Злость мгновенно схлынула с Ортиса.
— Ах, это ты, Джулио! Привет. Что случилось? Какие-нибудь сложности?
— Нет, нет, никаких сложностей, — говорит Джулио, — простите, что вас беспокою, но на вернисаже вы наверняка будете так увлечены…
— Что, что? Увлечен? Не преувеличивай. В моем возрасте люди редко ув-ле-ка-ют-ся. В чем дело?
— Пустяки, право. В моем… вернее, в дедушкином архиве есть одна ваша старая фотография…
— Не одна, полагаю?
— Разумеется, но именно этой заинтересовался некий еженедельник.
— Превосходно! Надеюсь, не «Канар Аншене».[11]
— Нет, ну конечно нет! — смеется Джулио. — Эта фотография, насколько я знаю, никогда еще не публиковалась, так что если вы ничего не имеете против…
Тут в свою очередь Ортис разражается смехом.
— Я? Против? Я — это уже История, дорогой Джулио, а история, как известно, самая податливая самка изо всех, какие существуют на свете. Что же это за фотография?
— Вы с дедушкой, на пляже.
— Отлично, — равнодушно говорит Ортис, — при случае покажешь.
— Ну конечно, мсье, — поспешно соглашается Джулио, — покажу на вернисаже. Значит, вы согласны, чтобы эта фотография…
— Не будь занудой, Джулио, — перебивает его Старик.
— Благодарю вас и еще раз простите за беспокойство.
— До скорой встречи, Джулио. Ага, погоди, я вспомнил, что и у меня к тебе есть дело. Несколько лет назад, точнее, осенью пятьдесят седьмого, у вас выставлялся один молодой художник, Ален Пио. Ты, случайно, не знаешь, где он живет? У вас, наверно, есть его адрес.
— Не знаю, — говорит Джулио, — но могу прямо сейчас посмотреть. Ален?
— Пио. Ален Пио.
— Бегу. Перезвонить вам, если найду?
— Нет, — говорит Ортис, — я подожду.
И присаживается на подлокотник кресла, которое стоит в холле возле столика с телефоном, а поскольку в этот самый момент на нижней площадке лестницы появляется Карлос, но, видя, что хозяин занят разговором, хочет незаметно удалиться, Ортис, немного отодвинув трубку от уха, свободной правой рукой делает едва заметное движение, магический знак, по которому юный слуга, словно спешащий на зов Зевса крылатый Гермес, немедленно преодолевает разделяющее их пространство.
— Слушаю вас, — говорит он.
— Ты помнишь, что в шесть приезжает мсье Аллар?
— Конечно. К сожалению, мсье Аллар так давно к нам не заглядывал, что я не уверен, по-прежнему ли «мартини» с джином его любимый аперитив.
— Тем лучше, — говорит Ортис, — тем лучше! вот и выяснишь при случае, к чему более склонна человеческая натура: к постоянству или изменчивости?
Карлос оживляется.
— Честно говоря, мне с моим характером милей постоянство.
— Ба! — восклицает Ортис.
— Однако объективно не могу не признать, что во многих обстоятельствах изменчивость гораздо лучше. Куда провести мсье Аллара?
— Да, — говорит Ортис, приближая трубку к уху, — я слушаю. А, чудесно! Сите Фальгьер семь, знаю, пятнадцатый округ, это ведь когда-то был мой район. Спасибо, Джулио. До встречи.
Он кладет трубку и смотрит на часы.
— Что б ты сказал, если бы мы совершили маленькую вылазку в город? — спрашивает он Карлоса.
— Ох, а я только-только отправил машину на мойку, вы сказали за завтраком, что во второй половине дня она вам не понадобится.
— Правильно, — говорит Ортис не без удовлетворения.
— Но самое позднее через четверть часа можно ее пригнать обратно.
— Не надо, это не так уж важно, — говорит Ортис, теперь уже с некоторым раздражением. — Приедет мсье Аллар, проси его в библиотеку.
