Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пнин (перевод Г. Барабтарло) - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Боюсь,— сказал он,— это все, что у нас есть этого автора.

— Странно! — сказал Пнин.— Превратности славы! В России, помнится, все — маленькие дети, взрослые, доктора, адвокаты — все читали и перечитывали его. Это не лучшая его книга, но — окей, окей — я возьму ее.

Вернувшись домой, в тот дом, где он в этом году квартировал, профессор Пнин выложил мяч и книгу на письменный стол в комнате для гостей наверху. Склонив голову набок, он осмотрел свои подарки. Мяч выглядел неважно в своей бесформенной упаковке: он развернул его. Теперь была на виду его красивая кожа. Комната была чисто убранная и уютная. Школьнику должна понравиться эта картинка (профессорский цилиндр, сшибленный снежком). Поденщица только что сделала постель; старый Биль Шеппард, хозяин дома, поднялся с нижнего этажа и с важностью ввинтил новую лампочку в настольную лампу. Теплый сырой ветер поддувал в раскрытое окно, и снизу доносился шум разыгравшегося ручья. Собирался дождь. Пнин закрыл окно.

В своей комнате, на том же этаже, он нашел записку. Лаконичную телеграмму Виктора передали по телефону: в ней сообщалось, что он опоздает ровно на двадцать четыре часа.

7

Виктора и еще пятерых мальчиков задержали в школе на один драгоценный день пасхальных каникул за курение сигар на чердаке. Виктор, склонный к тошноте и страдавший множеством обонятельных фобий (все это тщательно скрывалось от Виндов), и не курил, в сущности, а только раз или два пыхнул. Но он несколько раз послушно ходил на запретный чердак с двумя лучшими своими товарищами, предприимчивыми проказниками Тони Брейдом и Лансом Боком. Чтобы проникнуть туда, надо было пройти через комнату, где хранились чемоданы, а потом подняться по железной лесенке, выходившей на мостки под самой крышей. Тут восхитительный, до странного хрупкий каркас здания становился видимым и осязаемым, со всеми своими балками и досками, лабиринтом переборок, разрезанными тенями, непрочной дранкой, сквозь которую нога проваливалась под хруст штукатурки, сыпавшейся из невидимых потолков внизу. Лабиринт заканчивался маленькой площадкой, спрятанной в выеме под самым острием кровельного конька, среди пестро разбросанных там и сям старых комиксов и свежего сигарного пепла. Пепел обнаружили; мальчики сознались. Тони Брейду, внуку славного сент-барского директора, было позволено уехать по семейным обстоятельствам; его хотел повидать перед отбытием в Европу нежно привязанный к нему двоюродный брат. Тони благоразумно попросил, чтобы его задержали вместе с остальными.

Как я уже сказал, директором во времена Виктора был преподобный мистер Хоппер — безвредное ничтожество с темными волосами и свежим цветом лица, высоко ценимый бостонскими матронами. Когда Виктор с товарищами по преступлению обедал со всей хопперовской семьей, то с той, то с другой стороны делались разного рода кристально-прозрачные намеки; особенно старалась г-жа Хоппер, сладкоголосая англичанка, тетка которой была замужем за графом: г-н Хоппер мог бы сменить гнев на милость и не отправлять шестерых мальчиков рано в постель, а взять их в этот последний вечер в городской кинематограф. И после обеда, ласково подмигнув, она велела им идти за Хоппером, который быстро направился к сеням.

Старомодные попечители школы могли оправдывать те два или три случая порки, которой Хоппер подверг особо провинившихся в течение его краткого и ничем не примечательного пребывания в должности; но чего ни один мальчик не мог стерпеть, это гнусной ухмылочки, искривившей красные губы директора, когда он задержался по дороге в сени, чтобы подобрать аккуратно сложенный пакет — рясу и стихарь; автомобиль семейного типа стоял у дверей, я «на закуску к наказанию», по выражению мальчиков, этот фальшивый священнослужитель угостил их специальной службой в Радберне, в двенадцати милях от Крантона, в холодной кирпичной церкви с немногочисленными прихожанами.

8

Теоретически проще всего добраться до Уэйнделя из Крантона на таксомоторе до Фреймингама, оттуда до Албани курьерским, а потом проехать небольшой остаток пути местным поездом в северо-западном направлении; в действительности же этот простейший способ был самым неудобным. То ли между этими двумя железными дорогами существовала старая, закоренелая распря, то ли они сговорились действовать сообща в пользу других средств передвижения, но только как бы вы ни тасовали расписания, вам ни за что было не избежать по меньшей мере трехчасового ожидания поезда в Албани.

Можно было, правда, уехать из Албани одиннадцатичасовым автобусом, прибывавшим в Уэйндель в три часа дня, но для этого надо было сесть на поезд, уходивший из Фреймингама в 6.31 утра; Виктор знал, что не встанет вовремя; поэтому он предпочел более поздний и куда более медленный поезд, позволявший успеть в Албани на последний автобус в Уэйндель, который доставил его туда в половине девятого вечера.

Всю дорогу шел дождь. Дождь шел и когда он приехал на Уэйндельский автобусный вокзал. Из-за своей природной мечтательности и легкой рассеянности Виктор всегда оказывался в хвосте любой очереди. Он давно привык к этому своему изъяну, как привыкаешь к близорукости или хромоте. Немного сутулясь из-за своего высокого роста, он терпеливо тянулся за пассажирами, которые гуськом пробирались по автобусу и сходили на блестящий асфальт: две грузные старые дамы в полупрозрачных дождевиках, похожие на картофелины в целлофане; мальчик лет семи или восьми, стриженный ежиком, с нежным затылком; многоугольный застенчивый пожилой калека, который отказался от всякой помощи и выбрался наружу по частям; три уэйндельские студентки в коротких штанах, с розовыми коленками; изнеможенная мать мальчика; еще несколько пассажиров; а потом — Виктор, с саквояжем в руке и двумя иллюстрированными журналами подмышкой.

