Энн сидела, выпрямив спину, на выкрашенном белой краской железном стуле, стоявшем на вымощенной плиткой терраске за домом. Она была в белом платье и босиком. Старые, выше крыши, кусты лобелии у нее за спиной бурно цвели. У противоположного края террасы, выходившего на лужайку, сидел среди раскиданных пластмассовых игрушек ее сынишка. Элла время от времени посматривала на них в кухонное окошко сквозь щели между желтыми металлическими пластинками жалюзи; горячие полуденные лучи солнца, просачиваясь внутрь, заставляли стены и низкий потолок кухни светиться медовым светом, как светится зажженная свеча из пчелиного воска. Тодд двигал игрушки туда-сюда, но никакого смысла в этих перестановках Элла не видела; ей казалось, что эти предметы совсем друг другу не подходят. К тому же, беря в руки ту или иную игрушку, мальчик ничего не говорил и никаких историй не выдумывал. Вот, бросив фигурку какого-то животного, он взял в руки сорванный цветок одуванчика, потом и его тоже бросил. Время от времени, правда, он то ли что-то монотонно напевал, то ли просто гудел, но так громко, что Элла слышала эти звуки вполне отчетливо; он как бы ритмично вздыхал через нос «ан-хан, ан-хан, хан…» и, напевая эту гортанную песенку, раскачивался из стороны в сторону или слегка подпрыгивал на месте, и тогда его лицо, наполовину скрытое толстыми стеклами очков, светлело и становилось по-детски безмятежным. Он вообще был очень симпатичным ребенком.
А его мать, Энн, казалась сейчас просто красавицей — в солнечном свете ее бледная, чуть влажная кожа так и светилась, а темные волосы, волной падавшие на плечи, блестели, четко выделяясь на фоне тенистых кустов и маленьких бледных кремовых цветов лобелии. Господи, ну кто мог подумать, что она станет такой красавицей? Когда она была девочкой, Элла считала ее внешность довольно заурядной. Она тогда старалась сдержанно относиться к внучке, не искала в ней признаков возможной красоты, понимая, Что если эта красота действительно начнет проявлять себя, то ей, Элле, девочку, скорее всего, долго не придется видеть. Стивен и Мэри редко приезжали к ней на Запад, а после развода Мэри и вовсе запретила девочке ездить одной. Так что могло пройти года три или четыре, прежде чем Энн разрешили бы приехать к бабушке. А ведь внуки куда быстрее становятся взрослыми, чем собственные дети.
Стивен-то в детстве был очень хорошеньким! Люди даже останавливали ее на улице, чтобы полюбоваться мальчиком, когда он в своей сине-белой матроске ехал в прогулочной коляске или шел с нею за ручку к старому рынку. Его голубые глазки так ярко светились, а голова вся была в веселых белокурых кудряшках. А тот невинный, полный бесконечного доверия взгляд, какой иногда бывает у маленьких мальчиков, он сохранял еще очень долго, чуть ли не до двадцати лет. А какие истории сочинял Стивен уже в возрасте Тодда! Порой он начинал рассказывать такую историю утром и до позднего вечера продолжал что-то бормотать, пока она не выходила из себя, а он тогда забирался куда-нибудь под стол и все рассказывал свою бесконечную сагу о Лесном Псе и об этой — как ее? — Панче. Эту Панчу, как и многих других персонажей своих историй, он выдумал сам. У них тогда и телевизора-то не было. Да и таких ярких пластмассовых игрушек — солдатиков, танков, всяких чудовищ — тоже. Пока они жили на ранчо, Стивену даже играть было не с кем; разве что Ширли иногда привозила на денек своих девочек. Вот он и выдумывал сeбe героев, с которыми случались бесконечные приключения и в которых Элла все время путалась, и преспокойно играл с игрушечными машинками и всякими деревяшками, отходами с лесопилки, заменявшими ему кубики, или со старой катушкой от ниток, такой большой, деревянной, как делали раньше, или с допотопными деревянными прищепками для белья. И пока он играл, она постоянно слышала его негромкий по-детски хрипловатый голосок, монотонно приговаривавший: «И вот они пошли туда… бур-бур-бур… и ждали там, а потом все вместе отправились в другое место… бур-бур-бур… А когда дорога кончилась, они упали с нее, и все падали вниз, вниз, вниз, вниз, и кричали: помогите, помогите, где же Панча?» И так далее, и тому подобное. Он не умолкал даже поздно вечером, уже улегшись в кроватку.
— Стивен?
— Что, мам?
— Закрой-ка рот и спи!
— Но я же
Куда все это ушло? Что с ним сталось? Тот смешной маленький мальчик, который обо всем на свете рассказывал свои собственные истории, ничего не понял бы из рассказа о руководителе телефонной компании, недавно женившемся в третий раз, чья единственная дочь — от первого брака — сидела сейчас на белом стуле и смотрела, как ее единственный сын, рожденный вообще вне брака, качается взад-вперед, монотонно напевая песенку собственного сочинения, состоящую из одного лишь гортанного слога.
— Энн, — спросила Элла, раздвигая жалюзи, — тебе диетическую колу или лимонад?
— Лимонад, бабуля.
Что из всего этого получилось? — вновь спросила она себя, доставая из холодильника лед, а из буфета стаканы. Почему та история оказалась лишена всякого смысла? Ведь она когда-то возлагала на Стивена такие надежды, так уверена была, что он непременно совершит в жизни нечто достойное, благородное. Ни словечка по-людски — разумеется, глупо было ожидать счастливого конца. Может, лучше было бы ей быть такой, как Энн? Бедная девочка! У нее-то и вовсе никаких надежд нет перед лицом самой жестокой реальности, как нет и гордости… «Он никогда не будет полностью самодостаточным, но уровень его зависимости от других людей можно значительно снизить…» Может, было бы лучше, честнее рассказывать только очень короткие истории, вроде этой? Но неужели все прочие истории оказались ложью, романтическим вымыслом?