Но, когда он возвращается в спальню, где, правда, застает Франсуазу на том же месте, на котором ее оставил, то есть стоящей у края кровати, настроения той минуты воскресить не удается: мысли его, сумбурные, но неотвязные, продолжают вертеться вокруг Аллена, как бы вдруг материализовавшегося благодаря сообщению о том, что он живет в переулке Фальгьер, скорей всего я б его не застал, думает Ортис, меряя спальню нетерпеливыми шагами. И останавливается.
— В шесть должен приехать Поль Аллар. Беднягу Карлоса очень волнует, не изменил ли он за последние три года, больше! три с половиной, не изменил ли он за это время своему любимому аперитиву. Я рад, что ты познакомишься с Алларом.
— Ты хочешь, чтобы я тоже была? — спрашивает Франсуаза.
Ортис опять останавливается: только этот вопрос заставляет его осознать, что после столь долгого перерыва ему бы хотелось побеседовать с другом наедине.
Однако он говорит:
— Разумеется, Поль — мой большой друг, он тебе наверняка понравится. Знаешь, я теперь сам себе удивляюсь, что даже для него не захотел сделать исключения и так долго его не видел. Если бы ты не появилась в моей жизни, нет! никаких «если бы», ты должна была появиться, даже в минуты величайшего одиночества и сомнений я верил, что в один прекрасный день ты появишься и тогда этому кошмару придет конец, — теперь он стоит перед Франсуазой не дальше, но и не ближе, чем на расстоянии вытянутой руки, обводя ее неподвижную фигуру внимательным, почти умиленным взглядом, словно растроганный реальностью ее существования; внезапно он отступает на шаг и прищуривает глаза: не двигайся, Франсуаза! минуточку, ну конечно! — кричит он и склоняет голову набок, — попробуй-ка глянуть вниз, нет, раньше было лучше, твои глаза должны всегда смотреть прямо, отлично! как только вернемся в Кань, принимаюсь за работу. Франсуаза ожидающая! Ты самая гениальная модель, какая мне когда-либо попадалась, на первый взгляд вылепленная из однородного материала, иногда мне кажется, что я уже знаю тебя наизусть, и вдруг наступает момент, как, например, сейчас, и ты совершенно другая, новая. Ох, Франсуаза, глаза мои были мертвы, пока я не увидел тебя. Три года мертвых глаз.
И, хотя мыслями опять уносится далеко в зыбкие пространства времени, которое разом и растягивается, и сжимается, по движению губ Франсуазы, чуть приоткрывшихся и тут же сомкнувшихся, определяет, что она удержалась от вопроса, уже готового было сорваться с языка.
— Ну, — говорит он, — смелее!
Франсуаза заметно смущена.
— Смелее! ты хотела о чем-то спросить.
— Да нет же! — отвечает Франсуаза поспешно, но не очень уверенно.
Тогда Ортис поднимает указательный палец и грозит им, словно непослушному ребенку.
— Франсуаза, я бы очень огорчился, если б оказалось, что ты нехорошая девочка. Итак?
— Ах, нет, Антонио, — робко защищается Франсуаза, — это был, правда, глупый вопрос, поверь, потому я и не спросила.
На это божественный:
— Франсуаза, боюсь, что моя девочка в самом деле не всегда хорошо себя ведет.
Франсуаза с минуту молчит и наконец собирается с духом:
— Ты сказал, что до того, как меня увидел, глаза твои были мертвы.
— Это так.
— Вот я и хотела спросить…
— Ну!
— Эта женщина, твоя жена…
— Ах, Ингрид!
— Ты ее разлюбил? Прости, я не должна такое спрашивать.
— Ты не умеешь врать, Франсуаза. Тебе вовсе не интересно, разлюбил ли я ее. Ты хотела спросить, перестала ли она меня любить. Да?
— Да, — шепчет Франсуаза.
— Вот видишь!
— Но это же невозможно.
— Почему?
— Она не могла перестать тебя любить.
— Ба! — на это старикан. — Вначале не мешало бы выяснить, любила ли она меня вообще. Думаю, что нет. Впрочем, и собственные чувства я б не рискнул назвать любовью. А может быть, я ошибаюсь? У любви столько разных обличий. У нас был весьма своеобразный союз, Франсуаза. Он просуществовал шесть лет и, пожалуй, ровно на шесть лет дольше, чем следовало бы. В известном смысле мы были слишком друг с другом схожи.