Под аркой при входе в вокзал стоял совершенно лысый господин со смугловатым лицом, в темных очках и с черным портфелем, приветливо-вопросительно склонившись над тонкошеим мальчиком, который, однако, все качал головой и указывал на мать, ожидавшую появления своих чемоданов из чрева автобуса. Сдержанно и весело Виктор прервал этот quid pro quo[27]. Смуглоголовый господин снял очки и, разогнувшись, стал поднимать глаза выше-выше-выше на высокого-высокого-высокого Виктора, на его синие глаза и рыжевато-каштановые волосы. Хорошо развитые мышцы скул Пнина подтянулись и округлили его загорелые щеки; в улыбке участвовали лоб, нос и даже его большие уши. В общем, это была чрезвычайно удачная встреча.

Пнин предложил оставить саквояж на вокзале и пройтись один квартал пешком — если только Виктор не боится дождя (лило как из ведра, и асфальт, как горное озерцо, блестел в темноте под большими шумными деревьями). Пнин полагал, что столь поздняя трапеза в трактире должна доставить мальчику удовольствие.

— Доехали хорошо? Без неприятных происшествий?

— Да, сэр.

— Вы очень голодны?

— Нет, сэр. Не особенно.

— Меня зовут Тимофей,— сказал Пнин, когда они удобно устроились у окна в старом убогом трактире.— Второй слог произносится, как «мафф» (промах), ударенье на последнем слоге, «ей», как в «прей» (добыча), но чуть более растянуто. «Тимофей Павлович Пнин» — что значит «Тимоти, сын Поля». В отчестве ударенье на первом слоге, а остальные проглатываются — Тимофей Палч. Я долго обсуждал это сам с собой — вытрем-ка эти ножи и вилки — и пришел к заключению, что вам следует называть меня просто мистер Тим или даже еще короче — Тим, как зовут меня иные из моих чрезвычайно симпатичных коллег. Это — что вы будете есть? Телячью отбивную? Окей, я тоже буду есть телячью отбивную — это, конечно, уступка Америке, моей новой родине, чудесной Америке, которая иногда изумляет меня, но всегда вызывает уважение. Сначала меня очень смущала —

Сначала Пнина очень смущала та легкость, с какой в Америке переходят на обращение по имени: после первого же приема, в начале которого на каплю виски полагается целый айсберг, а под конец в море виски добавляется немного воды из-под крана, вы должны называть чужого вам человека с седыми висками «Джимом», между тем как вы становитесь для него навеки «Тимом». Ежели вы забудете об этом и на другое утро назовете Профессором Эвереттом (его настоящим, по-вашему, именем), то это будет (для него) ужасным оскорблением. Перебирая своих русских друзей в Европе и Соединенных Штатах, Тимофей Пнин мог легко насчитать по крайней мере шесть десятков милых ему людей, которых он знал близко с 1920-х, скажем, годов и которых он никогда не называл иначе как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или Самуил Израилевич, и которые при всякой встрече величали его по имени и отчеству с тою же горячей симпатией при крепком, сердечном рукопожатии: «А, Тимофей Палч! Ну как? А вы, батенька, здорово постарели!».

Пнин говорил. Его речь не удивляла Виктора, часто слыхавшего, как русские говорят по-английски, и его нисколько не смущало, что Пнин произносит «family»[28] так, что первый слог звучал, как «женщина» по-французски.

— Я говорю по-французски гораздо свободней, чем по-английски,— сказал Пнин.— А вы — Vous comprenez le francais? Bien? Assez bien? Un peu?[29]

— Tres un peu[30],— сказал Виктор.

— Прискорбно, но ничего не поделаешь. Теперь я буду говорить с вами о спорте. Первое в русской литературе описанье бокса мы находим в поэме Михаила Лермонтова (родился в 1814-м, убит в 1841-м — легко запомнить). С другой стороны, первое описанье тенниса находится в «Анне Карениной», романе Толстого, и относится к 1875 году. Как-то в молодости, в русском поместье на широте Лабрадора, мне дали ракетку, чтобы играть с семьей ориенталиста Готовцева, может быть, вы слыхали о нем. Помню, был чудесный летний день, и мы играли, играли, играли, пока не потеряли все двенадцать мячей. Вы тоже будете вспоминать прошлое с интересом, когда постареете.

— Другая игра,— продолжал Пнин, щедро накладывая сахар в свой кофе,— была, конечно, крокет. Я был чемпион крокета. Однако любимой национальной забавой были так называемые gorodki, что значит «маленькие города». Вспоминаю площадку в саду и удивительное ощущение молодости: я был силен, носил вышитую русскую рубашку, теперь никто не играет в такие здоровые игры.

Он доел котлету и вернулся к предмету разговора:

— Чертили,— говорил Пнин,— большой квадрат на земле, ставили в нем, как колонны, этакие, знаете ли, цилиндрические деревяшки, и потом издалека бросали в них толстую палку, очень сильна, как бумеранг, широко-широко размахнувшись — извините, хорошо, что это сахар, а не соль.

— Я все еще слышу,— говорил Пнин, поднимая с полу сахарную кропилку и слегка покачивая головой, изумляясь, до чего живуча память,— я все еще слышу этот бряк, этот треск, когда попадешь в деревянные бруски и они подпрыгивают на воздух. Вы не будете доедать мяса? Вам не понравилось?

— Страшно вкусно,— сказал Виктор,— но я не очень голоден.

— Ах, вам надо есть больше, гораздо больше, если вы хотите стать футболистом.

— Боюсь, что я не очень люблю футбол, Я, собственно, терпеть его не могу. Да и в другие игры я играю неважно.

