ПОЧЕМ ФУНТ ЛИХА?
Руки мои, руки!
Они болят у меня днем, а еще сильнее ночью. Все началось с пузырей, которые я набил черенком лопаты. Каждый день я разбиваю ладони все сильнее. На смене, пока бегаю по эстакаде, карабкаюсь на машины, долблю бетон, как-то забывается боль, не чувствуется. Но дома не нахожу себе места. Эта тупая, ни на секунду не прекращающаяся боль, она отдается в предплечье, ноют все мускулы. Трещины на ладонях пекут огнем, так что хочется шипеть. Я открыл, что холодный воздух успокаивает. Поэтому хожу по комнате и машу руками; а если уж слишком доймет, дую. Хожу и дую, хожу и дую…
Петька посмотрел и велел идти к врачу за бюллетенем. Был миг, когда я пошел. Спустился с крыльца, постоял… и вернулся. Какой позор! Поработать без году неделю — и уйти на бюллетень! Нет, пусть я лопну, но к врачу не пойду. Я слюнтяй, маменькин сынок. Так мне и надо! Нет, посмотрим, кто кого пересилит: боль меня или я ее. Не пойду ни за что, буду дуть.
За этим занятием меня застала наша молодая уборщица, тихая и скромная Октябрина. Посмотрела, покачала головой:
— Ох, ребята, ребята! Все вы узнаете! Узнаете, почем фунт лиха на чужой стороне.
Меня это разобидело. Я грубо ответил, что лучше бы она поискала в кладовке какой-нибудь картуз мне, а то от брызг раствора волосы мои уже сбетонировались.
Октябрина молча ушла и принесла фуражку мужа — еще хорошую, мало ношенную. Тогда мне стало совестно, и я пообещал принести полную эту фуражку конфет для ее малышей.
Каждый день начинается одна и та же волынка. Приходим с работы — надо бежать в магазин за продуктами, за хлебом. Потом чистка картошки; занимаем очередь на плиту; стирка рубашек и носков. Октябрина стирать отказывается: у нее своих забот полон рот. Других же женщин в доме нет.
Резиновые сапоги, комбинезон — все это мокрое от раствора и пота, грязное и вонючее. Нужно отнести в сушилку (там топится печь и от десятков комбинезонов стоит такой дух, что хоть святых выноси).
Стирать комбинезон уже нет сил, да и бесполезно. Тут хоть бы самому как-то отскрестись в умывальнике, выкрошить бетон из ушей.
Когда, наконец, приобретешь человеческий вид и брюхо сыто, ни на что уже больше не способен. Петька и Кубышкин — я им удивляюсь! — напялили новые костюмы и марш-марш до двух утра на гулянку. Захар Захарыч идет в гости к своему дружку, такому же старому шоферу, или сам приглашает его. Пойти-то есть куда: рядом клуб, кино, библиотека, танцы. Даже у нас в доме есть красный уголок, и там день и ночь ребята постукивают в бильярд. А я валюсь на постель и дую на руки, вскакиваю и дую…
ДНЕМ И НОЧЬЮ
Днем и ночью мимо стройки идут поезда. Одни — на восток, другие — на запад… Иногда в общежитие доносятся их гудки.
Был вечер; закатное солнце светило в окна. Захар Захарыч пришел усталый и завалился спать. Он мерно и глубоко дышал на своей постели, а я сидел за столом, обхватив голову руками, и думал.
Юна, Юна, как ты далеко и как ты окончательно стала чужая!
Однажды как-то Юна заболела. Мы готовились к контрольной, а она не знала правил. Мы с Сашкой и Витькой пошли к ней. Ее папа — директор крупного завода, и они живут в большом новом доме.
Мы долго звонили у огромной дубовой двери квартиры, прежде чем она приоткрылась. Женщина в переднике глянула на нас подозрительно и недружелюбно. Осмотрев нас с головы до ног и закрывая собой вход, она принялась допрашивать, кто мы, откуда, к кому, зачем и опять, кто мы. Дверь захлопнулась, и мы остались на площадке недоумевая.
Прошло пять минут.
За дверью раздался шорох. На этот раз проход загородила собой круглая разодетая женщина, судя по всему — мать Юны. Опять начался допрос: кто мы, откуда, зачем пришли, как наши фамилии? Подождите.
Дверь хлопнула, и мы опять переглянулись. Время тянулось томительно, а мы стояли и ждали.
