Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пнин (перевод Г. Барабтарло) - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В тот же день Чарльз Макбет, один из студентов Пнина («По-моему, сумасшедший — судя по его сочинениям» — говаривал Пнин), с энтузиазмом перевез пнинскую поклажу в патологически лиловатой машине без левого крыла, и после раннего обеда в недавно открытом и не очень преуспевающем ресторанчике «Яйцо и Мы», куда Пнин ходил из чистой жалости к неудачникам, наш друг занялся приятным делом пнинизации своего нового жилища. Отрочество Изабеллы ушло вместе с нею, а если и не совсем, то остатки его искоренила мать, но каким-то образом следы ее детства все-таки сохранились, и прежде чем найти наиболее подходящие места для своей сложной солнечной лампы, огромной пишущей машинки с русским алфавитом, в разбитом гробу, подправленном клейкой лентой, пяти пар прекрасных, курьезно маленьких башмаков с вросшими в них сапожными колодками, кофейной мельницы-кипятильника — хитрой штуковины, которая несколько уступала той, что взорвалась в прошлом году, четы будильников, каждую ночь бегавших взапуски, и семидесяти четырех библиотечных книг, главным образом старых русских журналов, в прочных переплетах Б(иблиотеки) У(эйндельского) К(олледжа),— Пнин деликатно выселил на стул на лестничной площадке полдюжины осиротевших томов, как-то «Птицы у себя дома», «Счастливые дни в Голландии» и «Мой первый словарь (Свыше 600 иллюстраций животных, человеческого организма, ферм, пожаров, научно подобранных)», а также одинокую деревянную бусину с дыркой посередине.

Джоана, которая, быть может, злоупотребляла словом «трогательный», объявила, что она намерена пригласить этого трогательного ученого выпить с их гостями, на что ее муж возразил, что он тоже трогательный ученый и что он уйдет в кинематограф, если она исполнит свою угрозу. Однако, когда Джоана поднялась к Пнину со своим приглашением, он отклонил его, сказав напрямик, что он решил больше не употреблять спиртного. Три супружеские пары и Энтвисль собрались около девяти, и к десяти вечеринка была в полном разгаре,— как вдруг Джоана, беседуя с хорошенькой Гвен Коккерель, заметила Пнина в зеленом свитере, который стоял в дверях, ведущих к подножию лестницы, и держал высоко, так, чтобы она увидела, стакан. Она поспешила к нему — и с ней едва не столкнулся муж, рысью мчавшийся через комнату, чтобы остановить, задушить, уничтожить Джэка Коккереля, главу Английского отделения, который, стоя спиной к Пнину, забавлял миссис Гаген и миссис Блорендж своим знаменитым номером — он был один из лучших, если не лучший, имитатор Пнина на кампусе. Между тем его модель говорила Джоане: «В ванной нет чистого стакана, и имеются другие неудобства. Дует от пола и дует от стен». Но д-р Гаген, приятный, прямоугольный старик, тоже заметил Пнина и радостно приветствовал его, а в следующую минуту Пнин, получив взамен своего стакана стакан виски с содой и льдом, был представлен профессору Энтвислу.

— Здравствуйте-как-поживаете-хорошо-спасибо,— отбарабанил Энтвисль, превосходно подражая русской речи,— он и в самом деле напоминал добродушного царского полковника в штатском.— Однажды вечером в Париже,— продолжал он, поблескивая глазами,— в кабаре «Уголок» эта декларация убедила пирующую компанию русских в том, что я их соотечественник, изображающий, видите ли, американца.

— Через два-три года,— сказал Пнин, прозевав переднюю подножку, но вскакивая на заднюю,— меня тоже будут принимать за американца,— и все, кроме профессора Блоренджа, расхохотались,

— Мы достанем для вас электрический обогреватель,— конфиденциальным шепотом сказала Пнину Джоана, подавая ему оливки.

— Какой марки электрический обогреватель?— подозрительно спросил Пнин.

— Посмотрим. Других жалоб нет?

— Да — шум мешает,— сказал Пнин.— Я слышу каждый, просто каждый звук снизу, но, по-моему, теперь не место обсуждать это.

3

Гости начали расходиться. Пнин поплелся наверх с чистым стаканом в руке. Энтвисль и хозяин вышли на крыльцо последними. В черной ночи плыл мокрый снег.

— Какая жалость,— сказал профессор Энтвисль,— что мы не можем соблазнить вас навсегда переехать в Гольдвин. У нас Шварц и старик Крэйтс, оба горячие ваши поклонники. У нас есть настоящее озеро. У нас есть все что хотите. У нас даже есть свой профессор Пнин.

— Знаю; знаю,— сказал Клементс,— но эти предложения, которые я теперь то и дело получаю, приходят слишком поздно. Я намерен скоро уйти в отставку, а до тех пор предпочитаю оставаться в своей затхлой, но привычной дыре. Как вам понравился,— он понизил голос,— мсье Блорендж?

— О, он производит впечатление славного малого. Однако должен сказать, что кое в чем он напоминает мне того, вероятно, мифического главу Французского отделения, который полагал, что Шатобриан — это знаменитый повар.

— Осторожно,— сказал Клементс.— Первый раз этот анекдот был рассказан о Блорендже, и так оно и было.

4

На другое утро Пнин героически отправился в город, прогуливая свою трость на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и подолгу задерживая взор на разных предметах, стараясь философски вообразить, каково будет увидать их снова после пытки и вспоминать, какими они казались ему сквозь призму ее ожидания. Через два часа он тащился обратно, опираясь на свою трость и ни на что не глядя. Горячий прилив боли мало-помалу вытеснял ледяную одеревенелость от наркоза во рту — оттаивавшем, еще полумертвом и отвратительно истерзанном. После этого он несколько дней был в трауре по интимной части своего организма. Он с удивлением понял, что очень любил свои зубы. Его язык — толстый, гладкий тюлень,— бывало, так радостно шлепался и скользил по знакомым утесам, проверяя контуры подбитого, но все еще надежного царства, ныряя из пещеры в затон, карабкаясь на острый уступ, ютясь в ущелье, находя лакомый кусочек водоросли в той же старой расселине; теперь же не оставалось ни единой вехи — только большая темная рана, terra incognita[4] десен, исследовать которую не позволяли страх и отвращение. И когда протезы были поставлены, получился как бы бедный ископаемый череп, которому вставили совершенно чужие оскаленные челюсти.