— Вы не любите футбола? — сказал Пнин, и на его большое выразительное лицо наползла тень смятения.

Он выпятил губы. Раскрыл их — но ничего не сказал. Молча доел он свое ванильное сливочное мороженое, не содержавшее ванили и приготовленное без сливок.

— Теперь мы возьмем ваш багаж и таксомотор,— сказал Пнин.

Как только они подъехали к Шеппардову дому, Пнин провел Виктора в гостиную и наскоро представил его своему хозяину, старому Билю Шеппарду, служившему прежде надзирателем университетских земель (он был совершенно глух и носил в ухе белую пуговку), и его брату, Бобу Шеппарду, недавно перебравшемуся из Буффало к Билю, после того, как умерла жена последнего. Ненадолго оставив с ними Виктора, Пнин торопливо протопал наверх. Дом представлял собою легко проницаемую для звуков постройку, так что в нижних комнатах вещи отозвались разнообразными вибрациями на энергические шаги на верхней площадке и на внезапный скрежет поднятой оконной рамы в комнате для гостей.

— Ну-с, на этой картине,— говорил тугоухий мистер Шеппард, указывая поучающим пальцем на большую тусклую акварель на стене,— изображена мыза, где мы с братом, бывало, проводили лето полвека тому назад. Ее написала школьная подруга моей матери, Грация Уэльс; ее сын, Чарли Уэльс, хозяин гостиницы в Уэйндельвиле — д-р Нин, наверное, знаком с ним — очень, оч-чень хороший человек. Жена-покойница тоже была художницей. Я потом покажу вам ее работы. Ну, а это вот дерево позади гумна — его едва видать —

С лестницы донесся ужасный грохот и бряк: Пнин, спускаясь, оступился.

— Весной 1905 года,— сказал мистер Шеппард, грозя картине пальцем,— под этим самым тополем —

Он заметил, что его брат и Виктор бросились вон из комнаты к подножию лестницы. Бедняга Пнин с последних ступенек съехал на спине. С минуту он так полежал, поводя туда-сюда глазами. Ему помогли встать на ноги. Кости были целы.

Пнин улыбнулся и сказал:

— Это как в прекрасной повести Толстого — вам надо как-нибудь прочитать ее, Виктор,— об Иване Ильиче Головине, который упал и вследствие этого получил почку рака. Теперь Виктор пойдет со мною наверх.

Виктор с саквояжем пошел за ним. На площадке висела репродукция «La Berceus»[31] Ван Гога, и Виктор мимоходом насмешливо кивнул ей. Комната для гостей была наполнена шумом дождя, падавшего на душистые ветки в обрамленной черноте раскрытого окна. На письменном столе лежала завернутая в бумагу книга и десятидолларовая ассигнация. Виктор просиял и поклонился своему мрачноватому, но доброму хозяину.

— Разверните,— сказал Пнин.

Виктор послушался с учтивой поспешностью. Потом он присел на край постели и с нарочитым нетерпением раскрыл книгу, причем его русые волосы блестящими прядями спадали ему на правый висок, полосатый галстук свесился спереди, болтаясь, из-под серого пиджака, а его крупные, в серых фланелевых штанах, колени разъехались. Ему хотелось похвалить ее — во-первых, потому что это был подарок, а во-вторых, потому что он думал, что это перевод с родного языка Пнина. Он вспомнил, что в Психотерапевтическом институте был какой-то д-р Яков Лондон из России. На беду Виктор попал как раз на то место, где упоминается Заринска, дочь вождя Юконских индейцев, и простосердечно принял ее за русскую девушку. «Она не сводила огромных черных глаз со своих соплеменников, и в ее взгляде были испуг и вызов. Напряжение было так велико, что она забыла дышать...»

— Я думаю, мне это понравится,— сказал вежливый Виктор.— Прошлым летом я читал «Преступление и — ».

Молодой зевок растянул его героически улыбающийся рот. С сочувствием, с одобрением, с ноющим сердцем Пнин видел Лизу, зевающую после одного из тех долгих счастливых вечеров у Арбениных или у Полянских в Париже — пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет назад.

— На сегодня довольно чтения,— сказал Пнин.— Я знаю, это очень увлекательная книга, но вы будете читать и читать ее завтра. Желаю вам покойной ночи. Ванная через площадку.

Он пожал Виктору руку и удалился в свою комнату.

9

Дождь все шел. Все огни в доме Шеппарда погасли. Ручей в овраге за садом — в обычное время трепетная струйка — этой ночью превратился в шумный поток, который кувырком низвергался, с рабской готовностью покоряясь силе притяжения, уносил по буковым и еловым проходам прошлогодние листья, безлистые ветки и новешенький, никому не нужный футбольный мяч, незадолго перед тем скатившийся в воду с отлогой лужайки, после того как Пнин отделался от него путем дефенестрации. Он наконец заснул, несмотря на ломоту в спине, и в продолжение одного из тех снов, которые все еще преследуют русских беглецов даже спустя треть столетия после побега от большевиков, Пнин увидел себя в причудливом плаще убегающим по огромным лужам чернил под луной, перечеркнутой тучей, из какого-то фантастического дворца и потом шагающим взад и вперед по пустынной отмели со своим покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая прибытия из-за безнадежного моря некоего таинственного избавителя в тарахтящей лодке. Братья Шеппарды не спали в своих смежных постелях, на своих «Бесподобно-Удобных» матрасах; младший в темноте прислушивался к дождю и размышлял о том, не лучше ли им продать этот дом с его шумной крышей и мокрым садом; старший лежал и думал о тишине, о зеленом сыром погосте, о старой мызе, о тополе, в который много лет назад ударила молния, убив Джона Хэда, какого-то смутного, отдаленного родственника. Виктор в кои-то веки заснул тотчас после того, как сунул голову под подушку — недавно заведенный способ, о котором д-р Эрих Вина (сидящий на скамье у фонтана в городе Кито, в Эквадоре) никогда не узнает. Около половины второго Шеппарды захрапели, причем тот, что был глух, в конце каждого выдоха еще слегка рокотал, и вообще звучал куда громче своего скромно и уныло посапывавшего брата. На песчаном пляже, по которому Пнин все еще шагал (его встревоженный друг ушел домой за картой), перед ним появилась вереница приближавшихся к нему следов, и он, задохнувшись, проснулся. Болела спина. Был уже пятый час. Дождь перестал.