— Она тоже рисовала?
— Ингрид? Нет, упаси Бог! Если можно говорить о совершенстве, то она была образцом совершеннейшего отсутствия художественного вкуса. Своего рода антихудожественный гений! Объединявшее нас сходство было абсолютно иной природы. Я думаю, она связалась со мной из-за своих невероятных амбиций и властолюбия. Необыкновенная женщина! Собственно, она лишь в одном ошиблась: не угадала, что я могу пойти на все, но исключительно по своей воле. Она была чересчур горда, чтоб лукавить. Ее погубило отсутствие гибкости, чрезмерная прямолинейность характера и темперамента. Хотя, честно говоря, я не уверен, что, решая меня оставить, она осознавала свое поражение. Ты знаешь, что я получил от нее телеграмму по случаю вернисажа? Это в ее стиле: если она когда-либо и могла испытывать нечто вроде торжества, так это именно на протяжении тех трех лет, когда я перестал рисовать. Франсуаза, я по глазам вижу, что ты удивлена и, пожалуй, даже чуть-чуть напугана. Оставим эту тему.
— Да нет же, — шепчет Франсуаза, а поскольку Антонио молчит, отваживается добавить: — Ты так редко о себе рассказываешь.
Твое счастье, девочка, думает Ортис и говорит:
— Неужели? Нет, Франсуаза, ты не права. Разве все эти шесть месяцев, с той минуты, как началась наша совместная жизнь, я не говорю беспрерывно только о себе? Прошлое? Я слишком счастлив рядом с тобой и благодаря тебе, чтобы в нем копаться. Зачем? Ни я не стану тебе ближе, если вздумаю ворошить былое, ни ты мне желаннее и нужнее. Больше ли ты обо мне узнаешь, если я, например, расскажу, что в жизни у меня было много разных женщин и три законных жены, из которых одна жива, что от первой жены у меня есть сын, старый болван, возомнивший себя композитором, и, что еще прискорбнее, есть люди, которые его таковым считают, что от третьей жены у меня тоже сын, который, кажется, не дурак, но зато я его совсем не знаю, — чтó все это тебе даст? История каждого из нас уникальна, ничто в жизни не повторяется, все повторяется, думает он и говорит: помнишь молодого человека, с которым я сидел в бистро, ну, тогда, в Волльюре, в первый вечер, когда я тебя увидел?
— Да, — говорит Франсуаза, — помню, это был твой друг.
— Скажем: знакомый, но это к делу не относится. Значит, ты его помнишь?
— Да. Он был со своей девушкой. Художник.
— Очень способный.
— Они у тебя гостили?
— У тебя прекрасная память, Франсуаза.
— Да, я все помню.
Ортис на мгновенье задумывается.
— Кажется, я подложил этому парню большую свинью. Невольно, но он наверняка этого не знает и мог решить, что я по злобе захотел его унизить. Если б он думал иначе, не уехал бы так внезапно, ночью, не попрощавшись. А знаешь, ведь это благодаря ему мои глаза вдруг прозрели и увидели тебя.
— Не понимаю, — шепчет Франсуаза.
— Естественно! но поймешь, если я расскажу тебе сказочку, что-то вроде сказок из «Тысячи и одной ночи», об очень старом царе и молодой девушке, которую одинокий царь сотворил для себя однажды ночью с помощью чародейских штучек. Иди сюда, сядем поудобнее в кресла, сказки нельзя ни рассказывать, ни слушать стоя. Я принесу что-нибудь выпить.
Так называемый кабинет, весь во встроенных книжных стеллажах, с окнами на набережную Орфевр, находился на том же самом, втором, этаже, поэтому для быстроты Антонио не вызывает звонком Карлоса-Гермеса, а отправляется туда сам, пересекает холл, распахивает нужную дверь, но даже не думает оглядывать помещение, в котором не был почти четыре года, а подходит прямо к домашнему бару и только тут, открывая вмонтированную в книжную полку дверцу, ощущает, как, словно приведенное в движение его присутствием, со всех сторон подкатывается к нему минувшее время, разом и сжимаясь, и растягиваясь, поэтому он быстро выбирает из нескольких бутылок пузатого «наполеона», бутылка наполовину пуста, но и напрягши на мгновение память, он не может припомнить, по какому случаю, когда и с кем пил из нее коньяк, Ингрид? захватив две рюмки, он возвращается в спальню.