В третий раз открылась дверь, и мать Юны, подозрительно поблескивая острыми глазами, чуть посторонилась:
«Проходите. Стойте здесь. Вешайте пальто сюда. Калоши ставьте сюда. Пройдите здесь».
Заслоняя своим круглым телом вход в другие комнаты, зорко следя, чтобы мы, не дай бог, не ступили лишнего шагу, она провела нас по половичку до двери большой залы и оставила ее за нами открытой.
Юна лежала на тахте у стены в этой слишком большой, пустынной зале, и я подумал, что, наверно, болеть в такой комнате неуютно и холодно. Для нас уже были поставлены три стула у тахты; мы присели на краешке и говорили официально, только о контрольной. Что-то душило меня, я не мог расправить плечи, почему-то не мог забыть, что у моего пальто оторвана вешалка и оно может упасть там, в передней, и слушал шорохи в коридоре.
Юна сказала: «Спасибо», и просила нас еще заходить, но мы не знали, о чем говорить; посидев пять минут, торопливо попрощались и ушли. Только выйдя на улицу, мы опомнились и посмотрели друг на друга с изумлением. Сашка крепко выругался, а Витька расхохотался.
Мне довелось побывать у нее еще раз. Был лыжный кросс, и Юна просила зайти за ней и принести дужку крепления. Я уже не был так ошеломлен процедурой впускания, но на этот раз меня не провели в комнаты, а оставили ждать в передней, среди калош, у маленького круглого столика под вешалкой. Юна была не одета, она выбегала ко мне, просила присесть и снова убегала.
Потом она вынесла мне стакан чаю и стопку кексов на тарелке. И я, сидя под вешалкой, растерявшись, как был в пальто, принялся пить чай. Я не знал… может быть, это так нужно было, может, это от всей души, а я, если откажусь, обижу… Кексы были очень вкусные, но я заметил это, только машинально слопав последний и ужаснувшись своей невоспитанности.
Нет, я никогда не забуду этого. И никогда не прощу себе того, что не встал и не ушел навсегда…
За что я любил ее? Об этом не спрашивают, когда любят. Она необыкновенно красива и умна. В школе, на улице, в театре, на катке она преображалась. Она спорила с мальчишками, брала над ними верх, она всегда была центром нашего кружка и даже стриглась под мальчишку, и все обожали ее. Девчонок она не любила, и они в отместку шептали, что она закапывает в глаза атропин, оттого они у нее такие блестящие и темные. С седьмого класса она уже одевалась по последней моде и говорила об Уайльде, Драйзере и Хемингуэе. У них дома огромная библиотека из самых дорогих и редких книг, но никто из нас этой библиотеки не видел.
Юна училась хорошо, почти на одни пятерки, и закончила с серебряной медалью. Отец возил ее каждое лето на Рижское взморье и выдавал ей на карманные расходы ежемесячно пятьсот рублей.
Моя мама зарабатывала эти пятьсот рублей, днями трудясь за машинкой в швейной мастерской. Я выпрашивал на кино, но не шел, а откладывал и в следующий раз приглашал Юну. Мне казалось, что может случиться чудо, что Юна того душного дома с передней и кексами ненастоящая. Она умная, она красивая, она простая, она замечательная, я не могу не думать о ней.
Но, когда она со своей медалью пошла в институт и я увидел, что жизнь у нее будет и дальше безоблачная, тогда я и понял, что пути наши очень разные…
К Юне я никогда не приду. Я не забуду ее: это не забывается. Но теперь она ходит с Виктором в кино и, между прочим, говорит, что грузчиком я мог бы работать на заводе ее папы. А Виктор тоже, кажется, нашел свей путь и «клад» в жизни…
Днем и ночью я слышу гудки поездов. Одни — на восток, другие — на запад. Что будет со мной, зачем я приехал сюда? Да, я могу заставить себя не ныть и не пойти за бюллетенем. Но есть ли в этом смысл?
Какая же дорога в жизни яснее и прямее? Та, по которой идут Юна и Витька за широкими спинами своих отцов, или та, которую пробивают себе Ленька, Дмитрий Стрепетов, Тоня с соколиными бровями?
Моя тропинка в мир светлых и прямых дорог, где ты?
ШИШКА
Я медленно укладывал в свой потрепанный чемоданчик носки, рубашку, мыло, а сам все силился вспомнить: что я забыл самое главное? Что-то очень ценное, интересное и важное, и я никак не могу вспомнить, что же. Потом вспомню, да будет поздно…
Вдруг мне почудилось, что Захар Захарыч пристально и зорко следит за мной. Я молниеносно обернулся. Он спал по-прежнему, подложив под щеку ладонь; седые волосы его казались серыми на белоснежной наволочке.