Элла поставила два высоких стакана и пластмассовую чашечку на поднос, положила лед, налила лимонад и тут же, негодующе цокая языком и сердясь на себя, вынула лед из чашечки Тодда и подлила туда лимонада. Рядом с чашечкой она положила четыре печеньица в виде фигурок животных и понесла поднос в сад, ногой привычно открыв и закрыв за собой затянутую сеткой дверь. Энн тут же вскочила, взяла у нее из рук поднос и поставила его на шаткий железный столик. Завитушки, украшавшие столешницу, за долгие годы после многократных перекрашиваний напрочь забила белая эмалевая краска, но ржавчина кое-где все же проглядывала.
— Можно кое-кому взять печенье? — тихонько спросила Элла.
— Да, конечно, — сказала Энн. — Конечно! Тодд! Посмотри-ка, что у нас тут? Посмотри, что тебе бабушка принесла!
Маленькие очки с толстыми стеклами растерянно поворачивались из стороны в сторону. Мальчик встал и подошел к столу.
— Подойди ближе, Тодд. Бабушка даст тебе вкусное печенье, — строго сказала ему молодая мать, отчетливо выговаривая каждое слово.
Ребенок продолжал стоять неподвижно. Элла взяла одно печеньице.
— Вот, возьми-ка, милый, — сказала она. — Это, по-моему, тигр. Вот идет тигр, он идет прямо к тебе. — Вкусный «тигр» проследовал через весь поднос, перепрыгнул через бортик и добрался до края стола. Элла, правда, не была полностью уверена, что ее четырехлетний внук следит за передвижениями «тигра».
— Возьми печенье, Тодд, — сказала ему мать.
Ребенок медленно поднял руку и протянул ее к столу ладонью кверху.
— Прыг! — сказала Элла, и «тигр» прыгнул прямо мальчику на ладошку.
Тодд посмотрел на «тигра», потом на мать.
— Съешь его, Тодд. Это очень вкусно.
Ребенок стоял неподвижно, держа на ладошке печенье. Потом посмотрел на него и сказал:
— Прыг.
— Правильно! Он прыгнул! Прямо к Тодди! — сказала Элла, чувствуя, как к глазам подступают слезы. Потом взяла еще одно печеньице, в виде свинки и свинка тоже пропутешествовала через весь поднос к краю стола. — А это у нас свинка. Она тоже умеет прыгать, Тодди. Прыг! Ты хочешь, чтобы она прыгнула?
— Прыг! — сказал ребенок.
И это было лучше всякой истории.
— Прыг! — сказала его прабабушка.
ДОМА ПРОФЕССОРА
У профессора было два дома, один внутри другого. Сам он с женой и дочкой жил во внешнем доме, чистом и комфортабельном, хотя и несколько захламленном, ибо там не хватало места для всех его книг, ее бумаг и ярких, но преходящих «сокровищ» их дочери. Ранней осенью при сильных дождях крыша этого дома начинала протекать, но потом дерево разбухало и переставало пропускать влагу; впрочем, одного ведра, подставленного на чердаке под протечку, вполне хватало. А вот на крышу внутреннего дома не попадало ни капли дождя; там профессор жил один, без жены и дочки; он так, шутя, и говорил порой: «А здесь я живу. Это мой дом». И его дочь часто добавляла — без тени обиды, просто информируя гостя: «Сперва-то этот дом для меня предназначался, но на самом деле он действительно папин». А потом она могла сунуть Руку внутрь домика и вытащить оттуда, скажем, настольную лампу с абажуром-колпачком в дюйм высотой или синее блюдечко размером с ноготь на мизинце и с надписью «Киска», полное
— А я связала этот ужасный коврик для детской, — вставляла жена профессора Джулия, как бы давая понять, что и она участвовала в обустройстве внутреннего домика, что она вполне все это одобряет, но все же в данном вопросе не слишком компетентна. — Коврик, разумеется, совершенно не соответствует уровню Йена, но он все же у меня работу принял, оценив мое рвение. — Связанный крючком коврик и в самом деле выглядел грубовато, да и края у него загибались; коврики в других комнатах, вышитые гарусом по канве в стиле восточных миниатюр, а также яркий ковер с цветами в спальне хозяина лежали абсолютно плоско, безупречно.