— Итак, — говорит он, разливая коньяк по рюмкам, — начинается рассказ о счастливом царе! о старом знаменитом художнике Антонио Ортисе и молодой девушке по имени Франсуаза, которую Антонио однажды ночью сотворил для себя с помощью чародейских штучек. Давным-давно, чуть ли не в допотопные времена, от разных забот и хлопот Антонио Ортис почувствовал себя смертельно усталым. Ничто не радовало его и не забавляло, люди ему опротивели, красота природы оставляла равнодушным. Славившийся прежде своим гостеприимством, всегда окруженный друзьями, обожавший проводить долгие вечера в непринужденной беседе или слушая музыку, он вел теперь в своем замке в Воллыоре уединенную жизнь отшельника и, кроме преданного слуги Карлоса, кухарки Мануэлы и садовника Пабло, ни с кем не виделся. Поначалу он пытался работать и каждое утро отправлялся в мастерскую, однако вскоре, после многих неудачных попыток, убедился, что не только его сердце остыло, руки одеревенели, а глаза стали мертвыми, но и сам он не испытывает ни малейшей потребности в работе. Так что спустя некоторое время он от дальнейших попыток отказался и перестал заходить в мастерскую. Довольно скоро он утратил счет времени — дни его были похожи, как две капли воды, и ни один не сулил разорвать все тесней сжимавшееся кольцо одиночества. А чтобы понятно стало, насколько овладели его душой апатия и бесчувственность, достаточно будет сказать, что, когда однажды внезапно издохли четыре его любимых попугая, Адам и Ева, а также Тристан и Изольда, и вслед за тем неведомая смертельная болезнь неожиданно сразила его чудесных розовых фламинго, много лет обитавших в бассейне на террасе замка, Антонио эти утраты ничуть не тронули, он даже с некоторым облегчением воспринял уход своих любимцев. Ничего не ожидая от будущего, он равно избегал и воспоминаний, хотя это не всегда ему удавалось, самыми страшными были бессонные ночи, особенно те, когда с моря дул резкий горячий ветер, тот самый, о котором уже древний историк писал, что это
— Да нет же! — тихо отвечает Франсуаза.
Тогда, выпив глоток коньяка, он продолжает:
— Увы! действительность не оправдала надежд старого художника. Молодые люди расположились в двух прекрасных удобных комнатах на первом этаже. Он с раннего утра принимался за работу, а она, обложившись книгами, занималась на террасе. После обеда они обычно вдвоем отправлялись на пляж и возвращались только к вечерней трапезе, загорелые, немного усталые, но счастливые, пахнущие морем и ветром. После обеда, если хозяин не задерживал, они деликатно удалялись к себе. Бывший король жизни ни в чем не мог их упрекнуть. Оба были вежливы и предупредительны, своего общества не навязывали, держались просто и непосредственно, но без тени панибратства. И тем не менее! тем не менее уже через несколько дней старик Антонио начал жалеть, что принял в то утро такое решение. Присутствие молодых людей очень скоро стало его тяготить. Их юный облик, как зеркало, безжалостно отражал образ его собственной старости, их взаимная любовь жестоко подчеркивала его одиночество, а пыл и настойчивость, которые проявлял в работе юноша, беспощадно обнажали творческое бессилие старца. Иногда он думал: я знаю, что обо мне говорят в мире. Говорят, что старику Антонио пришел конец и его гений принадлежит истории. Но они, неужели они думают так же? И, задавая себе этот вопрос, инстинктивно искал прибежище в давно заброшенной мастерской, ему хотелось, чтобы они слышали, что он там, и считали, что большую часть дня он посвящает работе. Такова уж человеческая натура: не перед лицом миллионов, а под взглядом другого человека она чувствует себя наиболее обнаженной. Все чаще стал он избегать общих трапез, даже иногда покидал замок, чтоб укрыться от глаз своих соглядатаев и остаться наедине с собственной опустошенностью. Однажды, когда молодые люди уже вторую неделю жили под его гостеприимным кровом, на исходе дня, то есть в ту пору, когда они обычно возвращались с пляжа, он спустился в городок, живописно раскинувшийся у подножия замка, и там, чего с ним давно не случалось, зашел в старую таверну. Мог ли он предположить, что молодым людям по дороге с моря придет в голову подобная идея? Однако, то ли по воле слепого случая, то ли согласно записанному в звездах, управляющему