Согласно плану, лекций у него не было; не присутствовал он и на экзаменах, которые за него давал Миллер, Прошло десять дней — и вдруг он начал радоваться этой новой игрушке. Это было откровение, восход солнца, это был крепкий рот, полный дельной, алебастровой, гуманной Америки. Ночью он хранил свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, где жемчужно-розовое, оно улыбалось самому себе, как некий чудный представитель глубоководной флоры. Большой труд о Старой России, дивная мечта, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire[5], которую он любовно вынашивал вот уже десять приблизительно лет, наконец, показалась достижимой теперь, когда головные боли исчезли и появился этот новый амфитеатр из полупрозрачного пластика, как бы подразумевающий рампу и спектакль. С началом весеннего семестра его класс не мог не заметить магической перемены, когда он сидел, кокетливо постукивая резинкой карандаша по этим ровным, слишком ровным, резцам и клыкам, в то время как студент переводил из «Русского языка для начинающих» старого, но крепкого профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле от начала до конца написанного двумя тщедушными тружениками, Джоном и Ольгой Кроткими, ныне покойными) предложение вроде «Мальчик играет со своей няней и своим дядей». А однажды вечером он подкараулил Лоренса Клементса, который пытался было проскользнуть наверх в свой кабинет, и с бессвязными восторженными восклицаниями принялся демонстрировать красоту предмета, легкость, с которой его можно было вынимать и снова вставлять, и стал убеждать пораженного, но дружелюбного Лоренса завтра же первым делом пойти и удалить все зубы.

— Вы станете, как я, совершенно обновленным человеком,— кричал Пнин.

К чести Лоренса и Джоаны надо сказать, что они довольно скоро оценили Пнина по его уникальному пнинскому достоинству, несмотря на то, что он был скорее род домового, чем квартирант. Он что-то непоправимо испортил в своем новом обогревателе и мрачно сказал, что это ничего, все равно теперь уже скоро весна. У него была раздражающая манера утром стоять на лестнице и усердно чистить там свою одежду — щетка тренькала о пуговицы — по крайней мере минут по пять каждый Божий день. У него был страстный роман со стиральной машиной Джоаны. Несмотря на запрещение подходить к ней, он то и дело попадался с поличным. Забывая всякое приличие и осторожность, он, бывало, скармливал ей все, что подворачивалось под руку; свой носовой платок, кухонные полотенца, груду трусиков и рубашек, контрабандой принесенных вниз из своей комнаты, — и все ради удовольствия понаблюдать сквозь ее иллюминатор за тем, что походило на бесконечное кувыркание дельфинов, больных вертежом. Как-то раз в воскресенье, убедившись, что он один, он не мог удержаться, чтоб не дать, из чисто научного любопытства, мощной машине поиграть парой парусиновых туфель на резиновой подошве, измазанных глиной и хлорофиллом; туфли затопотали с ужасным нестройным грохотом, как армия, переходящая через мост, и вернулись без подошв, а Джоана появилась в дверях своего будуарчика позади буфетной и печально сказала: «Опять, Тимофей?». Но она прощала ему и любила сидеть с ним за кухонным столом, щелкая орехи или попивая чай. Дездемоне, старой чернокожей поденщице, которая приходила по пятницам и с которой одно время ежедневно беседовал Бог («Дездемона,— говорил мне Господь,— этот твой Джордж нехороший человек»), случилось мельком увидеть Пнина, нежившегося в нездешних сиреневых лучах своей солнечной лампы, когда на нем не было ничего, кроме трусиков, темных очков и ослепительного православного креста на широкой груди,— и с тех пор она уверяла, что он святой. Однажды Лоренс, войдя в свой кабинет, потайную и заветную нору, хитроумно выкроенную из чердака, с негодованием обнаружил там мягкий свет и жирный затылок Пнина, который, расставив щуплые ноги, преспокойно листал страницы в углу; «Извините, я здесь только «пасусь»,— кротко заметил незваный гость (английский которого обогащался с поразительной быстротой), бросив взгляд через приподнятое плечо; но почему-то в тот же день случайная ссылка на редкого автора, мелькнувший намек, молча узнанный на полпути к некой идее, отважный парус, обозначившийся на горизонте, незаметно привел их обоих к нежной духовной гармонии, так как, оба они чувствовали себя в своей тарелке только в теплом мире подлинной науки. Среди людей встречаются дифференциалы и интегралы, и Клементс с Пниным принадлежали ко второй разновидности. С того времени они часто вместе рассуждали, когда встречались и останавливались на порогах, на лестничных площадках, на двух разных уровнях ступеней (меняясь уровнями и снова оборачиваясь друг к другу), или когда в противоположных направлениях шагали по комнате, которая в тот момент была для них всего лишь espace meuble[6], по определению Пнина. Вскоре выяснилось, что Тимофей был настоящей энциклопедией русских пожиманий плечами и покачиваний головой, что он классифицировал их и мог кое-чем пополнить Лоренсов каталог философской интерпретации жестов, зарисованных и незарисованных, национальных и областных. Очень бывало приятно наблюдать, как эти двое обсуждают какую-нибудь легенду или религию: Тимофей — расцветая амфорическим жестом, а Лоренс рубя рукой воздух. Лоренс даже снял на пленку то, что Тимофей считал основой русских «кистевых жестов»: Пнин, в теннисной рубашке, с улыбкой Джоконды на губах, демонстрирует движения, лежащие в основе таких русских глаголов (употребляемых применительно к рукам), как махнуть, всплеснуть, развести: свободный, одной рукой сверху вниз, отмах усталой уступки; драматический, обеими руками, всплеск изумленного отчаяния; и «разъединительное» движение — руки расходятся в стороны, означая беспомощную покорность. А в заключение, очень медленно, Пнин показал, как в международном жесте «грозящего пальца» всего пол-оборота пальца, субтильные, как фехтовальный выверт кисти, превратили русский торжественный символ — указывание вверх («Судия Небесный видит тебя!») — в немецкое наглядное изображение палки — «ужо я тебе!». «Однако, — добавил объективный Пнин,— русская метафизическая полиция тоже очень хорошо может ломать физические кости».