Пнин вздохнул по-русски — ох-ох-ох — и попытался найти более удобное положение. Старый Биль Шеппард прошаркал в нижнюю уборную, обрушил дом, и поплелся обратно.

Вскоре все опять уснули. Жаль, что никто не видал пустынной улицы, где рассветный ветерок морщил большую, светящуюся лужу, превращая отражавшиеся в ней телефонные провода в неразборчивые строки черных зигзагов.

Глава пятая

1

С верхней площадки старой, редко посещаемой дозорной башни — «каланчи», как говорилось раньше, — стоявшей на восьмисотфутовом лесистом холме, именуемом Горой Эттрик, в одном из красивейших штатов Новой Англии, предприимчивый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, чьи полустершиеся имена были написаны карандашом на перилах) мог увидеть широкое море зелени, состоящее преимущественно из кленов, буков, душистого тополя и сосен. Милях в пяти на запад стройная белая колокольня отмечала место, где ютился городок Онкведо, в былые времена славившийся своими источниками. В трех милях на север, на речном берегу, на прогалине у подножья травянистого пригорка, можно было разглядеть островерхие кровли затейливого строения (известного как Куково, Кукова Усадьба, Куков Замок или Сосновое, по первоначальному его названию). Штатное шоссе проходило через Онкведо и тянулось дальше на восток по южной стороне Эттрика. Множество грунтовых дорог и тропок пересекало во всех направлениях лесистую треугольную равнину, ограниченную несколько извилистой гипотенузой мощеного проселка, вившегося в северо-восточном направлении от Онкведо к Сосновому, долгим катетом упомянутого шоссе и коротким реки, через которую переброшен был стальной мост возле Эттрика и деревянный — около Куковой Усадьбы.

Пасмурным теплым летним днем 1954 года Мэри или Альмира, а пожалуй, и Вольфганг фон Гете, чье имя было вырезано на парапете каким-то старомодным остряком, могли бы заметить автомобиль, свернувший с шоссе перед самым мостом и теперь сновавший и тыкавшийся туда-сюда в лабиринте сомнительных дорог. Он подвигался вперед неуверенно и с опаской, и всякий раз, когда решал переменить направление, сбавлял скорость и поднимал позади себя клуб пыли, как скребущий землю пес. Пожалуй, менее снисходительный человек, чем наш воображаемый наблюдатель, мог бы подумать, что за рулем этого бледно-голубого яйцевидного двухдверного седана, неопределенного возраста и довольно обшарпанной наружности, сидит какой-то болван. На самом же деле водителем его был профессор Уэйндельского университета Тимофей Пнин.

Пнин начал брать уроки в Уэйндельской школе автомобильной езды в начале года, но «настоящее понимание», по его выражению, пришло к нему только спустя месяца два, когда он слег из-за болей в спине, и занимался исключительно и с огромным удовольствием изучением сорокастраничного «Учебника автомобилизма», изданного губернатором штата в сотрудничестве с еще одним экспертом, и статьи «Автомобиль» в «Американской Энциклопедии» с изображениями Коробок Скоростей, Карбюраторов, Тормозов и Участника Глидденского Пробега (около 1905 года), завязшего в грязи деревенской дороги, посреди удручающего пейзажа. Тогда-то — и только тогда — он, наконец, преодолел двойственность своих первоначальных догадок, лежа на больничной койке и шевеля пальцами ног и передвигая воображаемый рычаг скорости. В продолжение же настоящих уроков с суровым инструктором, который теснил его, давал ненужные указания, выкликая технические термины, пытался вырвать у него руль на поворотах и постоянно раздражал спокойного, понятливого ученика грубой критикой, Пнин был совершенно неспособен слить воедино ощущение той автомашины, которой он правил в уме, с той, которую он вел по дороге. Теперь, наконец, они совпали. Если на первом экзамене он провалился, то главным образом оттого, что затеял с экзаменатором несвоевременную дискуссию, пытаясь доказать, что для разумного человека не может быть ничего унизительнее необходимости поощрять в себе низменный условный рефлекс, заставляющий автоматически останавливаться перед красным светофором, когда кругом нет ни души — ни прохожей, ни проезжей. В другой раз он был осмотрительней и выдержал. Одна неотразимая студентка старшего курса, числившаяся в его классе Русского языка, Мэрилин Гон, продала ему за сто долларов свой бедненький старый автомобиль: она выходила замуж за обладателя куда более шикарной машины. Путешествие из Уэйнделя в Онкведо, с ночевкой в частном доме, принимавшем туристов, было медленным и трудным, но обошлось без приключений. Перед самым Онкведо он заехал на бензинный пункт и вышел подышать деревенским воздухом. Над клеверным полем нависало непроницаемое белое небо, а с кучи дров возле лачуги слышался крик петуха, срывающийся и ухарский — голосистый хлыщ. Какая-то случайная интонация этой чуть хриплой птицы в сочетании с теплым ветром, льнувшим к Пнину и требовавшим его внимания, признания, чего угодно — кратко напомнили ему тусклый, забытый день, когда он, студент-первокурсник Петроградского университета, приехал на маленькую станцию балтийского летнего курорта, и звуки, и запахи, и грусть —

— А душновато, — сказал служитель с волосатыми руками, принимаясь вытирать переднее стекло.