Внутренний дом стоял на низеньком столике, помещенном в открытую нишу в так называемом книжном конце продолговатой гостиной внешнего дома. Друзья семьи регулярно проверяли, как идет отделка и обустройство маленького домика, какая в нем появляется мебель, — будучи приглашены к профессору на обед или просто выпить. Случайные же посетители полагали, что этот прелестный кукольный домик принадлежит профессорской дочери и стоит в гостиной, у всех на виду, только потому, что это настоящее произведение искусства, а подобные миниатюрные штучки как раз входили в моду и были на пике популярности. Для некоторых, особо трудных, гостей, включая декана его колледжа, профессор, не подтверждая и не отрицая свою роль в качестве архитектора, столяра-краснодеревщика, кровельщика, стекольщика, электрика и
Дочь профессора Виктория, миновав период домашнего прозвища Вики и, в тринадцать лет, вступив в «период Тори», перестала наконец приглашать своих приятелей, чтобы поиграть с кукольным домиком, вытаскивая наружу мебель, хрупкую бытовую технику и прочие предметы, весьма неосторожно используя все это для других игр и других выдуманных героев. Ибо в домике в те времена действительно поселилась — а может, и давно уже жила там — некая семья. Виктории было восемь лет, когда она попросила подарить ей на Рождество — что родители и сделали — довольно дорогую игрушку: целую семью Бендски — маму, папу, брата, сестру и младенца вполне европейской наружности и сделанных так искусно, что они могли сидеть в креслах, доставать развешанные на стене над очагом медные кастрюли, шлепать друг друга по попе или нежно обниматься. Дом тогда еще был не совсем закончен, и там случались порой настоящие семейные драмы. Брат сломал себе левое бедро, и этот перелом так и не удалось как следует залечить. Папа Бендски получил усы и брови, нарисованные фломастером, отчего лицо его приобрело злобный пиратский прищур, в точности как у индийца-полукровки Ласкара из какого-нибудь триллера, посвященного эдвардианской эпохе. Младенец и вовсе куда-то потерялся. Когда Виктория совсем перестала играть с уцелевшими членами семейства, профессор с благодарностью и вздохом облегчения спрятал их всех в ящик того столика, на котором стоял кукольный Дом. Он, собственно, ненавидел их с самого начала, читая захватчиками, особенно папу, типичного Ласкара, какого-то чересчур тощего и гибкого, в отвратительном зеленом пиджачке, похожем на куртку от австрийского национального костюма, и с мерзкими глазками-бусинками.
К тому же Виктория незадолго до этого купила на свои сбережения, полученные в результате бебиситтинга, в подарок отцу и его домику фарфорового кота, который пил бы вечное молоко из синей мисочки с надписью «Киска». Кота профессор в ящик не убрал, полагая, что тот вполне достоин жить в домике, в отличие от совершенно этого не достойных членов семейства Бендски. Кот был сделан весьма искусно — белый с рыжими и коричневыми пятнами. В сумерки этот кот, свернувшийся на коврике у камина в красноватых отблесках жарко горящего огня (красный целлофан и крохотная лампочка от фонарика-брелока), действительно выглядел очень уютно. Но поскольку он так вечно и лежал, свернувшись клубком, и не мог пойти на кухню, чтобы попить молока из синенькой мисочки, это стало по-настоящему тревожить и даже мучить профессора, гвоздем засев у него в подсознании, и однажды ему даже приснился на эту тему сон — а может, и не сон вовсе? — когда он допоздна работал над одной весьма сложной и трудоемкой статьей — ответом на материал, опубликованный недавно в газете и являвшийся основой для доклада, который он через несколько месяцев должен был представить на заседании Американской ассоциации содействия развитию науки. Когда же профессор лег в постель и попытался уснуть, ему и привиделся тот сон, а может, виденье. Во всяком случае, он не был полностью уверен, что спит. Ему казалось, что он находится в кухне внутреннего домика, хотя, в общем, ничего необычного в подобном ощущении не было: строя стенные шкафчики и буфеты, монтируя на стенах деревянные панели, проводя в дом канализацию и устанавливая раковины, он в мельчайших подробностях изучил все пропорции и особенности этой кухни, знал в ней каждый миллиметр и довольно часто рассматривал ее с позиций человека, в котором всего шесть дюймов роста и которому придется стоять у плиты или открывать дверь в кладовку. Но в данном случае профессору отчего-то казалось, что он попал туда не по собственной воле; нет, он неким неведомым образом там
На следующий день профессор тут же в мельчайших подробностях вспомнил этот сон. И все время мысленно к нему возвращался. Прогуливаясь по университетскому кампусу после лекции, он неотвязно думал о том, как приятно было бы иметь в домике какое-нибудь животное, настоящее, живое. Не кошку, разумеется, а кого-нибудь совсем маленького. Но перед ним тут же возник весьма зримый образ грызуна — песчанки размером с диван или чудовищного хомяка, ворочающегося в спальне на постели хозяина, точно кошмарный герой мультфильма, и он, внутренне усмехнувшись, отогнал от себя подобные видения.
А однажды профессор действительно увидел такое существо. Он устанавливал во внутреннем домике в унитаз и спускное устройство с традиционной цепочкой — и сам дом, и вся его обстановка были выдержаны в викторианском стиле, это была исходная эпонимическая шутка, поскольку дочь звали Виктория, — и, подняв глаза, увидел, как на чердаке бьется об оконное стекло какая-то бабочка или моль. Лишь когда прошло первое потрясение, профессор понял, что на самом деле это неземной красоты сова с чудесными, мягкими крыльями. Мухи, впрочем, нередко залетали к нему в домик, принося воспоминания о фильмах ужасов, в которых безумцы-профессора экспериментировали с такими вещами, о которых человеку и знать-то не положено, и, естественно, все кончалось тем, что они, как мухи, тоже бились об оконное стекло, тщетно взывая: «Не надо! Не надо!» — но их все же прихлопывала мухобойкой неумолимая хозяйка. Так им и надо! А кстати, не сойдет ли божья коровка за черепаху? Размер подходящий, вот только цвета не те. Добропорядочные викторианцы, правда, не колеблясь, разрисовывали панцири живых черепах. Но черепахи ведь не раскрывают крыльев и не улетают от тебя «на небо, где их детки кушают котлетки». Нет, подходящего для внутреннего домика животного никак не находилось!