Извинившись за свой «небрежный туалет», Пнин показал пленку группе студентов, и Бетти Блисс, аспирантка, работавшая в Отделении Сравнительной Литературы, где Пнин ассистировал д-ру Гагену, объявила, что Тимофей Павлович просто вылитый Будда из восточной фильмы, которую она смотрела в Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс, полная, по-матерински добрая девушка лет двадцати девяти, сидела мягкой занозой в стареющей плоти Пнина.

Десятью годами раньше у нее был любовник — красивый негодяй, который бросил ее ради какой-то шлюшки, а потом у нее был затяжной, отчаянно сложный, скорее в духе Чехова, нежели Достоевского, роман с калекой, который теперь был женат на своей сиделке, низкопробной крале. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал возможности брака. На одном семинаре, после того как все ушли, он, в своем новом зубном великолепии, зашел так далеко, что удержал ее руку на своей ладони и похлопывал ее, пока они сидели вдвоем и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе «Как хороши, как свежи были розы». Она едва могла дочитать до конца, грудь ее разрывалась от вздохов, пойманная рука трепетала. «Тургенев,— сказал Пнин, возвращая ее руку на стол,— должен был валять дурака в шарадах и tableaux vivants[7] для некрасивой, но обожаемой им певицы Полины Виардо, а г-жа Пушкина как-то сказала: «Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин», а жена гиганта, гиганта Толстого — подумать только! — на старости лет предпочла ему глупого музыканта с красным носом!»

Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь мысленно представить себе безмятежную старость, он довольно ясно видел ее приносящей ему плед или наполняющей его самопищущее перо. Она, несомненно, нравилась ему — но его сердце принадлежало другой.

Кошку, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Чтобы объяснить малодушное волнение моего бедного друга однажды вечером в середине семестра — когда он получил некую телеграмму и потом расхаживал по комнате по меньшей мере минут сорок,— следует заметить, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отсветах комфортабельного камина, когда Пнин с грохотом спустился, поскользнулся и чуть не упал к их ногам подобно просителю в каком-нибудь древнем городе, полном несправедливости, но восстановил равновесие — и все-таки потом наскочил на кочергу и щипцы.

— Я пришел, — сказал он, задыхаясь, — известить вас„вернее, спросить, могу ли я принять гостью в субботу — днем, разумеется. Это моя бывшая жена, ныне д-р Лиза Винд — может быть; вы слыхали о ней в психиатрических кругах.

5

Глаза иных любимых женщин, благодаря случайному сочетанию блеска и разреза, действуют на вас не сразу, не в минуту застенчивого созерцания, а как задержанная и нарастающая вспышка света, когда бессердечная особа отсутствует, а волшебная мука пребывает, и объективы и прожекторы наставлены на вас в темноте. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной, ныне Винд, они, казалось, выдавали свою суть — как бриллианты чистой воды — только если вызвать их в воображении, — и тогда пустой, слепой, влажный аквамариновый жар трепетал и внедрялся вам под веки солнечной и морской пылью. На самом деле глаза ее были светлой, прозрачной голубизны, оттененной черными ресницами, с ярко-розовыми уголками, слегка вытянутые к вискам, где от каждого веером разбегались мелкие кошачьи морщинки. У нее были темно-каштановые волосы, вздымавшиеся волной над глянцевитым лбом и розовым и снежным лицом, и она употребляла бледный губной карандаш, и кроме некоторой толстоватости лодыжек и запястий, было бы трудно найти какой-нибудь изъян в ее цветущей, оживленной, элементарной, не особенно холеной красоте.