Пнин достал из бумажника письмо, развернул приложенный к нему крошечный, мимеографированный набросок и спросил далеко ли до церкви, у которой ему полагалось свернуть налево, чтобы добраться до Куковой Усадьбы. Просто поразительно, до чего этот человек был похож на коллегу Пнина по Уэйндельскому университету, д-ра Гагена — случайное сходство, бессмысленное, как плохой каламбур.

— Гм, туда лучше ехать по-другому,— сказал фальшивый Гаген.— Грузовики разбили эту дорогу, и к тому же она очень петлит. Вы поезжайте прямо. Проедете через город. Через пять миль после Онкведо, сразу после поворота на Эттрик, по левой руке, и как раз не доезжая моста, возьмите первый поворот налево. Это хорошая утрамбованная дорога.

Он проворно обошел машину и начал обрабатывать своей тряпкой другую половину стекла.

— Сворачивайте на север и держите все время на север на всех перекрестках — в этих лесах попадаются просеки, а вы все держитесь севера и доберетесь до Кука ровно за двенадцать минут. Промахнуться нельзя.

Пнин уже почти час плутал по лесным дорогам и пришел к заключению, что выражение «держаться севера» и даже самое слово «север» ровно ничего для него не значили. К тому же ему было непонятно, что заставило его, человека рассудительного, послушаться какого-то случайного болтуна, вместо того чтобы неукоснительно следовать педантически-точным указаниям, которые послал ему его друг, Александр Петрович Кукольников (в этих местах известный как Аль Кук), приглашая его провести лето в своем большом и гостеприимном деревенском доме. Наш незадачливый автоводитель теперь так основательно заблудился, что уже не мог вернуться на шоссе, а так как он не имел достаточного опыта в маневрированьи по узким изрытым колеями дорогам, по обе стороны которых зияли канавы и даже овраги, то его неуверенные повороты наугад складывались в тот причудливый узор, за которым наблюдатель на дозорной башне мог бы следить сочувственным оком; но на этом заброшенном и равнодушном возвышении не было ни души, если не считать муравья, у которого были свои заботы: кое-как добравшись до верхней площадки и балюстрады (его автострады) после часов глупого упорства, он теперь был точно так же встревожен и озадачен, как тот несуразный игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер унялся. Под бледным небом море древесных верхушек казалось необитаемым. Но вдруг треснул ружейный выстрел и в небо подскочила ветка. Густые верхние сучья в этой части в остальном неподвижного леса пришли в движение в удаляющейся последовательности встрясок или скачков, передававшихся от дерева к дереву в колебательном ритме, после чего все снова стихло. Прошла еще минута, и вдруг все случилось одновременно: муравей нашел отвесное бревно, которое вело на крышу башни и пустился по нему с новым одушевлением; выглянуло солнце; а Пнин, совсем уже было отчаявшийся, оказался на мощеной дороге с поржавевшей, но все еще поблескивавшей указательной доской, направлявшей путников в Сосновое.

2

Аль Кук был сын Петра Кукольникова, зажиточного московского купца из староверов, выбившегося из низов, мецената и филантропа, того известного Кукольникова, который при последнем царе дважды сидел в довольно удобной крепости за финансовую помощь социал-революционным группам (по большей части террористам), а при Ленине был казнен как «империалистический шпион» после почти целой недели средневековых пыток в советском застенке. Его семья около 1905 года добралась до Америки через Харбин, и молодой Кук благодаря своему спокойному упорству, практической смекалке и некоторому техническому образованию добился высокого и прочного положения в крутежном химическом предприятии. Добрый, чрезвычайно замкнутый, коренастый человек, с большим неподвижным лицом, перехваченным посредине аккуратненьким пенсне, он выглядел тем, что был — администратором, масоном, гольфным игроком, преуспевающим и осторожным человеком. Он говорил на замечательно правильном, нейтральном английском языке, с легчайшей тенью славянского акцента, и был очаровательно радушный хозяин, молчаливой разновидности, с огоньком в глазах и со стаканом виски с сельтерской водой в каждой руке; и только когда его полночным гостем бывал какой-нибудь старинный и любимый русский друг, Александр Петрович вдруг начинал говорить о Боге, о Лермонтове, о Свободе, и обнаруживал тут наследственную склонность к безоглядному идеализму, который бы очень смутил подслушивающего марксиста.

Жена его была Сюзанна Маршалл, привлекательная говорливая блондинка, дочь Чарльза Г. Маршалла, изобретателя, и так как Александра и Сюзанну нельзя было представить себе иначе как во главе большой здоровой семьи, то я, как и другие друзья дома, был поражен, узнав, что вследствие перенесенной операции Сюзанна останется на всю жизнь бездетной. Они были еще молоды, любили друг друга с какой-тостаросветской простотой и чистотой, от которой становилось отрадно на душе, и вместо того, чтобы населить свое имение детьми и внуками, они летом каждого четного года собирали у себя престарелых русских (как бы отцов и дядьев Кука), в нечетные же у них гостили «американцы»; деловые знакомые Александра или родственники и друзья Сюзанны.

Пнин ехал в Сосновое в первый раз, я же бывал там и раньше. Усадьба кишела русскими эмигрантами — либералами и интеллигентами, покинувшими Россию около 1920 года. Их можно было найти на каждом пятачке крапчатой тени — сидящих на деревенских лавках и обсуждающих эмигрантских писателей — Бунина, Алданова, Сирина; лежащих в гамаках, накрывши лицо воскресным номером эмигрантской газеты (традиционная защита от мух); попивающих чай с вареньем на веранде; гуляющих в лесу и гадающих, съедобны ли местные сыроежки.