судьбами людского племени предназначению, те, чьего общества он хотел избежать, оказались с ним в таверне за одним столом. О, великий Антонио в тот день был не в лучшем расположении духа. Несмотря на множество горьких минут, пережитых им за минувшие три года, он не утратил гордости суверенного владыки, этакой капризной спесивости, которая, коли о себе заявляла, позволяла ему не считаться ни с кем и ни с чем. А быть может, спесь, раз уж мы употребили это слово, служила ему прикрытием, щитом, заслоняющим от ударов извне? Так или иначе, дурное настроение Антонио проявилось в особенно язвительной форме, когда в старой таверне неожиданно возник некий знакомец Алена, как вскоре выяснилось, посланец всемогущей прессы, специально отправленный из Парижа в Волльюр с целью получения у Антонио Ортиса интервью. Сей посланец державы темных махинаций был не один. Ему сопутствовала молодая девушка, но кто объяснит, что привело ее сюда именно в этот, а не в какой-либо иной час: переплетение сотни слепых случайностей или запечатленный в звездах неотвратимый рок? Старый художник один только раз остановил на ней взгляд, и ее девчоночья фигурка с покатыми плечами и словно бы слишком стройной и слабой шеей на миг вызвала в его воображении хрупкий образ какого-то экзотического цветка, вот и все, нельзя сказать, что она произвела на него большое впечатление. И он вовсе не думал об этой встрече, когда, решительно и даже, пожалуй, жестоко расправившись с парижским посланцем, покинул таверну и в одиночестве возвратился в замок. Почему же, однако, вернувшись, он сделал то, чего прежде никогда не делал? Что заставило его перед тем, как подняться к себе, заглянуть в мастерскую юного Алена? Любопытство, скука, а может быть, зависть? Наметанный глаз мастера позволил Антонио мгновенно понять, что молодой художник уже много дней ведет в этих четырех стенах ожесточенные упорные бои за картинку, которой, видимо, придает особое значение. Об этом свидетельствовало множество листов с эскизами, распяленных на мольбертах или в беспорядке валяющихся на столе и на полу, но неизменно развивающих одну и ту же тему материнства в разных композиционных вариантах — доказательство кропотливых поисков, когда художник не в результате внезапного озарения, а в трудном единоборстве с неподатливой материей пытается пробиться сквозь тьму, чтобы на самой отдаленной ее границе окончательно уяснить для себя и увидеть в полном блеске выношенный в душе образ. Однако старик Антонио, ветеран подобных сражений, оглядев слегка прищуренными глазами драматическое поле битвы, с лету понял, что Ален все еще бродит в потемках, а если и устремляется в атаку, то туда, где сумрак скорее густеет, нежели озаряется проблесками света. Нет, нет! — подумал он. — Это не то, все не то! И вдруг в нем пробудился дух бывалого воина, закаленного в тяжелейших боях и схватках: взяв лежащий на столе уголь, он пружинистым шагом подошел к мольберту с чистым белым листом картона и принялся рисовать. Работал он быстро, сразу же, с первым прикосновением к бумаге обретя свою, известную всему миру, линию, легкую и сдержанную, абсолютно послушную управляющей ею высшей силе. Ни удивления, ни радости он в тот момент не испытывал. Сражение, которое он вел, целиком его поглотило. И только закончив все и отступив на шаг, он почувствовал, что бледнеет, и сердце его на какую-то долю секунды замерло. Всегда, с юных лет, в оценке собственных успехов и начинаний он руководствовался почти безошибочной интуицией и, как судья, никогда не проявлял к себе снисходительности, ибо знал, что если в пределах человеческих возможностей есть место совершенным творениям, то приблизиться к их созданию способны лишь те, чьи корни произрастают из почвы сомнений. Трудно, разумеется, сказать, именно ли об этом или о чем-то другом размышлял старый художник, когда неожиданно для себя осознал, с какой безошибочной точностью развил мучившую Алена тему и в сколь великолепной, совершенной форме ее воплотил. Во всяком случае, уже в следующую секунду им овладела неотвязная озорная мысль. Экую отличную он, сам того не желая, отмочил шутку! Ему представилось, какую мину скорчит Ален, когда войдет в мастерскую и увидит, что произошло в его отсутствие. Однако внимание! — тут же спохватился