Пнин, в то время молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда больше, чем теперь, напоминавшая ясноглазую русалку, а в сущности такая же, встретились в Париже в 1925 году или около того. У него была реденькая темно-русая бородка (теперь, если бы он не брился, проросла бы только седая щетина — бедный Пнин, бедный дикобраз альбинос!), и эта раздвоенная монашеская растительность, увенчанная толстым блестящим носом и невинными глазами, прекрасно резюмировала внешний облик старомодной интеллигентской России. Скромная должность в Аксаковском институте на улице Вер-Вер, наряду с еще одной, в русском книжном магазине Савла Багрова, на улице Грессе, доставляла ему средства к существованию. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой только что исполнилось двадцать лет, совершенно очаровательная в своем черном шелковом джампере и спортивной юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой примечательной и внушительной пожилой дамой, д-ром Розеттой Стоун, одним из самых зловредных психиатров того времени; а сверх того Лиза писала стихи — большей частью запинающимся анапестом; собственно, впервые Пнин увидал ее на одном из тех литературных вечеров, на которых молодые поэты-эмигранты, покинувшие Россию в период своего бледного, неизбалованного созревания, нараспев читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая была для них не больше чем печальная стилизованная игрушка, найденная на чердаке безделушка, хрустальный шар, который встряхиваешь, чтобы устроить внутри светозарную метель над миниатюрной елкой и избушкой из папье-маше Пнин написал ей потрясающее любовное письмо — хранящееся теперь в частной коллекции, — и она прочла его, со слезами жалости к себе, пока поправлялась после глупого романа с литератором, который теперь... Ну, да все равно. Пятеро психоаналитиков, ее близких друзей, в один голос сказали: «Пнин — и тотчас же ребенок». Брак мало в чем изменил их образ жизни — только она переехала в мрачноватую квартиру Пнина. Он продолжал свои занятия по славистике, она — свою психодраматическую деятельность и свою лирическую яйцекладку, повсюду кладя яички, как пасхальный кролик, и в этих зеленых и лиловых стихах — о младенце, которого она хочет родить, и о любовниках, которых она хочет иметь, и о Петербурге (с легкой руки Анны Ахматовой) — каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение уже были использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и прямой покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика, Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в «Уголке» добился того, что милейший Жоржик посвятил свой очередной feuilleton[8] в одной из русских газет высокой оценке Лизиной музы, на каштановые кудри которой он преспокойно возложил венец Анны Ахматовой, после чего Лиза разразилась счастливыми слезами,— ну, прямо как маленькая Мисс Мичиган или Королева Роз в Орегоне. Пнин, не будучи посвященным в это дело, носил сложенную вырезку этих бесстыдных излияний с собою, в своем честном бумажнике, и забавлял своих друзей, наивно читая из нее вслух до тех пор, пока она совершенно не истрепалась. Не был он посвящен и в некоторые более серьезные обстоятельства, и как раз наклеивал остатки статьи в альбом, когда декабрьским днем 1938 года Лиза телефонировала из Медона, чтобы сообщить, что уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее «органическое эго», неким д-ром Эрихом Виндом, и никогда больше с Тимофеем не увидится. Какая-то незнакомая рыжая француженка зашла за Лизиными вещами, сказала: «Ну, что, крыса погребная, нет больше бедной девочки — чтобы taper dessus[9]» — и месяца через два от д-ра Винда приплелось немецкое письмо, полное сочувствия извинений и заверяющее lieber Herr Pnin[10] в том, что он, д-р Винд, жаждет жениться на «женщине, которая пришла из Вашей жизни в мою». Конечно, Пнин дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы свою жизнь с подрезанными мокрыми стеблями и листом папоротника, да еще завернутые так же изящно, как в пахнущей землей цветочной лавке в Светлое Воскресенье, когда дождь превращает его в серо-зеленое зеркало; но выяснилось, что у д-ра Винда в Южной Америке имеется жена с затейливым умом и поддельным паспортом, которая не хотела, чтобы ее беспокоили до тех пор, пока не оформятся некоторые собственные ее планы. Между тем Новый Свет начал манить и Пнина; из Нью-Йорка большой его друг, профессор Константин Шато, предлагал ему всяческую помощь в переселении. Пнин уведомил д-ра Винда о своих планах и послал Лизе последний номер эмигрантского журнала, где она упоминалась на странице 202-й. Он уже прошел половину пути по тоскливому аду, изобретенному европейскими бюрократами (к вящему удовольствию Советов) для обладателей злосчастных нансенских паспортов, выдаваемых русским эмигрантам (что-то вроде отпускного билета освобожденному из тюрьмы под честное слово), когда в сырой апрельский день 1940 года у его двери раздался резкий звонок, и в квартиру ввалилась Лиза, отдуваясь и как комод неся перед собою семимесячную беременность, сорвала шляпку, скинула туфли, и объявила, что все это было ошибкой, и что отныне она снова верная и законная жена Пнина, готовая следовать за ним куда угодно, хотя бы и за океан, если понадобится. Эти дни были, вероятно, самыми счастливыми в жизни Пнина — это было непрерывное рдение увесистого мучительного блаженства — и созревание виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прикладывавшего фальшивый стетоскоп к съежившемуся сердцу Пнина сквозь его одежду, и добрая русская дама (моя родственница), которая так помогла в американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прелестный чистый пароход — на всем был драгоценный, сказочный налет. Он не только готов был усыновить ребенка, когда он появится, но страстно желал этого, и она с довольным, несколько коровьим выражением выслушивала педагогические планы, которые он строил, а он и в самом деле, казалось, слышит первый крик новорожденного и его первое слово в недалеком будущем. Она и всегда любила засахаренный миндаль, но теперь она поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо), и аскетический Пнин смотрел с восхищением и страхом на ее прожорливость, качая головой и пожимая плечами, что-то от гладкой шелковистости этих dragees[11] запало в его сознание, навсегда соединившись с воспоминанием о ее натянутой коже, цвете ее лица, ее безупречных зубах.

Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: «Ну, это извините», и тотчас удалилась в чрево корабля, где и провела большую часть пути, лежа на спине в каюте, которую делила с болтливыми женами трех неразговорчивых поляков — борца, садовника и парикмахера, — доставшихся в соседи Пнину. Оставшись сидеть на третий вечер путешествия в кают-компании после того, как Лиза давно уже ушла спать, он охотно согласился сыграть партию в шахматы с бывшим издателем одной франкфуртской газеты, меланхолическим старцем с мешками под глазами, в свитере с воротником «хомут» и гольфных штанах. Ни тот, ни другой не были хорошими игроками; оба имели склонность к эффектным, но совершенно необоснованным жертвам фигур; каждый очень уж хотел выиграть; и дело еще оживлялось пнинским фантастическим немецким языком («Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt»[12].). Тут подошел другой пассажир, сказал entschuldigen Sie[13], нельзя ли ему посмотреть на их игру? и сел возле. У него были рыжеватые, коротко подстриженные волосы и длинные блеклые ресницы, напоминающие хвостовые нити лепизмы; на нем был поношенный двубортный пиджак, и вскоре он уже тихонько щелкал языком и качал головой всякий раз, когда старец после долгого и важного раздумья подавался вперед, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот полезный зритель, явный знаток, не удержался и, толкнув назад пешку, которой только что пошел его соотечественник, указал дрожащим указательным перстом на ладью, которую старый франкфуртец моментально внедрил подмышку защиты Пнина. Наш друг, разумеется, проиграл и собрался было покинуть залу, как вдруг знаток догнал его и сказал entschuldigen Sie, нельзя ли ему минутку поговорить с Херр Пнин? («Как видите, мне известно ваше имя»,— заметил он мимоходом, подняв свой вездесущий указательный палец) — и предложил зайти в бар выпить пива. Пнин согласился, и когда перед ними поставили кружки, вежливый незнакомец продолжал: «В жизни, как и в шахматах, всегда следует анализировать свои побуждения и намерения. В день, когда мы поднялись на борт, я был словно резвое дитя. Однако уже на следующее утро я начал опасаться, что проницательный супруг — это не комплимент, а ретроспективное предположение — рано или поздно просмотрит список пассажиров. Сегодня совесть судила меня и признала виновным. Я больше не могу терпеть обмана. Ваше здоровье. Это, конечно, не то, что наш немецкий нектар, но все же лучше, чем кока-кола. Меня зовут Эрих Винд; увы, это имя вам небезызвестно».