Самуил Львович Шполянский, дородный, величественно невозмутимый старик, и маленький, легко возбуждающийся заика, граф Федор Никитич Порошин, бывшие оба около 1920 года членами одного из тех героических краевых правительств, которые формировались в российской провинции демократическими партиями для сопротивления диктатуре большевиков, расхаживали, бывало, по сосновой аллее, обсуждая тактику, которую следует избрать на предстоящем совместном заседании Комитета Свободной России (учрежденного ими в Нью-Йорке), с другой, более молодой, антикоммунистической организацией. Из полузаросшей белой акацией беседки доносились обрывки жаркого спора между профессором Болотовым, преподававшим Историю Философии, и профессором Шато, преподававшим Философию Историй: «Реальность есть протяженность во времени»,— гудел один голос (Болотова). «Совсем нет!» — кричал другой. «Мыльный пузырь точно так же реален, как ископаемый зуб!»

Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого столетия, были по сравнению с остальными юноши. Большинству остальных мужчин было за шестьдесят и больше. С другой стороны, некоторым из дам, например, графине Порошиной или Болотовой, было лишь под пятьдесят, и благодаря здоровой атмосфере Нового Света они не только сохранились, но даже похорошели. Некоторые родители привезли с собой своих отпрысков — здоровых, высоких, равнодушных, трудных американских детей студенческого возраста, без всякого чувства природы, не знающих по-русски и совершенно безразличных к тонкостям происхождения и прошлого своих родителей. Казалось, они живут в Сосновом в совсем иной физической и духовной плоскости, чем родители: время от времени они переходили из своего мира в наш сквозь мерцание каких-то промежуточных измерений; отрывисто отвечали на добродушную русскую шутку или заботливый совет, и потом снова испарялись; держались всегда безучастно (вызывая у родителей чувство, что они произвели на свет каких-то эльфов), и предпочитали любой товар из Онкведской лавки, любую снедь в жестянках, великолепным русским блюдам, подававшимся у Кукольниковых за шумными, долгими обедами на закрытой сетками веранде. Порошин с горечью говорил о своих детях (Игоре и Ольге, студентах второго курса): «Мои близнецы несносны. Когда я вижу их дома, за брекфастом или обедом, и пытаюсь рассказать им что-нибудь исключительно интересное и захватывающее — например, о местном выборном самоуправлении на Крайнем Севере России в семнадцатом веке или, скажем, что-нибудь из истории первых русских медицинских школ — кстати, об этом предмете имеется превосходная монография Чистовича 1883 года — они просто уходят и запускают в своих комнатах радио». Оба они были в Сосновом в то лето, когда Пнин был туда приглашен. Но они были незримы: им было бы чудовищно скучно в этом захолустье, если бы Олин поклонник, студент, фамильи которого никто как будто не знал, не приехал из Бостона на конец недели в грандиозном автомобиле, и если бы Игорь не нашел себе подходящей подруги в Нине, дочке Болотовых. красивой неряхе с египетскими глазами и загорелыми конечностями, которая училась в балетной школе в Нью-Йорке.

За домом смотрела Прасковья, крепкая простая женщина шестидесяти лет, но расторопнее иной сорокалетней. Весело было наблюдать за ней, когда она, подбоченясь, стояла на заднем крыльце и оглядывала кур в мешковатых домодельных шортах и барской кофте, отделанной стразами. Она нянчила Александра и его брата в Харбине, когда они были детьми, а теперь ей помогал управляться с хозяйством муж, хмурый и флегматичный старый казак, главными страстями которого были любительское увлечение переплетным делом, которому он выучился сам и предавался с почти патологическим упорством, переплетая любой подвернувшийся ему старый каталог или журнальчик, приготовление наливок и истребление мелких лесных животных.

Из приглашенных в тот год Пнин хорошо знал профессора Шато, друга его молодости, с которым он вместе учился в Пражском университете в начале двадцатых годов, и еще он был близко знаком с Болотовыми, которых видел последний раз в 1949 году, когда он произнес приветственную речь на официальном обеде в Барбизон-Плаза, устроенном по случаю их приезда из Франции Объединением русских ученых-эмигрантов. Меня лично никогда особенно не занимал ни сам Болотов, ни его философские сочинения, странно совмещающие малопонятное с пошлым; если он и соорудил гору, то гору плоскостей; мне, впрочем, всегда нравилась Варвара, жизнерадостная, ладная жена потрепанного философа, До первого своего посещения Соснового в 1951 году она никогда не видала ново-английской деревни. Тамошние березы и черника внушили ей обманчивое впечатление, будто Онкведское озеро лежит не на широте, скажем, Охридского озера на Балканах, как на самом деле, а на широте Онежского в северной России, где она проводила летние месяцы до пятнадцати лет, до того, как бежала от большевиков в Западную Европу с теткой Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. Поэтому колибри, на лету пытающие венчики цветов, казались Варваре каким-то сверхъестественным или экзотическим видением. Громадные дикобразы, приходившие погрызть вкусные, пахучие старые бревна дома, или изящные, жутковатые маленькие скунсы, пившие на заднем дворе молоко, приготовленное для кошки, были для нее легендарнее средневековых изображений неизвестных животных. Она дивилась и восхищалась при виде множества растений и тварей, которых она не умела назвать, принимая желтую американскую славку за случайно залетевшую канарейку, и однажды, по случаю дня рождения Сюзанны, принесла с гордостью и задыхаясь от восторга, охапку красивого ядовитого сумаха для украшения обеденного стола, крепко прижимая его к своей розовой веснущатой груди.

3

Болотовы и Шполянская, сухощавая маленькая женщина в штанах, первыми увидели Пнина, осторожно сворачивавшего в песчаную аллею, окаймленную дикой лупиной; сидя совершенно прямо, напряженно ухватившись за руль, словно фермер, более привычный к трактору, чем к автомобилю, он со скоростью десяти миль в час, на первой передаче въезжал в старую, растрепанную, на удивление настоящую сосновую рощу, отделявшую проезжую дорогу от Замка Кука.