Было очень тихо. Я перевел дыхание, оглядел комнату, оглядел свою кровать. И тут словно светом пронизало память: мысль, радостная оттого, что вспомнил наконец, и мерзкая, неприятная оттого, что вспомнил именно то, что я старался забыть.
Шишка! Кедровая шишка, покрупнее, на камин…
Да… Шишка…
Я сел на кровать.
И тут я увидел, что Захар Захарыч не спит. Он потянулся, спустил босые жилистые ноги на пол, сладко зевнул. Я захлопнул крышку чемодана.
— Наводишь порядок? — простодушно спросил старик. — Это хорошо… Ты не помнишь, у нас селедка осталась? Что-то соленого захотелось.
Видел он или нет? Впрочем, какое мне дело, мне все равно.
А Захарычу хотелось поболтать.
— Ну, как работка на стройке? — спросил он, подсаживаясь к столу и добывая селедку. — Привык уже, нет? Домой не тянет?
— М-м… («Видел! Потому и спрашивает!»)
— Это всегда. Тянет. Вот поверишь, Толя, я, когда сюда впервые попал, бежать хотел. Тогда еще ни черта не было: болото, слякоть, грязища, лихорадка — ах, будь ты неладна! Поглядел я, поскреб в затылке — да за чемодан. Потом — нет, думаю, погожу немного, разберусь. Так по сей день и разбираюсь. Вот так…
— Гм…
— А я… — Он выбрал самую брюхатую рыбину, ловко разодрал ее. — А я гляжу на тебя: тяжело тебе.
— Нет, почему? («Нет, кажется, не видел, по тону чувствуется, что не догадался».)
— Тяжело! А ты не горюй, — добродушно и ласково сказал он. — Не горюй. Все будет как надо. Вот… м-м… ишь, сколько икры нагуляла… Вот ты правильно делаешь, очень правильно: в самую жизнь, в самую бучу, смело. И дальше будь смелым! Трусят все, но выказывать трусость — вот что человека недостойно! Поверь, сколько я трусов перевидел, сколько хоть бы и в этой самой комнате бегунов перебывало! Поверишь, бывало, приедет, недельку пофинтит, мозолишко набил — хлоп! — и до дому! Ты можешь мне не поверить, просто дивно! А все это, по-моему, трусость, все это страх.
— Захар Захарыч, вы на многих стройках бывали? — попытался я перевести разговор.
— Быва-ал… Всего насмотрелся… О чем мы говорили? Да, о текучести. Вот сколько я ни присматривался — самая большая текучесть кадров на стройках. Это, видишь ли, пробный камень в нашей жизни. Стройка — это сейчас фронт. И всякая дрянь тут не задерживается… Да ты не болен ли? Садись, рыбы покушай. Славная еда, демократическая, во-он, вишь, какая добрая! Садись!
Жар поднялся у меня в теле. Мысли мои били в набат. Значит, он видел, как я собирался? Или этот разговор случайный? Я пристально посмотрел в его лицо, а старик спокойно обдирал рыбу, раскладывал косточки по газете и болтал уже о другом:
— Шишек в жизни валится много. И ты будь готов. Ох, сколько еще шишек набьешь, пока приладишься! Здоровых — во! — с кулак! Но от них башка крепче… Что ты ничего не ешь? Скучный какой-то. Пошел бы погулял лучше, чем в чемодане копаться.
«Видел! — ужаснулся я. — Все видел! Он играет!»
— А впрочем, я сам пойду. Разоспался, нехорошо.
«Не видел, — отлегло у меня от сердца. — Иначе он бы меня не оставил».
Захарыч действительно ушел, а я выгрузил из чемоданчика носки, мыло, засунул чемодан под кровать, и все во мне дрожало, колотилось. Я не мог оставаться один, я не мог уже ни о чем думать: это было мучительно.
Я запер дверь и постучался к Леньке. К счастью, он был дома.
Изредка я бываю у него. У Леонида есть старенький патефон и стопа пластинок.