Пнин, молча, с искаженным лицом, все еще держа ладонь на мокрой стойке, начал неуклюже сползать с неудобного грибовидного сиденья, но Вина положил пять длинных чутких пальцев на его рукав.

— Lasse mich, lasse mich[14],— взвыл Пнин, пытаясь стряхнуть бескостную заискивающую руку.

— Пожалуйста! — сказал д-р Винд.— Будьте же справедливы. Последнее слово всегда за осужденным — это его право. Это признают даже нацисты. И прежде всего — я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по крайней мере половину ее билета.

— Ach nein, nein, nein[15],— сказал Пнин.— Прекратим этот кошмарный разговор (diese koschmarische Sprache).

— Как вам угодно,— сказал д-р Винд и принялся внушать связанному Пнину следующие пункты. Что это была всецело Лизина идея — «упрощая, знаете ли, дело ради нашего ребенка» («нашего» звучало тройственно); что Лиза очень больная женщина и нуждается в особом уходе (беременность — просто сублимация позыва к смерти); что он (д-р Винд) женится на ней в Америке — «куда я также направляюсь», добавил д-р Винд для ясности; и что он (д-р Винд) просил бы позволить ему заплатить по крайней мере за пиво. После чего до конца путешествия, которое из серебристо-зеленого превратилось в однообразно-серое, Пнин откровенно ушел в свои английские учебники, и хотя был с Лизой неизменно кроток, старался видеться с ней настолько редко, насколько это было возможно, не возбуждая ее подозрений. Время от времени д-р Винд появлялся откуда ни возьмись и издали знаками приветствовал и подбадривал его. И когда, наконец, величавая статуя выросла из утренней дымки, где, готовясь вспыхнуть на солнце, стояли бледные зачарованные здания, похожие на те таинственные, разной высоты прямоугольники, которые видишь на диаграммах сравнительно-наглядных процентных соотношений (природные богатства, частота миражей в различных пустынях), д-р Винд решительным шагом подошел к Пниным и назвал себя — «поскольку мы все трое должны с чистым сердцем ступить на землю свободы». И после нелепо-комической задержки на Эллис Айленд Тимофей и Лиза расстались.

Были кой-какие осложнения — но в конце концов Винд женился на ней. В продолжение первых пяти лет жизни в Америке Пнин несколько раз видал ее мельком в Нью-Йорке; он и Винды были натурализованы в один и тот же день; затем, после его отъезда в Уэйндель в 1945 году, лет шесть прошло без встреч и без переписки. Однако время от времени до него доходили слухи о ней. Не так давно (в декабре 1951) его друг Шато прислал ему номер журнала по психиатрии со статьей, написанной д-ром Альбиной Дункельберг, д-ром Эрихом Виндом и д-ром Лизой Винд по поводу «Групповой психотерапии в применении к консультациям по проблемам брака». Пнину всегда бывало неловко за Лизины «психоослиные» интересы, и даже теперь, когда ему должно было быть все равно, его передернуло от отвращения и жалости. Они с Эрихом работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, добродушного гиганта — которого прекрасно приспособлявшийся Эрих именовал «Боссом» — в Исследовательском отделе при «Центре Планирования Семьи». Одобренный своим и жены покровителем Эрих разработал остроумную (может быть, не ему принадлежавшую) идею загонять наиболее податливых и глупых клиентов Центра в психотерапевтическую ловушку — кружок «устранения напряженности», что-то вроде группового шитья стеганых одеял, где молодые замужние женщины, группами по восемь человек, раскрепощались в уютной комнате в обстановке непринужденной, живой, с обращением по имени, беседы в присутствии докторов за столом перед группой и скромно записывавшего секретаря посреди травматических эпизодов детства, всплывавших там и сям подобно трупам, На этих собраниях дам заставляли с полнейшей откровенностью обсуждать между собой свои брачные проблемы, что, разумеется, приводило к сопоставлению наблюдений над мужьями, которых потом тоже интервьюировали в особой «группе мужей», тоже весьма непринужденной, где они щедро угощали друг друга сигаретами и анатомическими диаграммами. Пнин пропустил доклады и отдельные случаи,— и здесь не к чему вдаваться в эти уморительные подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем собрании женской группы, после того как та или другая дама побывала дома, она возвращалась прозревшая, и потом расписывала новое ощущение своим все еще заблокированным, но восторженным подругам, звонкая нота сектантского бдения приятно окрашивала дискуссию. («Ну, вот, милые, когда Джордж прошлой ночью...») И это еще не все, Д-р Эрих Винд намеревался разработать метод, который позволил бы соединить всех этих мужей и жен в общую группу. Кстати, мороз подирал по коже, когда они с Лизой облизывались, произнося слово «группа». В длинном письме к приунывшему Пнину профессор Шато утверждал, что д-р Винд даже сиамских близнецов называет «группой». И верно: прогрессивный идеалист Винд мечтал о счастливом мире, состоящем из сиамских сотен, анатомически соединенных коммун, целых наций, созданных вокруг коммунальной печени, «Вся эта психиатрия — просто микромирок коммунизма»,— ворчал Пнин, отвечая Шато, «Отчего не оставить людям их личные горести? Как будто горе не единственное, что действительно принадлежит человеку на этом свете!»