Впрочем, в последнее время профессор уделял своему домику мало внимания; прошло несколько месяцев, прежде чем он наконец-то вставил в раму крошечного Лендсера,[8] причем это была самая обыкновенная позолоченная рамка, которую он быстренько подогнал за одно воскресенье, а не резной, весь покрытый растительным орнаментом шедевр, который он планировал изначально. А идея застекленного солярия так и осталась, как выразился бы декан его факультета, «не воплощенной в жизнь». Те личные и профессиональные стрессы, которые профессор прежде испытывал среди коллег у себя на кафедре и которые, собственно, и заставили его искать некую отдушину, теперь, при новом руководстве, почти исчезли; и у него, и у Джулии было набрано достаточно материала, чтобы оба могли успешно продолжать работу по своей основной теме; да и обустройство внутреннего дома было, в общем, закончено — все на своем месте, все имеет вполне завершенный вид. Даже на спинке каждого кресла — вышитая салфеточка. Теперь, когда оттуда убралось семейство Бендски, больше ничего не терялось и не ломалось, все стояло на своих местах. И на крышу домика по-прежнему не упало ни капли дождя. Зато кровля внешнего дома действительно нуждалась в ремонте; в минувшем октябре пришлось поставить на чердаке целых три ведра, и все равно на потолке в кабинете расплылось мокрое пятно. А кедровый гонт на крыше внутреннего домика был по-прежнему девственно светел. Он, правда, почти не видел солнечных лучей, но и о дождях ничего не знал.
Можно, конечно, думал профессор, облить крышу водой, чтобы, так сказать, имитировать воздействие внешней среды. Точнее, обрызгать ее, чтобы получилось похоже на дождь. Он представил себе, как стоит с зеленой пластмассовой леечкой Джулии возле столика в «книжном конце» гостиной и поливает свой Домик, а вода, стекая по крошечным колышкам гонта, скапливается на столе и льется на старый, но еще вполне приличный восточный ковер. Прелестно! Очередной «безумный профессор», поливающий игрушечный домик. Скажите, доктор, а он вырастет? Вырастет?
В ту ночь профессору снилось, что внутренний дом, его личный дом, находится снаружи. Домик стоял прямо на садовой лужайке, и фундамент его, покосившийся от ветхости, был окружен полоской вскопанной земли, словно там собирались что-то сажать. Над домом висело низкое и какое-то мутное небо, хотя дождь пока не шел. Заднюю стену пересекало несколько глубоких трещин, и профессор обеспокоено думал, чем бы их залатать. «Чем бы мне залить эти трещины?» — спросил он у какого-то человека с заступом, видимо садовника, но тот его не понял. Этот дом не должен был находиться снаружи, но он там находился, и с этим уже ничего нельзя было поделать.
Профессор проснулся, чувствуя себя глубоко несчастным; этот сон оставил в душе неприятный осадок. И он никак не мог от него избавиться, пока в голову ему не пришла некая идея, словно продиктованная этим сном: надо действительно вытащить внутренний дом наружу, в сад, который в таком случае станет общим для обоих домов. Впрочем, внутренний сад, который будет тогда находиться внутри внешнего, можно обустроить несколько иначе. Для этого наверняка понадобится совет Джулии. Разумеется, миниатюрные розы вместо кустов боярышника. Шотландский мох вместо обычного газона. А вот что использовать в качестве зеленой изгороди? Ничего, она подскажет. Может, еще и фонтан сделать?… И профессор вновь с наслаждением погрузился в объятия сна, прикидывая, какой сад он разобьет вокруг маленького домика. И несколько месяцев, даже несколько лет после этого он порой развлекался или утешал себя — особенно когда не удавалось уснуть или во время скучных заседаний, — оживляя в голове планы устройства этого миниатюрного садика. Впрочем, на практике эту идею осуществить было бы вряд ли возможно, ибо в той части света, где жил профессор, погода слишком часто бывает дождливой.
Вскоре они с Джулией отремонтировали крышу и убрали с чердака ведра. Внутренний домик переехал наверх, в комнату Виктории, пустовавшую с тех пор, как она поступила в колледж. Как-то сумеречным ноябрьским вечером профессор заглянул к ней в комнату и увидел на фоне светлого прямоугольника окна отчетливые силуэты остроконечных крыш и изящной площадки с точеными перильцами. Гонт на крыше домика по-прежнему был сух. Здесь выпадает пыль, а не дождь, подумалось ему. Это несправедливо. Он открыл парадные двери домика и включил камин. Маленький кот, свернувшийся клубком на ковре в красноватых отблесках «огня», и сам камин создавали иллюзию тепла, иллюзию убежища. И у кухонной двери по-прежнему стояло блюдце с надписью «Киска», полное вечного молока. А девочка уехала.
РУБИ В АВТОБУСЕ № 67
— Я же ей сказала: перестань волноваться, подожди, Джек сегодня днем заедет и вставит эти лампочки. А знаешь, мы уж и билеты в Нью-Йорк купили. И утром должны были уезжать.
— То есть сегодня?
— Да нет, наверное, все-таки вчера. Понятия не имею, какой сегодня день!
Их разговор мог слушать любой из пассажиров в передней части автобуса № 67, если б захотел. Руби говорила громко, зная, что Эмма глуховата. Внук Эммы, спокойный мужчина лет тридцати пяти, безмолвно сидел с нею рядом и к их беседе относился с полным равнодушием, а может, просто смущался, кто его знает. Разве мог он их понять? Да и с какой стати ему их понимать?
— И представляешь, я захожу в столовую, а она уже и лестницу к стене приставила! Я говорю: Роза, ты что, с ума сошла? И убираю эту лестницу. Потом она пошла соснуть, а я стала укладывать в чемодан одежду, чтобы было что в Нью-Йорке надеть, и вдруг слышу ужасный шум. Выбегаю — о господи! На полу в столовой и Роза, и лестница, и светильник! Причем она лежит и не выпускает из рук электрическую лампочку! Обе кисти… большой палец на ноге… одно ребро! Нет, ты представляешь? И ради чего? Ради того, чтобы какую-то лампочку ввинтить? Джек пришел и все лампочки ввинтил еще до того, как «Скорая помощь» приехала!