Антонио. — Ребята могут с минуты на минуту вернуться, а если они накроют его на месте преступления, весь забавный эффект пропадет. Поэтому старик Антонио поспешно ретируется с поля боя, выскальзывает из мастерской и, отнюдь не как победитель, а скорей как проказник или воришка, тихо и осторожно притворяет за собою дверь, затем стремглав бежит наверх, прячется в своей комнате и с нетерпением ждет дальнейшего разворота событий. Увы! в течение ближайших нескольких часов ничто не предвещало, чтобы выкинутый украдкой фортель мог превратиться в общую забаву. Ален и Сюзанна в тот вечер вернулись позднее обычного. Когда они пришли, было уже темно, поэтому Антонио специально для них повсюду зажег у себя свет, тем самым как бы подавая условный знак, что, если понадобится, ребята смело могут к нему зайти. Однако они этого не сделали. Ненадолго задержавшись в столовой, оба прошли к себе, и Антонио услышал, что кто-то из них принимает в ванной комнате душ. Потом же, когда шум воды прекратился, настала тишина. Долгая, очень долгая. И тогда, по мере того, как тишина затягивалась, в сердце старого художника начали закрадываться сомнения. Ночь была очень теплая, в саду громко звенели цикады. Возможно ли, — думал Антонио, сидя в кресле перед открытым окном, — что Ален не заглянул в мастерскую перед тем, как лечь спать? Со мной, когда я работал, ни разу не случилось такого, чтоб я хоть на минутку не зашел перед сном в мастерскую. А вдруг ему показалось, что мой рисунок ничего не стоит? Нет, это исключено! Тогда, может быть, он почувствовал себя задетым или, наоборот, так потрясен, что стесняется проявить щенячий восторг? Подобные, да и разные другие мысли одолевали старика Антонио, пока, наконец, притомившись, он не задремал в кресле, но спал, вероятно, недолго и не очень крепко, ну конечно, просто забылся в чуткой полудреме, потому что сразу услышал, когда снизу, из сеней замка, донеслись отголоски какого-то движения. Антонио моментально пришел в себя. В самом деле: явственно были слышны осторожные шаги, глухой шум перетаскиваемых с места на место тяжелых предметов, но — никаких голосов. Потом кто-то открыл наружную дверь и вышел во двор. Антонио, уже минуту назад поднявшийся с кресла, погасил свет и подошел к окну, так что теперь он сразу узнал в темноте фигуру Алена. Ах, значит, ему захотелось пройтись, подышать свежим воздухом? Но почему в таком случае он не вышел на террасу, прямо в сад? Ответ не заставил себя ждать: через каких-нибудь две-три минуты Антонио понял, что Ален выводит из гаража машину. Однако и тут еще ему не пришло в голову, что молодые люди хотят уехать. Лишь когда машина с притушенными огнями подкатила к подъезду замка и оба, Ален и Сюзанна, начали молча укладывать в багажник вещи, ему все стало ясно. Что он в этот момент ощутил: недоумение, обиду? Или, быть может, в нем заговорила совесть и возникло желание сбежать вниз и удержать молодых людей? Нет, ничего подобного он не почувствовал. Скорее испытал облегчение от того, что снова остается один. Славный мальчик этот Ален, но уж очень наивный! — думал он. — Вообразил, что, убежав, спасет свою картинку? Да он никогда ее не нарисует, никогда не превратит в реальность рожденный воображением образ. Другие картинки напишет, но именно эту — никогда. А потом, когда разбуженный Пабло открыл ворота и еще некоторое время поблескивали в темноте фары, и слышен был шум мотора, затихающий в ночи, потом, когда воцарилась тишина, огромная тишина, заполненная лишь звоном цикад, старик Антонио посмотрел на часы: было уже за полночь. И тогда он подумал, что, возможно, все же ошибся, решив, что молодые люди уехали совсем. Он спустился вниз, в первой комнате только скомканная постель свидетельствовала о том, что здесь кто-то жил. Уже зная, что не ошибся, Антонио прошел в мастерскую: она была пуста, только его рисунок остался на мольберте в одиночестве, но среди опустошения будто ярче прежнего озаренный блеском совершенства. Да, — сказал вслух старый художник. И, сняв картон с мольберта, покинул обиталище своих недавних гостей и вернулся наверх, но не в свою комнату пошел, а в мастерскую. Там, с рисунком в руке, он постоял в темноте минутку, словно раздумывая, за что браться, потом зажег все до единой лампы и еще немного постоял, не