6

— Вот что,— сказала Джоана мужу в субботу утром,— я решила сказать Тимофею, что сегодня от двух до пяти дом предоставляется им. Мы должны дать этим трогательным существам все возможности. У меня есть дела в городе, а ты будешь отвезен в библиотеку.

— Дело в том,— отвечал Лоренс,— что как раз сегодня у меня нет ни малейшего желания быть отвезенным или вообще перемещенным куда бы то ни было. Кроме того, в высшей степени невероятно, чтобы им для свидания понадобилось восемь комнат.

Пнин надел свой новый коричневый костюм (за который было заплачено кремонской лекцией) и, наспех позавтракав в «Яйцо и Мы», пошел через парк с островками снега к Уэйндельской автобусной станции, куда он пришел чуть ли не на час раньше, чем было нужно. Он не стал думать, почему, собственно, Лизе понадобилось непременно повидать его, возвращаясь из пансиона Св. Варфоломея, под Бостоном, куда этой осенью должен был поступить ее сын; он знал только, что волна счастья пенилась в нем и росла за невидимой преградой, которая вот-вот должна была прорваться. Он встретил пять автобусов, и в каждом из них ясно видел Лизу, махавшую ему в окно в веренице выходивших пассажиров, но автобусы один за другим пустели, а ее не оказывалось. Вдруг он услышал ее звучный голос («Тимофей, здравствуй!») позади себя и, резко обернувшись, увидал, что она вышла как раз из того единственного автобуса дальнего следования, в котором он уже решил, что ее нет. Какую перемену мог заметить в ней наш приятель? Господи Боже мой, да какая там могла быть перемена! Это была она. Ей всегда было жарко, и все в ней кипело, даром что прохладно и теперь вот ее котиковая шубка была настежь распахнута, открывая сборчатую блузку, когда она охватила голову Пнина и он почувствовал помплимусовый аромат ее шеи, и все бормотал «ну-ну, вот и хорошо, ну вот» — жалкие словесные подпорки сердца — а она крикнула: «Ах, да у него чудные новые зубы!» Он помог ей сесть в таксомотор, ее яркий прозрачный шарф зацепился за что-то, Пнин поскользнулся на мостовой, и шофер сказал «Осторожно» и взял у него ее саквояж, и все это было уже когда-то, в этой именно, последовательности…

Эта школа, говорила она ему пока они проезжали по Парковой, в английской традиции. Нет, она ничего не будет есть, она съела большой завтрак в Албани. Эта школа «очень фэнси»,— сказала она по-английски,— мальчики играют в зале во что-то вроде тенниса, руками, и в одном классе с ним будет — она с фальшивой небрежностью произнесла известную американскую фамилью, которая Пнину ничего не говорила, потому что она не принадлежала ни поэту, ни президенту. «Между прочим,— прервал ее Пнин, подавшись вперед и указывая,— отсюда можно видеть уголок кампуса». Все это благодаря («вижу, вижу, кампус как кампус»), все это, включая стипендию, благодаря влиянию д-ра Мэйвуда («знаешь, Тимофей, ты бы как-нибудь черкнул ему несколько слов, просто из любезности»). Директор (священник) показал ей трофеи, которые Бернард выиграл мальчиком. Эрих, конечно, хотел, чтобы Виктор поступил в казенную школу, но его переспорили. Жена преподобного Хоппера — племянница английского графа.

— Вот мы и приехали. Вот и мои палаты,— пошутил Пнин, который никогда не мог поспеть за ее быстрой речью.

Они вошли — и он внезапно почувствовал, что этот день, который он предвкушал с таким лютым нетерпением, проходит слишком уж скоро — уходит, уходит, вот-вот совсем пройдет через несколько минут. Быть может, думал он, если бы она сразу сказала, что ей от него нужно, день бы замедлился и стал бы в самом деле радостным.

— Какой жуткий дом, — сказала она, садясь на стул рядом с телефоном и снимая ботики — такие знакомые движения. — Ты только посмотри на эту акварель с минаретами. Должно быть, это ужасные люди.

— Нет, — сказал Пнин, — они мои друзья. — Мой милый Тимофей, — говорила она, пока он эскортировал ее наверх, — в свое время у тебя бывали довольно ужасные друзья.

— А вот моя комната, — сказал Пнин. — Я, пожалуй, прилягу на твою девственную постель, Тимофей. Через минутку я прочитаю тебе стихи. Опять просачивается эта адская головная боль. Я так великолепно чувствовала себя весь день.

— У меня есть аспирин. — М-м, — сказала она, и на фоне ее родной речи это новоприобретенное отрицание звучало непривычно.

Когда она стала снимать туфли, он отвернулся, и звук, с которым они упали на пол, напомнил ему очень далекие дни.

Она откинулась — черная юбка, белая блузка, каштановые волосы, — одной розовой рукой прикрыв глаза.

— Как вы вообще? — спросил Пнин (только бы она сказала, что ей нужно, поскорей!), опускаясь в белую качалку возле радиатора.

— У нас очень интересная работа, — сказала она, все еще заслоняя глаза, — но я должна тебе сказать, я больше не люблю Эриха. Наши отношения развалились. Кстати, Эрих недолюбливает сына. Он говорит, что он его земной отец, а ты, Тимофей, водяной.

Пнин начал смеяться: он покатывался со смеху; под ним громко скрипела несколько инфантильная качалка. Его глаза были как звезды и совершенно мокрые. С минуту она с любопытством смотрела на него из-под пухлой руки, потом продолжала:

— У Эриха твердый эмоциональный блок в отношении Виктора. Не знаю, сколько раз мальчик должен был в своих снах убивать его. И потом, как я давно заметила, у Эриха вербализация только запутывает проблемы, вместо того, чтобы их разрешать. Он очень тяжелый человек. Какое у тебя жалованье, Тимофей?

Он сказал. — Ну,— сказала она,— это не густо. Но, я думаю, ты даже можешь кое-что откладывать — этого больше чем достаточно для твоих потребностей, твоих микроскопических потребностей, Тимофей.