Кроткое лицо Эммы, слушавшей очень внимательно, выражало то потрясение, то сочувствие, то стоически насмешливое терпение. Эмма и Руби никогда не были близкими подругами, но знали друг друга уже лет семьдесят.
В итоге этими драматическими событиями заинтересовались и другие пассажиры; какая-то женщина лет пятидесяти, сидевшая через проход, протяжно вздохнула, качая головой: «Ох-хо-хо!» Руби сидела на продавленном неудобном переднем сиденье спиной к водителю, а Эмма — прямо перед ней. Склоняясь под неким углом к аккуратно причесанной седой голове Эммы, Руби как бы замыкала собой пространство, создавая ощущение интимности, которое не могли нарушить ни сидевшая рядом с ней трясущаяся от старости старушка, которая под ее напором попросту вжалась в стенку, ни та пятидесятилетняя женщина через проход, ни девушка с продуктовыми пакетами, которая с любопытством прислушивалась к их разговору, ни молчаливый внук Эммы, который смотрел в окно.
— Джонни приезжает из Кембриджа… Энн — из Уэлсли. Съезжаются все наши внуки! Вся семья собирается на День благодарения, как всегда. И она ведь несколько месяцев только об этом и говорила! Но уверяю тебя, я прямо-таки печенкой чувствовала, что этому не бывать. Представляешь, она ведь всего за неделю до этого из больницы выписалась, где с бронхитом лежала. Да еще эти аэропорты! И холод. До чего же у них там холодно, на Востоке! Ужасные зимы! Аэропланы просто к земле примерзают. Нет, я чувствовала: не бывать этому. Что-нибудь да случится. Но чтобы такое!..
— Это с вашей мамой случилось несчастье? — участливо спросила женщина, сидевшая через проход.
— С сестрой. Ей восемьдесят три года! — гордо ответила Руби и снова повернулась к Эмме, которая сказала:
— Как же это говорится в таких случаях… Не помнишь? Ну, на идише?… Еще отец твой часто эти слова повторял…
— Знаю, знаю! Только вспомнить не могу! — Обе дружно рассмеялись, и Руби вздохнула: — Всё куда-то уходит, всё уходит…
— Она где, в больнице?
— Да нет, я вчера вечером ее домой привезла. Да и что они могут сделать для нее такого, чего я не могу? Она держится хорошо, просто сама ничего делать не может, ну совсем ничего. Берта с ней осталась, чтобы я могла наконец выбраться в банк. Я давно собиралась. Представляешь, у меня всего доллар и восемь пенсов осталось!
— Значит, обе руки? И еще нога, кажется?
— Да, оба запястья. Так что себя она совершенно обслуживать не в состоянии. И большой палец на ноге, и трещина сзади на ребре — она ведь на спину грохнулась. А она все из-за каких-то пустяков волнуется! Не хочет, чтобы я обтирала ее влажной губкой. — Руби сильнее наклонилась вперед, совершенно подавив мешавшую их разговору старушонку, стараясь говорить потише, раз уж речь зашла о столь деликатных материях. — Это я-то! Ее единоутробная сестра! И о чем она только думает, эта Роза? Сумасшедшая. И всегда была сумасшедшей.
Эмма снова засмеялась, поцокала языком и сказала с искренней теплотой:
— Бедный Мейер! Какой это был чудесный человек!
— Да уж.
— Теперь вокруг меня одни вдовы остались.
— Неужели и еще кто-то жив? Слушай, Эмма, у тебя ведь дети здесь, в городе? Тебе здорово повезло!
— Следующая — больница, — заметил внук Эммы, и она тут же послушно застегнула верхнюю пуговицу своего пальто и покрепче сжала в руках сумочку.
— Я езжу сюда Сюзи навестить; она здесь с эмфиземой лежит. Ты же знаешь Сюзи Уайз, Руби? Жену Нормана Уайза? Он в прошлом году умер. Послушай… — Автобус замедлил ход и остановился прямо у мощной оштукатуренной стены больницы; Эмма встала, держась за стойку, и сказала: — Выше нос, Руби! Все образуется.
— Да я и так не сдаюсь. И вы оба тоже берегите себя!
Старушонка, сидевшая рядом с Руби, весьма энергично закивала трясущейся головой; пятидесятилетняя особа через проход улыбнулась, а молоденькая девушка с пакетами из продуктового магазина смотрела на них во все глаза. Когда Эмма двинулась к выходу и медленно спустилась по ступенькам, опекаемая своим индифферентным внуком, вся передняя часть автобуса как бы ненадолго пропиталась сухим теплом одобрения. Грузный пожилой мужчина справа от Руби, севший в автобус где-то в середине их разговора, как-то странно кашлянул и с восторгом спросил: «А?!» — словно обращаясь ко всем пассажирам, но так и не найдя нужных слов.
Через шесть остановок Руби тоже сошла — медленно, щадя протез в тазобедренном суставе, спустилась по ступенькам. Тот грузный мужчина сошел следом за нею и, свернув в другую сторону, остановился, ожидая зеленого сигнала светофора и глядя, как она осторожно поднимается по склону холма. Ноябрьский воздух был теплым и влажным, на тротуаре полно скользкой палой листвы. «Не хватало только грохнуться сейчас, когда у меня столько дел! — думала Руби. — Нет уж, спаси и помилуй, господи!» Она вспомнила негромкий, ровный голос Эммы и кивнула, соглашаясь с нею. Даже теперь она держалась очень прямо, гордо подняв голову. Этого у нее всегда было не отнять. Эх, хорошо себя несет! — говорил в таких случаях дедушка. Девочкой она думала, что он имеет в виду лошадь и ездока. Молодые женщины теперь не очень-то думают об осанке, а ведь это так важно. А Роза-то, Роза в молодости какой красавицей была, особенно когда шла! Обе они до замужества были очень хороши. Одной было двадцать два, другой — восемнадцать. Роза и Руби… Боже мой! Они-то обе еще держатся, а вот улицы эти совершенно изменились, и старого их дома больше нет… Руби шла осторожно, но подбородок так и не опустила, в сероватом осеннем воздухе величаво плыла ее светло-рыжая голова, ибо последние лет сорок она красила волосы именно в этот теплый цвет.