шевелясь, на этот раз ослепленный светом, после чего швырнул картон на первый попавшийся стул и, отыскав альбом, принялся рисовать. О, волшебная ночь, ночь, хранящая в своих беспредельных пространствах таинственные заклятья и чары! Что же такое рисовал в ту ночь старик Антонио, над чем трудился, с чем единоборствовал? Вначале он будто вознамерился уничтожить то, что несколько часов назад сотворил, а именно: компактную и единственно возможную композицию материнства начал расчленять на первичные как бы элементы, строгий порядок превращал в хаос, поворачивал вспять естественное течение времени, и из быстрых росчерков его карандаша рождались один за другим вурдалаки с женскими лицами, вызывающими из прошлого черты разных женщин, чудища, чьи формы постепенно уподоблялись растительному орнаменту, запутанным переплетеньям стеблей, цветов и листьев, наконец и черты лиц по его воле стали искажаться, и, с исчезновением последних элементов женственности, могло сложиться впечатление, будто все плотское обречено на неизбежную гибель, а все, что имеет форму, ее теряет, и лишь грозная растительная стихия, ненасытная дрябь, торжествует победу. Потом, однако, когда процесс разрушения был довершен, старик Антонио подумал: а сейчас из элементов хаоса я сотворю гармонию и порядок. Поглядим, что из этого выйдет. Может быть, что-то занятное! И тут же под его, с помощью карандаша чудеса творящими пальцами, на очередных листах начал возникать новый хаос, повсеместное колыхание застывшей плазмы, сотрясение растительной стихии, на первый взгляд случайное, словно кто-то перетряхнул игральные кости в золотом кубке, но, так как старый кудесник, все еще не зная, чего добьется своими заклятиями, изрек: да воцарится гармония и порядок, — дух дисциплины, дарованный роду человеческому для познания всех противоречий бытия, этот животворный и одновременно губительный дух формы, поначалу внеся смятение, вскоре стал проявляться в виде смутных, зыбких пока очертаний, призывая к жизни уже не растительное, но еще не женское начало. О, ангелы! — произнес в какой-то момент Антонио, поднимаясь со стула и распрямляя спину. — И вы, нетерпеливые обитатели ада! Поднесите же к устам ваши флейты, ударьте в барабаны — мне очень нужна ваша помощь! И, справедливо решив, что сверхъестественные существа лучше избавить от лишних хлопот, подошел к окну и распахнул его настежь. Ночь еще не кончилась, сверкали звезды, а поскольку даже цикады умолкли, тишина вокруг стояла такая глубокая и вместе с тем настороженная, что казалось, весь мир, земля, небо, воздух не в сон погружены, а застыли, чутко прислушиваясь, и, затаив дыхание, сосредоточенно следят за чародейством старого художника. Скорее всего останется тайной, услышал ли в этой тишине стоящий у открытого окна Антонио музыку флейт и бой барабанов, быть может, услышал, а может, и нет, неважно, так или иначе он вскоре вернулся к прерванному занятию и трудился еще секунду, час и еще сто лет, ибо время волхования нельзя измерить обычным земным временем. Когда же секунда пролетела, час пробил и век завершился, слово, а вернее первозданный лепет, стало плотью, дрябь покорно вовлеклась в акт творения, хаос, покорясь насилию, произвел на свет форму, вот тогда, оглядев чуть прищуренными глазами рисунок, запечатленный на последнем листе, старый художник понял: что бы ни руководило нашими начинаниями — слепой ли случай или неизбежность, записанная в звездах, — ему сейчас судьба явила свое обличье, ибо женское начало, путем сложных и не совсем ясных манипуляций извлеченное из растительной плазмы, приняло девичий образ, обрело подлинную телесность, подчиняющуюся собственным законам, хотя и сохраняющую в стройности фигуры и прежде всего в изгибе шеи элементы той праматерии, которая ее породила. Да, это была она! Но какие заклинания, какая колдовская сила вызвали ее из мимолетной встречи, едва замеченную тогда и тотчас забытую! Какой путь, сама того не ведая, проделала она ночью, чтобы, оторвавшись от самой себя, покинуть бренную оболочку и раствориться в хаосе затейливого растительного орнамента, дабы из хаоса возродиться вновь! И все же эта многозначительная метаморфоза должна была — по крайней мере в определенный момент — происходить под аккомпанемент флейт и барабанов!