Варвара с живостью поднялась со скамейки в беседке, где они с Розой Шполянской только что застал и Болотова за чтением потрепанной книжки и курением запрещенной папироски. Она радостно захлопала в ладоши при виде Пнина, меж тем как ее муж обнаружил максимум сердечности, на которую был способен, медленно помахав книгой с всунутым в нее вместо закладки большим пальцем. Пнин остановил мотор и теперь сидел, лучезарно улыбаясь своим друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки был расстегнут; непромокаемая куртка с приспущенной застежкой-змейкой казалась тесной для его внушительного торса; его побронзовелая лысая голова с наморщенным лбом и рельефной червеобразной веной на виске низко наклонилась, пока он боролся с дверной ручкой; наконец, он вынырнул из машины.

— Автомобиль, костюм — ну, прямо, американец, прямо Айзенхауэр! — сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.

— У нас с вами были общие друзья сорок лет назад,— заметила она, с любопытством разглядывая Пнина.

— Ах, не будем упоминать таких астрономических цифр,— сказал Болотов, подходя и заменяя травинкою палец, служивший ему закладкой.— А знаете,— продолжал он, пожимая Пнину руку,— я в седьмой раз перечитываю «Анну Каренину» и получаю такое же наслаждение, как не сорок, а шестьдесят лет назад, когда я был семилетним мальчиком. И каждый раз открываешь что-нибудь новое — например, теперь я замечаю, что Лёв Николаевич не знает, в какой день начинается его роман. Как будто бы в пятницу, потому что в этот день к Облонским приходит часовщик заводить в доме часы, но это также и четверг, как упоминается в разговоре Лёвина с матерью Китти на катке.

— Да не все ли равно,— воскликнула Варвара.— Кому, в самом деле, нужно знать точный день?

— Я могу вам назвать совершенно точный день,— сказал Пнин, мигая от переменчивого солнца и вдыхая памятный острый дух северных сосен.— Действие романа открывается в начале 1872 года, именно в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. В своей утренней газете Облонский читает о том, что Бейст, по слухам, проследовал в Висбаден. Это, конечно, граф Фридрих Фердинанд фон Бейст, которого как раз назначили австрийским посланником при английском дворе. После представления верительных грамот Бейст уехал на континент на несколько затянувшиеся рождественские каникулы— провел там два месяца со своей семьей, и теперь возвращался в Лондон, где, согласно его мемуарам в двух томах, шли приготовления к благодарственному молебну двадцать седьмого февраля в соборе Св. Павла по случаю выздоровления принца Валлийского от тифа. Однако и жарко же у вас! Я думаю, теперь мне надо явиться пред пресветлые очи Александра Петровича, а потом пойти окупнуться в речке, которую он так живо описал в своем письме.

— Александра Петровича не будет до понедельника, он уехал по делам или поразвлечься, — сказала Варвара Болотова, — но я думаю, вы найдете Сусанну Карловну — она берет солнечные ванны на своей любимой лужайке за домом. Окликните ее, прежде чем подойти слишком близко.

4

Замок Кука — трехэтажное строение из кирпича и бревен — был построен около 1860 года и частично перестроен полвека спустя, когда отец Сюзанны купил его у семьи Дадли-Грин, чтобы превратить в первоклассную гостиницу для наиболее состоятельных посетителей целебных источников Онкведо. Это было замысловатое и неказистое здание смешанных стилей: готика щетинилась сквозь зачатки французского и флорентийского; первоначальный проект, быть может, принадлежал той разновидности, которую Сэмюель Слоун, тогдашний архитектор называл «Неправильная Северная Вилла», «отвечающая высшим запросам светской жизни», и именуемая «северной» из-за «устремленных вверх крыши и башен». Пикантность этих остроконечных башенок и веселый, даже несколько бесшабашный их вид, придававшийся строению тем, что оно состояло как бы из нескольких маленьких Северных Вилл, приподнятых на воздух и кое-как сколоченных в одно целое, так что отовсюду торчали части несоединенных крыш, недовоплощенных коньков, карнизов, рустованных углов и прочих выступов — очень недолго, увы, привлекали туристов. К 1920 году Онкведские воды как-то загадочно утратили свое магическое свойство, и после смерти отца Сюзанна тщетно пыталась продать Сосновое, поскольку у них был другой, более удобный дом в привилегированном квартале большого промышленного города, где служил ее муж, Однако теперь, когда они привыкли пользоваться Замком для приема своих многочисленных друзей, Сюзанна была рада, что милое кроткое чудище не нашло покупателя.

Внутри все было столь же разнообразно, как и снаружи. Сразу за большими сенями, где громадных размеров камин напоминал о гостиничных временах, шли четыре просторные комнаты. Перила лестницы (по крайней мере, одна из ее колонок) существовали с 1720 года, так как были перенесены сюда при постройке дома из гораздо более старого здания, даже местонахождения которого теперь никто в точности не знал. Весьма древним был также буфет в столовой, с. чудесными изображениями дичи и рыб, инкрустированными на его филенках. В полудюжине комнат на каждом из верхних этажей и в обоих флигелях позади дома можно было обнаружить среди разрозненных предметов обстановки какое-нибудь очаровательное бюро атласного дерева или романтичный палисандровый диван, но вместе с тем и всевозможные громоздкие и убогие вещи, сломанные стулья, пыльные столы с мраморным верхом, угрюмые этажерки с потемневшими зеркальцами в глубине, печальными, как глаза старых обезьян. Симпатичная комната, отведенная Пнину, была на верхнем этаже и выходила на юго-восток: там были остатки золотистых обоев на стенах, походная койка, незатейливый умывальник и всякого рода полки, бра и лепные завитушки. Пнин подергал и опустил окно, улыбнулся улыбающемуся лесу, вспомнил опять далекий первый день в деревне и вскоре сошел вниз в своем новом темно-синем купальном халате и в обыкновенных резиновых галошах на босу ногу — разумная предосторожность, ежели собираешься идти по сырой и, возможно, кишащей змеями траве. На садовой террасе он нашел Шато.