«ЛИМБЕРЛОСТ»
Поэт медленно развернулся и поплыл против часовой стрелки по темной воде маленького и не слишком глубокого пруда. Писательница сидела на стволе здоровенной ольхи, который перегораживал ручей в качестве плотины. На том же стволе лежала одежда поэта; он прыгнул в воду в одних трусах. Когда они шли вдоль ручья к запруде, то видели, как на берегу голышом загорает какая-то девушка, и без того уже покрытая темно-ореховым загаром; вот только девушка была молода, а они оба — нет; и к тому же поэт вообще был не из Калифорнии.
— Вас не раздражает моя старомодная скромность? — спросил он тогда с обезоруживающей честностью. И писательница, урожденная калифорнийка, ответила, что ничуть не раздражает.
Массивное тело поэта выглядело впечатляюще, хотя возраст, конечно, сказывался: тут слегка отвисло, там излишне выпирает — а ведь в юности это сильное мужское тело, безусловно, было гладким, ровным, мускулистым. Впрочем, даже и сейчас оно смотрелось очень неплохо в темноватой воде пруда. На фоне узловатых корней и мрачных теней руки и плечи поэта так и сверкали белизной. Босые ноги писательницы, раньше казавшиеся ей достаточно загорелыми, тоже бледно светились в коричневатой воде. Кое-как устроившись — не слишком, правда, удобно — на ольховом бревне и болтая в пруду ногами, она размышляла о том, что, может быть, и ей стоит снять рубашку и джинсы и нырнуть в пруд, присоединившись к поэту? Она провела на устроенной им конференции менее часа и здешних правил поведения пока не знала. Нужен ли ему компаньон или просто зритель? Имеет ли это какое-то значение? Она болтала ногами в воде и сожалела, что так и не способна ни сделать, ни понять того, что нужно ей самой — пятидесятипятилетней женщине, которая нелепо застыла на этом бревне, точно неуверенный подросток. «Может, все-таки и мне стоит поплавать? Нет, не хочу. Нет, хочу! Но стоит ли? И что на мне за трусики? Господи, как девчонка в первый день своего пребывания в летнем лагере! Я хочу уехать домой. И все же стоило бы, наверное, искупаться. Стоило бы? Прямо сейчас?»
Поэт избавил ее от дальнейших споров с самой собой, выбравшись на дальний конец бревна. Его трясло от холода. Хотя солнце буквально заливало бревно, но воздух становился уже прохладным. Обнаружив, что его мокрые «боксеры» и не думают сохнуть, он попросту стянул их с себя, однако сделал это со всей скромностью, повернувшись к ней спиной, и снова быстро сел. Трусы свои он расстелил на бревне, чтоб подсохли, и тут же затеял разговор со своей гостьей.
Описывая ей события первой недели конференции и весьма экспансивно жестикулируя, он взмахнул рукой, и его носки полетели в воду. Один он, правда, тут же поймал, но второй, увлекаемый течением, отплыл на недосягаемое расстояние и медленно затонул. Поэт оплакал его гибель, а писательница от души ему посочувствовала. Подумав, он выбросил и второй носок.
— Мужчины построили там дальше, вверх по реке изображение Великого Фаллоса, — улыбаясь, сказал он. — Это была целиком их идея. Я бы вам показал, но женщинам туда вход воспрещен. Очень интересно! Причем отчасти их ритуалы возникли буквально на минувшей неделе! И я постоянно слышу теперь, что мужчины разговаривают… не о полученных очках и спортивных победах, не о бизнесе, а о…
Писательница слушала с огромным интересом, очень стараясь при этом не обращать внимания на несколько менее возвышенное зрелище: вновь вынырнувший из воды носок. Он появился на поверхности пруда там, где играли солнечные зайчики, довольно далеко от них — у противоположного глинистого берега, из которого торчали древесные корни. Носок двигался очень медленно, но все же вполне заметно и — да, совершенно определенно! — по часовой стрелке, то есть течение неизбежно должно было опять принести его к бревну, на котором они сидели. Писательница нашарила рядом подходящую ветку и держала ее наготове, лениво водя ее концом по воде. «Эх ты, домохозяйка! — устыдила она себя. — Все мысли о носках. А еще прозу пишешь!»
Поэт, бодро рассказывавший о своих тревогах и заботах, разумеется, сразу же заметил, что она не слишком внимательно его слушает, и, слегка обидевшись, спросил, уж не рыбу ли она ловит.
— Ваш носок обратно плывет, — сообщила ему писательница.
Молча, испытывая абсолютно братское чувство единения, оба стали следить за неторопливым продвижением носка, как раз завершавшего, можно екать, астрономически точный круг. Наконец течением носок поднесло к ним на расстояние вытянутой ветки. Писательница ее раздвоенным концом подцепила мокрый носок и с затаенным торжеством поднесла его почти что к носу поэта, который снял его с ветки и задумчиво отжал.
Вскоре он оделся, и они пошли вдоль ручья обратно, к конференц-залу и гостевым домикам, раскиданным под красноствольными секвойями.