Ее живот, туго схваченный черной юбкой, два-три раза подпрыгнул, с немой, уютной, добродушно-припоминающейся иронией — и Пнин высморкался, одновременно качая головою и сладострастно и весело наслаждаясь.

— Послушай мое последнее стихотворение, — сказала она, вытянув руки по швам и лежа совершенно прямо на спине, и принялась мерно выпевать протяжным, грудным голосом:

Я надела темное платье, И монашенки я скромней; Из слоновой кости распятье Над холодной постелью моей. Но огни небывалых оргий Прожигают мое забытье, И шепчу я имя Георгий— Золотое имя твое!

— Это очень интересный человек, — продолжала она без всякого перерыва. — В сущности, он англичанин. На войне он управлял бомбардировщиком, а теперь он в фирме биржевых маклеров, которые его не любят и не понимают. Он происходит из старинной семьи. Отец его был мечтатель, имел плавучее казино, ну и так далее, но его разорили во Флориде какие-то евреи-гангстеры, и он добровольно сел в тюрьму за другого: это семья героев.

Она помолчала. Тишина в маленькой комнатке скорее подчеркивалась, чем нарушалась бульканьем и треньканьем в беленых органных трубах.

— Я сделала Эриху полный доклад, — со вздохом продолжала Лиза, — и теперь он все твердит, что вылечит меня, если я буду ему помогать. К сожалению, я уже помогаю George’у.

Она произнесла George по-русски — оба g твердые, оба e долгие. — Ну, что ж, с'est la vie[16], как остроумно выражается Эрих. Как ты можешь спать под этой паутинной ниткой с потолка? — Она посмотрела на часы — Боже мой, я же должна успеть на автобус в половине пятого. Тебе придется через минуту вызвать таксомотор. Мне надо сказать тебе одну очень важную вещь.

Вот оно, наконец,— так поздно.

Она хотела, чтобы Тимофей каждый месяц откладывал немного денег для мальчика — потому что она ведь не может теперь просить Бернарда Мэйвуда — и она может умереть — а Эриху безразлично, что бы ни случилось — и кто-то же должен время от времени посылать мальчику небольшую сумму, как бы от матери — ну, знаешь, на карманные расходы — вокруг него ведь будут все богатые мальчики. Она пришлет Тимофею адрес и еще кой-какие подробности. Да, она никогда не сомневалась, что Тимофей — душка. («Ну, какой же ты душка»). А теперь — где тут уборная? И, пожалуйста, позвони насчет таксомотора.

— Кстати, — сказала она, пока он подавал ей шубу и, по обыкновению хмурясь, разыскивал дезертировавшие проймы рукавов, а сна тыкалась руками и шарила,— знаешь, Тимофей, этот твой коричневый костюм никуда не годится: джентльмен не носит коричневого.

Он проводил ее и пошел обратно через парк. Не отпускать бы ее, удержать бы — какую ни на есть — жестокую, вульгарную, с ослепительными синими глазами, с ее жалкими стихами, толстыми ногами, с ее нечистой, сухой, низкой, инфантильной душой. Ему вдруг пришло в голову: если люди соединяются на небесах (я в это не верю, но предположим), то как смогу я помешать ей наползать на меня, через меня, этой сморщенной, беспомощной, убогой ее душе? Но здесь земля, и я, как это ни странно, живу, и что-то есть во мне и в жизни, что —

Казалось, что совершенно неожиданно (ибо отчаянье редко приводит к великим открытиям) он стоит на пороге простого разрешения вселенской загадки, но его перебили настойчивой просьбой. Из-под дерева белка увидела Пнина на тропке. Одним гибким и цепким движением умный зверек взобрался на край фонтанчика для питья, и когда Пнин подошел, принялся, раздувая щеки, тыкать своей овальной мордочкой в его сторону с довольно грубым цыканьем. Пнин понял и, немного пошарив, нашел то, что требовалось нажать. Презрительно посматривая на него, томимая жаждой грызунья тотчас начала пить из плотного, искрящегося столбика воды и пила довольно долго. У нее, должно быть, жар, подумал Пнин, тихо и вольно плача, продолжая вежливо нажимать на рычажок и в то же время стараясь не встречаться глазами с уставившимся на него неприятным взглядом. Утолив жажду, белка, не выказав ни малейшей признательности, скрылась.

Водяной отец пошел своей дорогой, дошел до конца тропинки, потом повернул в боковую улицу, где был маленький бар в виде бревенчатой избушки с гранатовыми стеклами в створчатых окнах.

7

7Когда в четверть шестого Джоана с полным мешком провизии, двумя иллюстрированными журналами и тремя пакетами вернулась домой, она нашла в почтовом ящике на веранде авиа-письмо экспресс от дочери. Прошло более трех недель с тех пор, как Изабелла кратко известила родителей, что после медового месяца в Аризоне она благополучно добралась до города мужа. Манипулируя свертками, Джоана разорвала конверт. Это было восторженно-счастливое письмо, и она одним духом проглотила его, — от облегчения у нее перед глазами все как-то поплыло в радужном сиянии. Снаружи входной двери она нащупала, а потом с минутным удивлением увидела ключи Пнина, свисавшие подобно грозди его драгоценных внутренностей из замка вместе с кожаным футлярчиком; она воспользовалась ими, чтобы открыть дверь, и как только вошла, услышала доносившийся из кухонного чулана громкий анархический перестук: шкафы один за другим отворялись и захлопывались.

Она положила мешок и пакеты на буфет на кухне и спросила в направлении чулана: «Что вы там ищете, Тимофей?»

Он вышел оттуда с багровым лицом и диким взором; она была потрясена, увидев его лицо со следами неотертых слез.

— Я ищу, Джоан, виски и минеральную воду, — сказал он трагически.

— Кажется, минеральной воды нет, — ответила она со своей ясной англо-саксонской невозмутимостью. — Зато виски в столовой, в шкапчике, сколько угодно. Но, по-моему, нам лучше выпить горячего чайку.

