собственной натуры…
— Бежим отсюда! — гнусаво говорит Уильям Уайт, беря под руку Робера Нодена, — через минуту нам на голову свалится весь Олимп с полным комплектом богов и потоками разбавленной амброзии. Это выше моих сил, да и твоих, думаю, тоже. Пошли, рискнем прорваться к какой-нибудь кормушке, авось удастся промочить горло стаканчиком виски. Будь у меня власть Калигулы, половину бы этих людей велел разогнать, а остальных посадить в клетку.
На что Ноден, спокойно протирая очки:
— Милосердный Господь знал, что делал, сотворив тебя всего лишь писателем.
— Мой отец, пастор, был иного мнения, но это не важно. Меня взбесил этот старый комедиант и мистификатор, даже живот схватило от словесной клизмы. Готов поспорить на тысячу долларов, что завтра поутру, после освежающего душа, он старательно превратит в слова этот мыльный пузырь, еще чуток поддует, разукрасит завитушками и издаст в пятидесяти пяти экземплярах в одном из этих ваших «Наварр» или «Лафюма». Послушай, Ноден, вы деградируете.
— Мы?
— К тебе это не относится, у тебя мать — русская. Твое здоровье! Видал рожи этих кретинов вокруг? Чудовища в климаксе, свора оголодавших онанистов и импотентов. Ортис — это я понимаю, но он испанец, у него яйца настоящего мужчины.
— Мы не деградируем, — говорит Ноден, — мы всего лишь…
Но в этот момент Уайт хватает его за руку.
— Погоди!
— Что случилось?