Еда была великолепной. Абсолютно вегетарианской и невообразимо разнообразной, хотя и несколько эклектичной. Это было отнюдь не месиво, которое часто называют «овощным рагу». Острый перец, нежный салат, отлично приготовленный рис и овощи, приправленные карри, — все было изысканно красивым и чудесно благоухало. Повара, приготовившие все эти кушанья, были совсем не похожи на других участников конференции, хотя некоторые из них в конференции все же участвовали, а на кухне просто отрабатывали плату за образование. Впрочем, выйдя из кухни, чтобы послушать, скажем, доклад о Вечном Герое, эти «повара» мгновенно растворялись в зале среди прочих слушателей, и писательница уже не могла их отличить от своих коллег; но здесь, в тесной, жаркой, сверкающей кухне, каждый из них казался ей потрясающе самобытным, веселым и уверенным в себе. Они легко и непринужденно вели беседу, двигались четко и осмысленно, и любому стороннему наблюдателю становилось не по себе, ибо он чувствовал себя здесь ненужным и каким-то неполноценным. И отнюдь не потому, что повара стремились произвести впечатление или кого-то исключить из своих рядов; нет, просто они были постоянно заняты готовкой и прочими насущными делами, а потому подобное их поведение являлось совершенно бессознательным.
На второй день после обеда, когда все вокруг заливал медовый свет закатного солнца, писательница шла по широкому деревянному мосту над ручьем, отделявшим конференц-зал от гостевых домиков. Вдруг она остановилась и от неожиданно мелькнувшей в голове мысли даже ухватилась за грубоватые перила. «Я же бывала здесь раньше! — думала она. — Мне знаком этот ручей и этот мостик, я помню тропу, что вьется меж деревьев…» И, как бывало всегда в таких случаях, ее охватило мучительное напряжение и застенчивость. Подобные чувства она испытывала и в двенадцать лет, когда ее приглашали танцевать в танцклассе, и в пятьдесят — однажды в гостиничном номере большого города, где никогда прежде не бывала. Иногда, впрочем, у этих чувств было оправдание: они возникали как некое сбывшееся предвидение, о котором она вспомнила лишь случайно, и от этого возникал некий странный эффект как бы двойного восприятия того места, где она, согласно тому, давнишнему, предвидению, и должна была появиться. Но на этот раз она ничего особенного не чувствовала: это было самое обычное узнавание некогда хорошо знакомых мест. Узнавание необъяснимое, но вполне отчетливое, хотя и с несколько мрачноватым оттенком, связанным, вероятно, с необычайной величавостью окружавшей ее природы.
Ибо и ручей, и тропа убегали куда-то вдаль — из смягченного туманной дымкой золотистого светового пятна во тьму, — в вечные сумерки, царившие под этими невероятными деревьями. Да, там всегда было темно, тихо и пусто, ибо сообщество этих великанов не допускало в свои ряды почти ничего, что не соответствовало бы их собственным размерам. Если на открытых полянах дикие травы, заросли кустарника, птицы, жучки и прочая мелочь составляли обычную живую мозаику, то под большими деревьями даже промельк крыла кустарниковой голубой сойки поражал, как если бы это случилось в суровой замкнутости романской церкви. Войти под сень этих деревьев означало совершить столь же определенное и значимое действие, как пересечь порог огромного здания, и не просто огромного, а размером с целое графство.
И все же среди этих гигантских живых колонн имелись и некие странные предметы, похожие на черные контрфорсы, которые еще сильнее нарушали ощущение соразмерности, ибо, даже будучи довольно приземистыми, они выглядели крупнее — причем значительно! — гостевых домиков. По массивности и толщине они превосходили даже те деревья, что росли вокруг. То были руины. Руины старых деревьев, поваленные и обгоревшие останки изначально существовавшего здесь леса. Лишь усилием воли писательница сумела заставить себя осознать тот факт, что гигантские секвойи вокруг, вздымавшие к небесам свои могучие конические стволы и относительно хрупкие ветви, — это лишь вторичная поросль, молодой лесок, которому еще и ста лет не исполнилось, обыкновенный молодняк, отпрыски, потомки тех Великих, присутствие которых по-прежнему ощущалось здесь, которые росли в вечной тишине, ныне навсегда вместе с ними утраченной.