Константин Иваныч Шато, тонкий и обаятельный ученый с чисто русской родословной, несмотря на фамилью (происходящую, как мне говорили, от фамилии одного обрусевшего француза, который усыновил осиротевшего Ивана), преподавал в большом нью-йоркском университете и не видался с своим другом Пниным вот уже пять лет. Они обнялись с радостным, теплым урчанием. Признаюсь, одно время я сам был под обаянием ангельски кроткого Константина Иваныча, а именно в ту пору, когда мы, бывало, зимой 1935-го или 1936 года ежедневно встречались для утренней прогулки под лаврами и каркасными деревцами в Грассе, на юге Франции, где он тогда делил виллу с несколькими другими выходцами из России. Его мягкий голос, аристократическая петербургская картавость, кроткие, грустные оленьи глаза, русая эспаньолка, которую он беспрестанно теребил, разбирая ее своими длинными, изящными пальцами,— все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как и он сам) вызывало в его друзьях редкостное чувство благополучия. Они поговорили немного, обмениваясь впечатлениями. Как нередко бывает между эмигрантами с твердыми убеждениями, всякий раз, когда они встречались после разлуки, они не просто наверстывали прошедшее с последней встречи время, но старались высказать — посредством нескольких кратких, как пароль, слов, намеков, интонаций, непередаваемых на чужом языке,— свое отношение к последним событиям русской истории, к тридцати пяти годам безнадежной несправедливости, последовавших за столетием пробивавшей себе дорогу справедливости и блиставших вдали надежд. Затем они перешли на обычную профессиональную тему европейских преподавателей за границей, вздыхая и качая головами по поводу «типичных американских студентов», не знающих географии, нечувствительных к шуму и смотрящих на образование только как на средство получения в будущем выгодной службы. Потом они расспросили друг друга, как подвигается работа, причем каждый говорил о своих изысканиях крайне скромно и сдержанно. Наконец, когда они шли, задевая мимоходом стебли золотарника, луговой тропинкой к лесу, где протекала каменистая речка, они заговорили о своем здоровье: Шато, казавшийся таким беспечным, с одной рукой в кармане белых фланелевых штанов и в фланелевом жилете под щегольски распахнутым люстриновым пиджаком, весело рассказал, что в недалеком будущем ему предстоит хирургическое исследование брюшной полости, а Пнин со смехом сказал, что всякий раз, что он подвергается рентгеноскопии, доктора тщетно пытаются разгадать то, что они называют «тенью за сердцем».

— Хорошее заглавие для плохого романа,— заметил Шато.

Когда они проходили мимо муравчатого холма, сразу за которым начинался лес, к ним с отлогого склона спустился большими шагами розоволицый, почтенного вида господин в легком полосатом костюме, с копной седых волос и толстым лиловым носом, похожим на громадную малинину, с искаженным отвращением лицом.

— Я принужден вернуться за шляпой,— драматически воскликнул он, приблизившись.

— Вы знакомыми — пробормотал Шато, жестами представляя их друг другу.— Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.

— Мое почтение,— сказали оба, поклонившись друг другу над крепким рукопожатьем.

— Я полагал,— продолжал Граминеев, любивший в разговоре обстоятельность,— что день будет таким же пасмурным, как начался. По глупости я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце жарит мои мозги. Я должен прервать работу.

Он указал на вершину холма. Там стоял, изящно выделяясь на фоне синего неба, его мольберт. С этого гребня он писал открывавшийся по ту сторону вид на долину с романтической старой ригой, корявой яблоней и коровами.

— Могу предложить вам свою панаму,— сказал добрый Шато, но Пнин уже достал из кармана халата большой красный носовой платок и ловко завязал узлами его концы,

— Чудесно... премного благодарен,— сказал Граминеев, прилаживая этот головной убор.

— Минуту,— сказал Пнин.— Надо подоткнуть узлы.

Покончив с этим, Граминеев пошел наизволок к своему мольберту. Это был известный живописец откровенно академической школы, чьи задушевные полотна — «Волга-матушка», «Трое верных друзей» (мальчик, лошадь и собака), «Апрельская прогалина» и т. п.— все еще красовались в музее в Москве.

— Мне кто-то говорил,— сказал Шато, меж тем как они с Пниным продолжали идти к реке,— что у Лизиного сына необычайные способности к живописи. Это правда?

— Да,— отвечал Пнин.— Тем более обидно, что его мать, которая, кажется, собралась в третий раз замуж, внезапно увезла Виктора до конца лета в Калифорнию, между тем как если бы он поехал со мной сюда, как предполагалось, у него была бы великолепная возможность позаняться с Граминеевым.

— Вы преувеличиваете великолепие,— мягко возразил Шато.

Они вышли к кипучей, сверкающей речке. Впадина в скале между миниатюрными верхним и нижним водопадами образовала естественный купальный бассейн под ольхами и соснами. Шато, который не купался, удобно устроился на валуне. В продолжение всего академического года Пнин регулярно подставлял свое тело под лучи солнечной лампы; поэтому, раздевшись до купальных трусиков, он зардел густым отливом красного дерева, испещренным солнцем и тенью прибрежной рощицы. Он снял крест и галоши.

— Посмотрите, как красиво,— сказал наблюдательный Шато.



Поделиться книгой:

На главную
Назад