— Марина, вам птица подарила рыбу.
— Какая птица? — удивилась она. — Какую рыбу?
И он сказал про орлана и примету с удачей. Для убедительности хотел показать птицу на небе, но ее там уже не было — улетела, видно, домой.
— Почему именно мне? — спросила она.
— Он бросил рыбу на вашу сторону песка, а не на мою, — сказал он.
— Пойдемте поищем! — предложила она.
И они босиком, по горячему песку направились в нижний конец косы на поиски подарка птицы. Лишь на втором круге нашли рыбу — серебристого язя со следами когтей возле спинного плавника.
— Что с ней делают? — спросила Марина.
— Сушат и вешают где-нибудь в доме.
— Как талисман, значит, — кивнула она. — Ладно, высушим. И поедет она в город…
Они вернулись к обласу. Демьян смыл с рыбы песок, распотрошил и спрятал на корме.
— А вам, Демьян Романович, птицы дарили когда-нибудь… удачу? — спросила девушка.
— Нет, — сказал он, оттолкнув облас. — Мне — нет. А вот отцу — да. Помню, в детстве он раза два или три привозил рыбу со следами когтей. От орлана, говорил он.
— И что с удачей?
— Вообще-то отец удачливый был. На охоте, на рыбалке…
— Старый, видно. На охоту уж не ходит?
— Погиб. На войне…
После долгой паузы девушка тихо сказала:
— Мой… тоже. Там же.
И оба замолчали. И Демьяну показалось вдруг, что у них был один отец и осиротели одновременно — в апреле сорок пятого, за считанные дни до Победы. Он был мальчиком, мужчиной, охотником. А мужчина все же есть мужчина. Это ему внушали с люльки, чтобы он рос мужественным. А каково же девочке без отца?! Девушке, женщине?! Он этого не мог себе представить, но знал, что это, должно быть, очень больно, и он почувствовал эту боль. И еще ему стало стыдно за свое утреннее сомнение. Когда начальник почты Хмелев спросил, возьмет ли он попутчика — очень уж просится человек, — Демьян согласно кивнул. Чего ж не взять человека, если нужно ехать: с попутчиком всегда веселее, да и грести будет сам. Возьму, сказал он Хмелеву, если, конечно, облас поднимет. Бывает, приходят очень солидные попутчики. Облас поднимет, уверил тот, не сомневайся. Но когда на пристань пришла доктор Марина, он понял, что попал впросак. Ехать с женщиной, которая не представляет себе таежных рек и дорог, — мало приятного. Можно было, конечно, отказаться наотрез, но он из деликатности не сделал этого: человек уже настроился на необычное путешествие по реке. Скрыв досаду, он промолчал. Он вспомнил, что еще зимой слышал разговоры о ее отъезде: собиралась в город к матери и жениху. Вот, значит, и собралась. Он мог бы приехать за ней, с неприязнью подумал Демьян о женихе. Поди, мужчина ведь!.. Он почти не знал ее: в больничке не бывал, ибо не жаловался на здоровье. Видел ее только по большим праздникам да на комсомольских собраниях. Однажды, кажется, даже рядом сидели. Но больших праздников в году — раз-два и обчелся. А на комсомольских собраниях он бывал нечасто: большую часть года жил в родном селении на среднем течении реки, на местах промысла рыбы и зверя.
Она назвала его Демьяном Романовичем, хотя они были почти ровесниками. Ему это показалось чудным сначала, поскольку раньше его никто по имени-отчеству не величал. Когда слышал имя отца, его мысль уносилась в прошлое, в те времена, когда были живы родители. Он отчетливо видел их… В ее голосе он улавливал уважение к своему отцу, словно она ненавязчиво напоминала ему о том, что никак нельзя забывать потомкам ушедших и уходящих людей.
Он всем — старым и малым — говорил «ты», ибо так было принято в его роду: все говорили друг с другом на равных. Но было одно исключение. Люди, что породнились между собой и соблюдали обряд избегания, до скончания своих дней обращались друг к другу только на «вы»; при встрече и расставании целовали лишь руку; в их присутствии запрещалось употреблять плохие слова.[19]
Все эти обычаи и обряды пронеслись в его голове в то мгновение, когда девушка назвала его Демьяном Романовичем и он должен был как-то ответить ей. И тут само собой выскочило это таинственное «вы». После он понял, что так и должно быть. Ведь девушка была такой же непостижимой и таинственной, как и древний обряд предков. К ее руке он, конечно, не приложился — постеснялся начальника почты Хмелева, который все топтался возле обласа, ждал отплытия.