И все же под гигантскими деревьями стояла тишина, и ночью она становилась почти абсолютной. Это было то самое изысканное отсутствие звуков, какого писательнице никогда еще наблюдать не доводилось. Домики, где расположились она и ее коллеги, беспорядочно, через каждые десять-двадцать метров, разбросанные над ручьем, были темны; и сам ручей, довольно мелкий, бежал почти беззвучно, словно подчиняясь авторитету этих деревьев с красными стволами, их молчаливому совету соблюдать тишину. Ветра не было совершенно. И писательнице стало ясно, что перед рассветом сюда через холмы непременно наползет с моря туман и окончательно заглушит те звуки, что и так уже приглушены. Где-то далеко один раз крикнула маленькая совка. Чуть позже одинокий москит безнадежно заныл у затянутой сеткой двери…
Писательница лежала в темноте на узкой дощатой койке, похожей на корабельную, и, ни к чему особенно не прислушиваясь, размышляла: не этот ли спальный мешок прошлым летом брала с собой ее дочь, когда, ночуя под открытым небом, умудрилась подцепить грипп? Интересно, думала писательница, как долго способны выжить микробы гриппа в темной, теплой, влажной среде закрытого на молнию спального мешка? Эти мысли лезли ей в голову, потому что чувствовала она себя здесь на редкость неуютно. Иногда ей даже начинало казаться, что она то ли заработала расстройство желудка, то ли в мочевой пузырь попала какая-то инфекция, то ли это попросту трусость. Как бы то ни было, она сильно сомневалась, что даже самые неприятные ощущения смогут заставить ее вылезти из насыщенного микробами, но теплого и уютного спального мешка, взять фонарик и попытаться отыскать ту почти незаметную в темноте тропинку, что вьется вверх по склону этого зловещего холма и ведет к чересчур общественным, а потому лишенным дверей туалетам с лужами на полу. Так что пришлось бы еще и молить бога, чтобы никто ее в столь жалком состоянии не заметил. Нет, все же, видимо, придется вылезать. А может, все-таки не стоит? Она услышала, как скрипнула дверь через один или два домика от нее, ниже по ручью, и почти сразу же послышалось негромкое шуршание: какой-то мужчина мочился прямо с крыльца на темную, мягкую, легко впитывающую влагу землю, усыпанную листвой великанов с красными стволами, их ветками и корой. О счастливец! Ему не нужно красться и некрасиво приседать, расставляя ноги! При мысли об этом мочевой пузырь безжалостно отозвался болью. «Мне совершенно не обязательно идти в туалет! — заявила она себе, но не слишком строго. — И ничуть я не больна!» Она прислушалась к потрясающей тишине, царившей вокруг. В этой тишине не слышалось никаких признаков жизни. Потом откуда-то из этой темной безмолвной глубины донесся негромкий, но вполне живой звук: кто-то пукнул. Писательница вся обратилась в слух. Вскоре послышался еще один такой же звук, громче, из домика выше по ручью. Ну да, конечно, это бобы с перцем чили! Наверняка они. Впрочем, что искать какие-то объяснения? Разве люди, как и скот, каждую ночь не выбрасывают в атмосферу определенное количество метана? И разве люди, спящие сейчас в домиках над ручьем, не привыкли к подобным ночным «концертам»? Впрочем, эти мирные звуки в непроницаемо черной и как бы застывшей ночи слушать было даже приятно — изредка кто-то всхрапнет, кто-то выйдет на крыльцо помочиться, кто-то громко вздохнет во сне. Успокоившись, она уже почти засыпала, когда вдруг услышала выше по ручью мужские голоса, поющие что-то вроде первобытного гимна. Точно на заре человечества! Голоса были сильные, мужественные. Так поют, отправляя обряд посвящения. Но писательнице те слабые и немного непристойные звуки, которые она слышала раньше в ночи, отчего-то казались ближе и дороже.
Женщины сидели кружком на песке; их было около тридцати. Рядом мелкая речушка, расширяясь, бежала к морю. Нежаркое, казавшееся в тумане почти бесцветным солнце северного побережья окутало прекрасной светящейся пеленой низкие пенистые волны и дюны. Женщины передавали друг другу деревянный жезл, украшенный резным орнаментом; та, у кого в данный момент жезл оказывался в руках, начинала говорить, а остальные слушали. Писательнице это показалось не совсем справедливым. Хорошая идея, но что-то в ней не то. Это мужчины всегда стремятся заполучить жезл, а не женщины, думала она. Но эти женщины, исполненные сознания долга, принимали жезл и передавали его дальше, оставляли при себе мысли о том, что предпочли бы заняться чем-нибудь другим — каким-нибудь рукоделием или просто посидеть кружком, болтая с соседками, точно стайка воробьев. Воробьи вообще никакого порядка не признают и никогда не соблюдают очередности, никогда не закрывают рот, чтобы выслушать того, кто держит жезл, клюют что-то и одновременно неумолчно чирикают. Дул легкий ветерок, жезл переходил из рук в руки. Вот одна из женщин, лет двадцати, с резным деревянным амулетом на шее, украшенным перьями, дрожащим голосом прочитала какие-то стихи, написанные от руки. Половина слов при этом потерялась в мощном далеком гуле морских волн. «Руки мои, как крылья…» — читала она, и голос ее дрожал от страха и страсти и в итоге сорвался. Жезл перешел к другой женщине, светловолосой, хрупкой, лет сорока на вид. Она заговорила о Белой Богине, но писательница не стала ее слушать: она нервничала, пытаясь представить, что же скажет сама, когда придет ее очередь, и стоит ли ей говорить об
Впоследствии та хрупкая блондинка, которую писательница слушать не стала, ехала с нею вместе в машине, возвращаясь вглубь страны по длинной ухабистой дороге, тянущейся через Прибрежную Гряду, покрытую проплешинами из-за вырубленных лесов.
— Я всю жизнь езжу в эти места, — сказала она и, усмехнувшись, пояснила: — Здесь когда-то летний лагерь был, и я с десяти лет начала сюда ездить. Ох, как же тогда здесь было замечательно! Я до сих пор встречаю людей, которые тогда в «Лимберлост» приезжали.
— «Лимберлост»! — вырвалось у писательницы.
— Нуда, «Лимберлост», так лагерь назывался, — сказала блондинка, ласково улыбаясь своим воспоминаниям.
— Так ведь и я в этот лагерь ездила! — воскликнула писательница. — В «Лимберлост». Вы хотите сказать, что это он и есть? Там, где проходила конференция? А я — когда мне еще в начале этого года сказали, где она будет, — считала, что и понятия не имею, где это место находится, и все пыталась узнать. Впрочем, я и в детстве толком не знала, где наш лагерь находится. Знала только, что в лесу, где растут секвойи. Нас усаживали в центре города в автобус, а дальше мы, как вы догадываетесь, в течение шести часов болтали без умолку, а потом вытряхивались из автобуса уже в лагере — ну, вы же знаете, каковы дети, они порой Просто
— Город прибрал его к рукам вскоре после войны, — сказала ее собеседница, глядя на нее с пониманием и сочувствием. — Но это действительно он и есть, «Лимберлост».