Он сделал русский жест «я сдаюсь». — Нет, мне, в сущности, ничего не надо, — сказал он и сел за кухонный стол с ужасным вздохом. Она присела рядом и раскрыла один из купленных журналов. — Посмотрите картинки, Тимофей.

— Не надо, Джоана. Вы ведь знаете — я не понимаю, что тут объявление, а что нет

— Вы просто отдыхайте, Тимофей, а я буду объяснять. О, посмотрите,— это мне нравится. Очень остроумно, Тут у нас комбинация двух идей — Необитаемый Остров и Воображаемая Девушка. Тимофей, ну, посмотрите, пожалуйста,— он нехотя надел очки для чтения,— это вот необитаемый остров с одной-единственной пальмой, а это остатки разбитого плота, тут — моряк, потерпевший крушение, а это вот — кошка с Корабля, которую он спас, ну а здесь, на камне...

— Невозможно,— сказал Пнин.— Такой маленький остров, да еще с пальмой, не может существовать в таком большом море.

— Ну, а здесь он существует.

— Невозможная изоляция,— сказал Пнин. — Да, но — право, Тимофей, это недобросовестно. Вы ведь отлично знаете, что согласны с Лором в том, что мышление основано на компромиссе с логикой.

— С оговорками,— сказал Пнин.— Прежде всего, логика сама —

— Ну, хорошо, хорошо,— мы забыли о нашей картинке. Взгляните же на нее. Вот, значит, моряк и вот кошечка, и тут же довольно кислая русалка, а теперь посмотрите на эти облака над матросом и над кошкой.

— Взрыв атомной бомбы,— грустно сказал Пнин. — Нет, совсем не то, Гораздо забавнее. Видите ли, эти круглые облачки как бы проекции их мыслей. И вот мы, наконец, подбираемся к смешному. Матрос мечтает о русалке с ногами, а кошка воображает цельную рыбу.

— Лермонтов,— сказал Пнин, подымая два пальца,— выразил все о русалках в двух только стихотворениях. Я не в силах понимать американский юмор даже когда я счастлив, а должен сказать — Он снял очки дрожащими руками, локтем отпихнул журнал в сторону и, уронив голову на руку, разразился заглушенными рыданиями.

Она слышала, как входная дверь отпахнулась и затворилась, и мгновение спустя Лоренс, крадучись с шутливой таинственностью, заглянул на кухню. Правой рукой Джоана махнула ему, чтобы не входил, левой указывая на конверт с радужной каемкой, лежавший поверх пакетов. Особенная домашняя улыбка, которой она блеснула, была как бы конспектом письма Изабеллы; он схватил его и снова на цыпочках, но уже не дурачась, вышел.

Бессмысленно могучие плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще не у дел; белый шпиль; уэйндельские колокола.

— Она не хочет возвращаться? — тихо спросила Джоана. Пнин — голова на сгибе локтя — начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.

— У меня ничего нет,— стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями.— У меня ничего, никого нет!

Глава третья

1

За восемь лет преподавания в Уэйндельском университете Пива по разным причинам (главным образом, звукового характера) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Накопленная в его памяти, вся эта череда комнат казалась теперь выставкой сгруппированных кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, перемешались теперь в мягком освещении мебельного магазина, за которым идет снег, сумерки сгущаются и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты уэйндельского периода выглядели особенно нарядно в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в квартале, памятном из-за бумажного мусора вдоль края панели, с блестевшей собачьей кучей, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали бил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью, пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.

Однако с годами Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Уэйндель был тихий городишко, а Уэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно тихим. В самом начале его здешней жизни у него была однокомнатная квартира в тщательно обставленном Университетском Доме Холостых Преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» — «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие-то рабочие и принялись сначала буравить дыры на улице — улице Черепной Коробки в Пнинграде — а потом заделывать их, и опять сверлить, и это продолжалось — приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами — по целым неделям, и, казалось, что им уже никогда не отыскать того бесценного инструмента, который они по ошибке закопали тут. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Уэйндельвиле: восхитительный kabinet, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах — образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Стары, из Отделения Изящных Искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная Уэйндельская зима стала проникать в этот уют своими острыми сквознячками (дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или мистической мании — именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.

Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные, или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже имперсонирующая кого-нибудь г-жа Гарнетт (в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара непременно присутствовала, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.

2

На время он вернулся в Университетский дом, но тогда туда вернулись и бурильщики мостовой, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, которую он занимал больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940 году.

Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась самолетом в западный штат навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, на Запад улетел и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.

Наш приятель не спеша съел брекфаст на основе молока, которое продолжали поставлять, и в половине десятого собрался по обыкновению пройтись пешком в университет.

Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, между тем как он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; еще рывок, и пальто надето.

Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Он отошел от крыльца на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют на него газеты, как вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добрый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному воплю другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й — посвященный в основном Толстому — «Советского Золотого Фонда Литературы, Москва-Ленинград, 1940».

3

Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, небо, губы, язык (полишинель этой группы) и, наконец,— и не в последнюю очередь — нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу полагался Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. Если его русский язык был музыкою, то его английский был ужасен. Ему с огромным трудом («дзификультси», на пнинском английском) давалась депалатализация и он так и не научился избавляться от излишней влаги русских «т» и «д» (перед гласными), которые он так забавно смягчал. «Hat» /шляпа/ у него звучало как взрыв: «Я никогда не ношу шляпы, даже зимой»,— и отличалось от обычного американского произношения «hot» /жарко/ (свойственно, например, уэйндельским жителям) только своей краткостью, и оттого очень походило на немецкий глагол «hat» /имеет/. Все долгие «о» у него неизбежно превращались в краткие: его «no» /нет/ было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: «Вас подвезти, г-н Пнин? — Но-но-но, мне отсюда всего два шага». Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим «у»: то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать «noon» /полдень/, было рыхлым гласным немецкого «nun» /теперь/ («По вторникам у меня нет классов днем») /«ин дзе афтернун»/. Сегодня вторник»).



Поделиться книгой:

На главную
Назад