Теперь он вспомнил утро отплытия, и ему захотелось хоть малость сгладить свою вину. Он смотрел на прядь ее волос цвета коры осенней лиственницы. Он смотрел так внимательно, что находил сотни оттенков от светлого до темно-коричневого. Лиственница молодая, лиственница средняя, лиственница пожилая, лиственница древняя. Лиственница в хвойном лесу, лиственница в лиственном лесу, лиственница в смешанном лесу. Лиственница в распадке, лиственница на взгорье. Лиственница урманной стороны, лиственница болотной стороны. Лиственница утром, лиственница в полдень, лиственница вечером…
— Вечерняя лиственница…
Видно, он вслух подумал о вечерней лиственнице — девушка, полуобернувшись, спросила:
— О чем это вы, Демьян Романович?
— Я это… о людях, — быстро ответил он.
— О каких людях?
— Да… о разных.
Он взглянул на солнце. Оно уже пробиралось к тому месту, откуда уходило за горизонт. Как водится, приближение вечера первыми уловили комары, невесть откуда высыпавшие на реку. Они с настырным писком носились над обласом и людьми, садились на голову и плечи девушки. Демьяну захотелось разом прихлопнуть их, покончить с ними в одно мгновение, чтобы они не подлетали к носу его судна. Хотя обычно на комаров и мошкару не обращал ни малейшего внимания. Но они напоминали ему, что он едет не один. И он, наклонив голову, обратился к девушке впервые:
— Вы не устали, Марина?
— Да нет, — ответила она. — Я еще могу сидеть… Но он-то знал, каково это, даже человеку бывалому, высидеть на обласе целый день. А путнику непривычному! Иной раз покажется, что легче пройти пешком, чем проплыть это же расстояние на вертком суденышке, где лишний раз не шелохнешься, ибо все время нужно сохранять равновесие, чтобы не зачерпнуть бортом воду. А тут совсем упустил из виду нового человека; И, сообразив это, в начале следующего песка он объявил ночлег. Хотя останавливаться — по всем таежным правилам — было еще рано. Но он махнул рукой — мол, сами себе хозяева, никто не гонит.
5
В то лето с девушкой-доктором Демьян ехал на запад, а сейчас направлялся на восток, в сторону верховья реки. И наплывали ему навстречу воспоминания о том чудном путешествии в пору белых ночей. Вот переправился через родовую реку Древесную, Юхан-Ягун. И вспомнилось, как в ту поездку они с Мариной проезжали устье реки и о чем она тогда говорила. С тех пор немало воды утекло, а он сохранил в памяти даже цвет ее голоса.
Остались позади Бор Выше реки, Малый Пев и Большой Пев,[20] въехал в Домашний бор Седого. Все притоки несли свои воды Матери-Реке, а многие боры обрывались там белыми ярами правобережья. Поэтому дорога зимняя и «дорога» летняя — вода — шли рядом. И мысль Демьяна легко переходила со снега на воду, с воды на снег. С одного десятилетия на другое, с другого на третье. Недаром, когда Загадка спросила, «что на этой земле всех быстрее?», ханты ответили: «Мысль». Мысль человека не знает ни преград, ни границ. В мгновение ока может домчаться до Луны и Солнца и вернуться обратно…
С этими думами Демьян подъехал к развилке и остановил упряжку. Почистил оленям ноздри — чтобы легче было им дышать, затем поправил упряжные потяги и тяжи. Вожак Вондыр фыркнул и лиловым глазом покосился на хозяина, словно о чем-то спрашивал.
— Что ты хочешь? — переспросил Демьян. — Есть, может быть, хочешь?
Вожак помотал головой.
— А-а, большую остановку ждешь! — догадался Демьян. — А не кормежку. В такой мороз дыхание плохое. Я на нарте сижу, и то мне тяжело дышать. А вам бежать и нарту тянуть надо. Понимаю, понимаю. Ну, я вам носы почистил — сейчас легче станет, воздуха больше будет. Как наши древние говорили, дыхание длиннее становится…
Затем, глянув на важенок в упряжке, заговорил с ними:
— А Пеструха и Пирни тоже большую остановку ждут?
И сам же ответил:
— Конечно, ждут. Потерпите немного. Еще один перегон проедем и большую остановку сделаем. Там ягель хороший. Тот бор никогда не горел… А я там чай попью. В такой мороз крепкий чай шибко помогает, шибко согревает.
С этими словами он достал трубку и кисет, сказал оленям:
— Сейчас вот трубку выкурю, и поедем. Еще подышите.
Раскурил он трубку, пыхнул дымом. И облако дыма долго висело в неподвижном морозном воздухе. Он вспомнил, что два дня тому назад ему приснился медведь. «Жди холода», — сказал он утром жене Анисье. Медведь во сне — верный признак похолодания в любое время года. Будь то лето или зима. И на этот раз все сбывается. Видно, охотник и всякий человек, много лет проживший в тайге, предчувствует малейшее колебание температуры, предчувствует приближение холодов…
Печальное зимнее солнце кое-как поднялось до верхушек сосен. В желто-золотистых ветвях и в светлой зелени игл бледными нитями запутались лучи-руки солнца. Вскоре они ослабнут, и небесное светило поспешно начнет свое движение вниз…
Демьян обошел нарту и, остановившись у правого полоза, взглянул на плохо утоптанную дорогу, что уходила в сторону полуденного солнца, к Реке. По ней выехала на Царскую одна упряжка. На левой колее след средний — значит, вожаком старая важенка, а не бык. А справа отпечатки маленькие — эту половину нарты олененок тянул. На развилке человек останавливался ненадолго, потоптался вот тут, главную дорогу осматривал. Потом тронул оленей — те с места рванулись рысью. Копыта раздвоенные — это при быстрой езде. Когда олень спокойно идет, то его копыта почти не расходятся.
Ошметья снега на колее пушисто закуржавели, серебрятся на солнце. За одну ночь мороз так бы не расстарался. Ясное дело, что след позавчерашний.
— Седой брат Ефим в поселок поехал, — не то подумал, не то вслух сказал Демьян. — Наверно, пушнину повез. Нарта его легкая.
Пеструха, шевельнув левым ухом, покосилась на хозяина. Словно подтверждала: да, поняла твои слова, говори дальше, слушаю.
Если свернуть по этой дороге, до зимнего дома Ефима Андреича, которого все зовут Седым, не будет и долготы одного оленя.[21]
Демьян подошел к Пеструхе, еще раз потрогал, поправляя, подгрудный ремешок ее лямки, передвинул чуть съехавший назад пояс, смахнул снежинки со спины.
— Ну, коль доберется до магазина — так не скоро обратную дорогу вспомнит, — сказал он Пеструхе. — Такой он, мой Седой брат… Где-нибудь встретим его — одна Царская дороженька…
С этими словами он отвязал вожжу и тронул упряжку.
Теперь ехал он и, размышляя о житье-бытье Седого, который приходится ему близким родственником, братом по Медвежьему сиру, почувствовал тепло его дома, будто побывал там и хозяйка напоила крепким горячим чаем. Хорошо встречали людей в доме Седого. Встречали приветливо, искренне. И хотя частенько гостей потчевали только чаем и хлебом — значит, кроме этого, ничего в доме нет, — путники всегда с потеплевшими лицами прощались с хозяевами. Да разве дело в чае или хлебе?! Это есть в каждом доме, у каждого хозяина. А в зимовье Седого люди получали нечто такое, что нельзя сравнить ни с каким чаем: они, возможно, начинали чаще улыбаться друг другу и всему окружающему, будь то птицы, звери или деревья-травы. Может быть, после, отъехав от гостеприимного дома Седого, они задумывались об истинном назначении человека на земле, о далеком и недалеком прошлом, о дне сегодняшнем, о будущем. Без прошлого, пусть даже и печального и неприглядного, и без будущего, быть может, и туманного, но привлекательного, человек не может постичь себя, не может постичь свое время, свою эпоху.
Человек должен находить себя…
И Седой, быть может, отрезвлял людей, что останавливались в его доме. Заставлял их задуматься о многом, с чем сталкивались в прошлом и столкнутся в будущем.
Седой.
На его голове курчавилась копна седых, совершенно белых волос, которую он не закрывал капюшоном малицы ни в зимнюю стужу, ни в летний зной. Ни от комаров, ни от мошкары.
Седой.
Голова снежной белизны…
6
А когда побелела его голова — никто не помнит. Может быть, она побелела в тот день… в тот черный день, когда умерла мать. Избушка вздрогнула от рева и слез. Пронзительно тонко выла побелевшая бабушка. Истошно громко ревела все понявшая старшая сестрица Карпьянэ. В люльке захлебывался слезами и криком братик-несмышленыш Колька… А по отцовскому лицу прошел огонь… и потекли слезы. Текли слезы медленно, скупо. Он всхлипнул и руками закрыл лицо. Это были первые и последние слезы отца. И мальчик испугался и, взревев, заметался по избушке — от бабушки к отцу, от отца к сестре, от сестры к безмолвной матери. Мать лежала в углу на своей постели. Мгновение назад, всхлипнув, отец закрыл ее лицо платком. И мальчик почувствовал — случилось что-то ужасное, а что именно — не мог понять. И он все метался по избушке, и никому до него не было дела. И никому он не нужен был.
Может быть, побелела его голова под тяжестью «военных бумаг», что пришлось ему возить в войну. В то время он был почтовым человеком и доставлял почту из Верхнего поселка до Нижнего, а из Нижнего до Верхнего, до своего поселка. Летом на обласе-долбленке, зимой — на оленях. Бывало, в Нижнем ему вручали почту и говорили, что там «срочные военные бумаги» из районного центра — через полтора-двое суток должны быть на месте. А еще лучше — через сутки-полтора. Мало, конечно, времени вверх по реке, против течения. Мыслимо ли за такой срок?! Но… война. И он брался за кремневое[22] весло, от которого горела кожа на ладонях. Когда рукам становилось совсем невмоготу, он срезал особенно большие повороты Реки по перетаскам-волокам — продевал весло в носовую петлю и, подняв на плечо, таким способом впрягался в свой облас. Тяжелы же «военные бумаги» — повестки в райвоенкомат, повестки на войну. И хотя Ефим знал, что не он начал эту войну, не его страна, но он все равно чувствовал себя виновным перед людьми. Будто не война, а он разлучал девушек с женихами и братьями, женщин — с мужьями и сыновьями, детей — с отцами-дедами и старшими братьями. Это он, почтовый человек, привозил в село слезы разлуки и тяжкую горечь расставания. Это он отрывал людей от родного дома, родной земли, близких родственников — кого на долгие военные годы, а кого и навсегда. И от этого так тяжела была почтовая поклажа на перетасках-волоках. А потом стало еще тяжелее — пошли похоронки. И он, гребя против течения и волоча облас по перетаскам, думал о фронте и о тех, кто уходил туда. Охотники, особенно молодые, все видели в романтической дымке и охотно ехали на фронт. Они говорили, что хорошо владеют оружием, быстро ходят на лыжах-подволоках, умеют предсказывать погоду и ориентироваться на местности. Словом, привычны к тяготам кочевой — походной — жизни. Раз белке попадаем в голову, наивно рассуждали они, так неужели в фашиста не попадем?! Ведь фашист-то намного больше белки!.. Такого же мнения был и Ефим. О себе не думали. Вернее, как все ханты, они свято верили в свою судьбу: чему быть, того не миновать. Кому суждено в огне сгореть — тот не утонет. Кому суждено утонуть — тот и в огне не сгорит. Так и на войне. Кому суждено жить — тот вернется с победой, того никакая пуля не возьмет. А если кого и возьмет пуля — так уж судьба, а против судьбы куда попрешь. Значит, кончились дни, что тебе отпущены на земле. А кончиться этим дням суждено там, на фронте — в первую ли атаку, в жестокую ли бомбежку, от шального ли снаряда. А пока жизнь хороша была тем, что никто не знал, что его ожидает впереди. И у Ефима было смутное представление о недалеком будущем. И с фронтом у него пока ничего не получалось. Пришла ему повестка, в сорок первом. Но из Сургута его вернули домой: фронту нужны были не только хорошие стрелки, но и рыба, мясо и теплые меха. Сначала он рыбачил и охотился, как все сородичи. Но потом понадобился человек, легкий на подъем, скорый на руку, выносливый — и определили его «почтовым человеком». Второй раз призвали его летом сорок третьего года. Тогда семь охотников получили повестки. И отправились в Сургут на большом неводнике.[23] Но пока они на гребях добирались до районного центра, пароход с мобилизованными уже отплыл в Омск. И он снова вернулся домой: возил почту, а в перерывах между поездками для фронта добывал рыбу и зверя.
В третий раз приехал в военкомат зимой сорок четвертого. Провожал его отец, который должен вернуться домой с упряжками оленей — другого транспорта в то время не было.
Пришло время расставания.
Они долго и молча смотрели друг на друга. Смотрели друг на друга и молчали. Им тяжело было расставаться. Им хотелось быть вместе.
В глазах отца-старика горькое сожаление: «Если бы я был не настолько стар…» — которое он так и не высказал вслух.
«До свидания, — сказал наконец отец-старик и пожал руку сына. — С удачей-здоровьем!»
«До свидания, — сказал и сын. — И тебе — удачи и здоровья!»
«Свидимся ли?..»
«Свидимся… ли…»
Упряжка старика отца скрылась в переулке. И тут только сын сообразил, спохватился вдруг, как многое не успел он сказать отцу. Многое, очень нужное…
Наверное, и отец не все успел сказать. Не все… Разве успеешь все!..
До весны вместе с другими охотниками Ефим проходил военную подготовку. А затем, после открытия навигации на Оби, с первым же пароходом мобилизованные отбыли в Омск, а оттуда — на фронт.
А война медленно, но верно откатывалась на запад, в сторону захода солнца. И Ефим, тяжело ступая, шел на запад. Словно он только для того и пришел в этот мир, чтобы вот так, падая и вновь поднимаясь, идти на запад. Шаг за шагом на запад…
Может быть, побелела его голова в тот миг, когда чудовище-танк со свастикой встал перед ним на дыбы. А у него в руках ничего не оказалось: последнюю связку гранат бросил несколько мгновений назад. Но танк был еще живой — скрежетал и судорожно дергался, пытался оправиться от удара, чтобы снова жечь и пережевывать все, что попадется ему на пути. Танк навис над его сестрицей Карпьянэ, над братиком Колькой, над стариком отцом, над родовыми братьями и сестрами. Танк навис над его родным селением, над жителями его Реки, над многими и многими людьми земли. И Ефим почувствовал всем нутром — сейчас танк упадет на землю и раздавит его. Он осатанел от ярости — сами собой сжались кулаки, отяжелели свинцово и ноги понесли его к танку.
И время остановилось.
Он шел на танк. И пространство все уменьшалось и уменьшалось, и наконец в мире остались только черный танк и человек.
Он ничего не чувствовал. Не слышал даже грохота боя, словно и его самого не существовало — остались лишь глаза, видевшие танк, да кулаки, что наливались свинцовой тяжестью. Он шел чуть ссутулившись, прижав локти к рваной гимнастерке. Он уже выкинул вперед руки — и тут из брюха танка выскочил черный фашист. Ефим машинально обхватил его выше пояса и так сдавил, чтобы навсегда выдавить из его черного нутра дух. Фашист повалился в сторону. И когда Ефим поднимался, его вдруг подхватил вихрь и последнее, что он увидел — это падающее навзничь чудовище-танк. Мелькнула мысль: успел-таки свалить.
Он видел все окружающее в двух цветах. Затем началась борьба — и черный одержал верх и проглотил человека. Ушли все другие цвета и звуки…
Ушли.
Ушли, а возвращались медленно, как бы нехотя, с трудом. И после госпиталя в сорок пятом он вернулся домой. Война не оставила на нем ни одной царапины, а от тяжелой контузии со временем оправился. И его вновь определили «почтовым человеком». Теперь, когда ему вручали запечатанные сургучом мешки, не требовали той поспешности в доставке, что в военные годы. Но все равно главным двигателем оставались мозолистые руки. И весло оставалось веслом. И перетаски — перетасками. И бечева — бечевой.
Если с ним отправляли людей командированных, пассажиров, то против течения применял бечевую тягу. Сначала учил попутчика или попутчицу, как нужно править кормовым веслом, а сам впрягался в лямку бечевы — дело привычное, пока руки отдыхают, пусть поработают ноги.
Ночевать приходилось там, где заставала темнота, — либо на берегу у костра, либо в летних избушках рыбаков и охотников.
Возможно, побелела его голова не сразу, не в одно мгновение, а постепенно пробивалась седина. День за днем, год за годом, когда он терял близких. После смерти матери пришла новая беда. Настало время Кровавого Глаза.
Кровавый Глаз приехал рано утром, когда еще все спали. С ним переводчик и каюр. Он шумно ввалился в дом и поднял всех. И остановил свой ледяной взгляд на старике Петре. Все поняли — на этот раз «врагом народа» стал дед Петр. Но это был не простой «враг народа». Дело усугублялось тем, что в давние годы указом чуть ли не самого царя Петр-старик был назначен старшиной этой Реки и якобы притеснял народ.
Кровавый Глаз кивнул переводчику и начал допрос:
— Старшиной был?
— Был.
— Царю проклятому служил?
— Выходит, так: служил…
— Грамоты царя проклятого получал?
— Были какие-то бумаги.
— Где они?
— Так истлели давно.
— Народ притеснял?
— На-род… — медленно повторил старик, словно взвешивая это слово, и, помолчав, глухо сказал: — Это… у народа спросите.