Он всегда радостно встречает меня, торжественно усаживает на табурет, осторожно, словно священнодействуя, заводит патефон, несколько раз проверит иголку и только тогда запустит. Положит руки на стол — большие, корявые, мозолистые, — склонит на них голову и задумчиво, грустно слушает:
Это его страсть. И я слушаю впервые так много и такие дивные русские песни. Я был равнодушен к ним в Москве. А вот тут, в Сибири, в этом мужском общежитии с бурыми ковриками и фотокарточками по стенам, со скрипучим полом и низкими потолками, в исполнении этого допотопного, шипящего патефона они меня трогают и волнуют до слез чем-то таким человечным, до сих пор мне неизвестным, щемящим и огромным. Я слушал, и мне уже казалось: ничего, все будет как надо. Да, я подожду, я посмотрю, что будет… Решено.
Не знаю, как устроены Ленькины эстетические вкусы, но у него рядом с русскими песнями мирно уживаются арии из оперетт. Из этих вот:
Их Ленька тоже слушает грустно, задумчиво, подперев щеку кулаком, ласково и бережно протирает специальной тряпочкой и прячет в конверты.
«БЕЗ ЖЕНЩИН ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ НА СВЕТЕ»
Поэтому мы отправились в женское общежитие.
Только теперь я понял хитроумную тактику Леонида: недаром он на танцах познакомил меня с Тоней. Тоня с соколиными бровями и Ленькина любовь Тамара — подруги, живут в одной комнате.
Мы заявились, расселись на кроватях, и Леонид сразу же начал переругиваться с Тамарой (это у него такая манера ухаживать).
— О! Связала утюг нитками, голова! Сказано, бабы!
— Как ни связала, да сама!
— Погорят, глупая! Надо проволкой. Эх, хозяева!
— Нам и так хорошо, а кому не нравится, у того длинный нос тряпки просит.
— Эй ты, сама длинноносая!
— А тебя зависть берет! А ну, вон отсюда, чего расселся? А то как закачу доской! Пришел, ну и сиди и не суйся не в свое дело.
— Давай починю. Проволка в этом доме есть?
— Обойдемся без помощников.
Тамарка злая, энергичная, все у нее в руках так и кипит; старенький электрический утюг у нее накален так, что от платьев пар столбом взлетает и только слышится «ж-рр», когда она проводит по тряпке.
Она на третьем участке мастером; может, потому и тон у нее такой безапелляционный, командирский. Кос у нее нет, торчат жалкие хвостики, которые ей совершенно не идут, и вообще она совсем еще девчонка.
— Тонька, гладить больше нечего?.. Хорошо. Тогда, огородное пугало, снимай штаны.
— И-иди ты!
— Снимай штаны! Кому говорю? Оба снимайте.
Когда гладили? Семь лет назад, после дождика в четверг? Думаете, мы с вами, такими, на танцы пойдем? Снимай, пугало, а то утюгом поджарю!
— А-а-а!
Ленька визжит, Тоня хохочет, мы покорно снимаем брюки и, оставшись в трусах, полностью обезоружены. От брюк идет пар столбом, на них появляются острые, как лезвие, складки. Ленька смущенно почесывается, а я разглядываю комнату.
Как у них чисто — до приторности! Белоснежные занавесочки, салфеточки, покрывала на подушках, коврики, всякие бумажные цветочки, картинки по стенам, зеркальца, флакончики… На почетном месте приколота страница из журнала мод. Тоже — изобразительное искусство! Сказано, бабы!..
В комнате три кровати. Тамара живет с сестрой. Это странная, приветливая, но очень застенчивая девушка, она только что окончила десятый класс и готовится в заочный институт. Когда меня знакомили с ней, она робко выбралась из своего угла, из-за стола, покраснела как мак и шепнула, не подавая руки:
— Оля…
Я протянул руку, она неохотно подала свою, и, пожимая, я почувствовал, что ее ладонь неестественно узкая, какая-то ненормальная. Краем глаза заметил: у нее нет большого и указательного пальцев, срезано начисто чуть не пол-ладони, и — уродливый, узловатый шрам. Это так не вязалось с ее хорошеньким, нежным, светлым личиком, что мне стало не по себе. Эх, почему же Ленька не предупредил! Оля, закусив губу, съежилась и шмыгнула за стол; держа правую руку под скатертью, принялась левой листать учебники. За весь вечер она не сказала больше ни слова, не смотрела в нашу сторону, словно ее и не было тут.
— У вас много книг, Тоня. Можно посмотреть?
— Смотрите.
— «Алые паруса»! Дайте почитать.
— Ой, мы сами сегодня едва достали…