Старик Антонио долго приглядывался к результату столь сложного чередования причин и следствий. За окнами посерело. Он встал и погасил свет. В саду пели птицы. Он еще раз вернулся на поле ночного сражения: о том, каким оно было ожесточенным, свидетельствовали сотни листов, разбросанных на столе, на стульях и на полу. На последний лист Антонио смотреть не стал. Он знал его наизусть — ведь знание предмета или живого существа вырастает из наблюдения за его рождением и развитием. Ни усталости, ни желания спать старый мастер не ощущал. Зато ему вдруг захотелось есть. Он спустился в кухню, достал хлеб, в холодильнике нашелся овечий сыр, персики, вино. Поставив все это на стол, Антонио пододвинул табуретку и с жадностью, как сильно изголодавшийся человек, принялся за еду. Он чувствовал тепло бегущей по жилам крови и знал, что глаза его больше не мертвы. Вот он, новый день, новая жизнь, новое все! Он ел влажный белый сыр, заедал его хлебом и запивал холодным вином, розовый сок спелого персика капал на руки. Возможно, ему на мгновение припомнилось другое утро, когда он, тоже на рассвете, ел сыр, персики и пил белое вино. Когда это было? Всего две недели назад? Не может быть! С тех пор прошло сто лет. В общем, если он и вспомнил об этом утре, то так, словно оно уже исчезало в океане времени. Да будет благословенна ночь, когда старый художник Антонио Ортис с помощью чародейских штучек сотворил для себя молодую девушку по имени Франсуаза. Зарождается новый день, начинается новая жизнь, новое все.
Старикан допил свой коньяк. Он немного охрип и вынужден был откашляться.
— Вот и все, моя дорогая. Теперь тебе, как сестре Шахразады, прекрасной Дуньязаде, надлежит сказать: о, сестра моя, как красив и дивен твой рассказ! Шахразаде же следовало бы ответить: это ничто по сравнению с дивной красотой истории, которая произошла потом. Но историю эту я, увы, поведать уже не могу, потому что она стала жизнью. Как ты думаешь, Франсуаза, что в этом случае сделал бы царь? Конечно же, немедленно повелел отрубить Шахразаде голову. Только очень немногим, самым отчаянным смельчакам, дозволено безнаказанно смешивать жизнь со сказкой.
Сам же в это время думает: я собирался рассказать об Алене, а он, как ненужный дух, улетучился.
— Правда, так было? — спрашивает Франсуаза.
— Ба! — на это божественный. — В какой-то мере замок был замком, а старая таверна — старой таверной, сама знаешь. Ну а все остальное? Музыка флейт и барабанов действительно может показаться несколько подозрительной, но, если не воспринимать ее чересчур буквально, что-то в этом есть. Ну и, пожалуй, еще одна деталь подверглась небольшому искажению.
— Какая?
— Пустяк, не имеющий к тому же ничего общего ни с тобой, ни с основным сюжетом.
— У тебя сохранился этот рисунок?
— Все сохранились.
И минуту спустя, проворно перескочив на другой холмик: