Писать о театре будет, вероятно, не так-то легко. Возможно, мои размышления на эту обширнейшую тему составят отдельную книгу. А сейчас лучше перейти прямо к Клемент Мэйкин. Как-никак, ведь это ей,
Клемент, я обязан тем, что очутился здесь. Здесь ее родина, она росла на этом пустынном берегу. Вместе мы здесь не бывали. Видно, я все-таки суеверен. Ее родные места дождались меня.
Клемент была моей первой женщиной. Когда мы встретились, мне было двадцать лет, а ей (по ее словам) тридцать девять. Отчасти из-за той, кого я любил и потерял, а отчасти в силу моего пуританского воспитания я был девственником, пока Клемент не налетела на меня, как орлица. Была ли она великой актрисой? Думаю, что да. Конечно, женщины все время играют роль. О мужчинах в этом смысле судить легче. (Взять хотя бы Уилфрида.) Кое-что мне придется сказать о театре просто для того, чтобы создать для Клемент контекст, обставить сцену для ее выхода. Она была не такая, какой ее считали, ни поклонники, ни враги не отдавали ей должного, а и тех и других у нее было в избытке. За тех, кого она любила, она дралась когтями и зубами, отметая все соображения нравственности; ради них лгала и жульничала и плевать хотела на чужие права и сердца. Меня она любила, и я вполне готов признать, что она меня «сделала»; впрочем, сложись обстоятельства иначе, я бы и сам себя «сделал». Упокой,Господи, ее беспокойную душу.
Чувства, если разобраться, существуют либо в самой глубине человека, либо на поверхности. На среднем же уровне их только играют. Вот почему весь мир – сцена, почему театр не теряет своей популярности, почему он вообще существует, почему он похож на жизнь, а он похож на жизнь, хоть и является в то же время самым пошлым и откровенно условным из всех искусств. Писатель, даже посредственный, может сказать немало правды. Его единственное средство воздействия тяготеет к правде. В то время как театр, даже самый «реалистический», находится примерно на том же уровне и пользуется примерно теми же методами, что и наша повседневная ложь. Именно в этом смысле «обычный» театр похож на жизнь, а драматурги, исключая самых великих, беспардонные лжецы. С другой стороны, чисто формально театр из всех искусств ближе всего к поэзии. Когда-то мне казалось, что если б я мог стать поэтом, то вообще не совался бы в театр. Это, конечно, вздор. Чтобы громогласно заявить о-себе миру, моей изголодавшейся, молчащей душе нужен был именно театр. Театр – это порабощение человечества средствами магии: из вечера в вечер подчинять себе публику, заставлять зрителей смеяться и плакать, страдать и опаздывать на поезд. Актеры, конечно, видят в публике врага, которого надо обманывать, одурманивать, оглушать, захватывать в плен. Отчасти это объясняется тем, что публика – это в то же время и суд, чей приговор не подлежит апелляции. Здесь общение искусства с его потребителем самое тесное и непосредственное. В других искусствах мы можем осуждать потребителя: он, мол, невежествен, неопытен, невнимателен, туп. А театр бывает вынужден потакать и потакать публике, пока не добьется полного, прямого контакта, которого другие художники могут позволить себе добиваться не спеша, кружными путями. Отсюда натиск, шум, нетерпение. Все это было частью моего реванша.
Как пошло, как жестоко все это было – я оценил и прочувствовал только теперь, когда поставил на этом крест, когда могу сидеть на солнце и глядеть на спокойное, тихое море. Это одиночество и покой после неумолчного гама и сутолоки, глубокая, статичная тишина, так непохожая на эффектные минуты тишины в спектакле – «Буря», сцена 2, или появление Питера Пэна. И так же непохожая на знакомую, особенную тишину в пустом театре. Актеры – пещерные жители в живом пульсирующем мраке, который они и любят, и ненавидят. С каким наслаждением я, бывало, раздирал напряженную тишину ожидания шумом – шумом декораций, шумом красок. (Однажды я ставил пьесу с детективным сюжетом, и начиналась она так: долгая тишина, потом пронзительный вопль за сценой. Этот вопль неизменно производил фурор.) Между тем, а может быть именно поэтому, я довольно равнодушен к музыке. Меня восхищает сложная и, по существу, беззвучная музыкальная драма балета, а вот оперу я терпеть не могу. Клемент говорила, что это от зависти. Вагнеру я и правда завидую.
Театр – это сборище одержимых. Это отнюдь не страна сладких грез. Какие уж тут грезы – безработица, бедность, неудачи, колебания (одно возьмешь – упустишь другое), и, как в семейной жизни, слишком скоро убеждаешься, сколь ограниченны возможности человеческой души. А одержимость остается. Все драматурги и режиссеры и большинство хороших актеров (не все) – одержимые. Только такие гении, как Шекспир, скрывают это или, вернее, переключают свою одержимость в духовный план. А одержимость требует тяжелой работы. Сам я всегда работал (и других заставлял работать) как дьявол. Мать воспитала во мне привычку к труду. Она всегда что-то делала и не терпела, чтобы другие бездельничали. Отец охотно что-нибудь чинил и приколачивал, но он был бы не прочь иногда и посидеть просто так, глядя, как жизнь течет мимо него, а вот это не разрешалось. Мать не имела по отношению к нему честолюбивых замыслов. Она презирала суетный преуспевающий мир дяди Авеля и тети Эстеллы, хотя мне сдается, что мысль о них не давала ей покоя, как заноза. Ей просто хотелось, чтобы мой отец всегда был занят чем-нибудь полезным. (К счастью, разговоры со мной о прочитанных книгах входили в число полезных дел.) Она даже не притворялась, что понимает его работу, никогда о ней не расспрашивала и скорее всего понятия не имела о том, что он делает на службе. Она управляла им дома. Она и мной управляла, но это было легко: я и сам всегда был одержим каким-нибудь делом. Интервьюеры спрашивали меня, как случилось, что я стал писать пьесы. Высказывалось нелестное мнение, будто я стал писать, когда убедился, что актера из меня не выйдет. Это неверно. Я начал писать еще в ранней молодости, потому что не хотел терять времени, когда бывал безработным. Я сразу заметил,как деморализующе действуют вынужденные простои на многих моих собратьев. В жизни актера «отдых» – наименее отдохновительное время. Эти периоды стали к тому же моим университетом. Я читал, писал и обучал себя моей профессии.
Поскольку люди неосведомленные и не всегда доброжелательные строили на этот счет много догадок, я хотел бы сейчас сам сказать кое-что о своих пьесах. Все они были задуманы как однодневки, как нечто вроде легких пантомим, и все существовали только в моей постановке. Никого другого я к ним не подпускал. При отсутствии подлинно большого таланта трудно удержаться на грани между иронией и наивностью, а ирония мстит за себя абсурдом. Я не обольщаюсь насчет масштабов моего таланта. Говорили еще, что мои пьесы – всего лишь материал для Уилфрида Даннинга. Почему «всего лишь»? Уилфрид был великим актером. Такие теперь перевелись. Он начинал в старом мюзик-холле на Эджуэр-роуд. Он мог стоять на эстраде неподвижно, с каменным лицом, а зрители покатывались со смеху. Потом моргнет – и они еще пуще хохочут. Способность прямо-таки пугающая: тайны человеческого тела, человеческого лица. Лицо у Уилфрида было одухотворенное. И между прочим, это было самое большое лицо, какое я когда-либо видел, за исключением, может быть, Перегрина Арбелоу. Пожалуй, в каком-то смысле он действительно был единственным, кто подвигнул меня на драматургические опыты, и, когда он умер, я перестал писать. Скажу без сожаления: мои пьесы принадлежат прошлому, и я никому их не завещаю. То были сказочки, пустячки, фейерверки. Только вот эти мои записи воплощают – или предвещают – то, что мне хотелось бы оставить после себя как долговечную память. Кто-то когда-то сказал, что мне следовало стать хореографом. И я понимаю такое мнение. Многих удивляло, каким успехом я пользовался в Японии. Я-то знал причину этого, и японцы тоже.
Хотя меня называют экспериментатором, я – убежденный сторонник занавеса, отделяющего сцену от зрителей. Стою за иллюзию, а не за отчуждение. Я ненавижу бессмысленную суету вокруг сцены, вынесенной в зрительный зал, в которой тонет четкая последовательность событий. Противна мне и вся эта чепуха насчет «участия публики». Мятежи и прочие массовые выступления, возможно, и имеют свою ценность, но не следует смешивать их с искусством театра. Театр должен создавать условный отрезок времени и удерживать в его пределах завороженного зрителя. Театр пытается утвердить ту глубокую истину, что мы – существа протяженные, но существуем только в настоящем. Настоящее это условно, поскольку лишено свободной ауры личного восприятия и таит в себе собственные границы и выводы. Так, например, жизнь смешна, порой ужасна, но не трагична: трагедия – это уже хитроумное измышление театра. Разумеется, в большинстве случаев театр – это грубое производство заурядных поделок, а читать (не только ради режиссерских помет) можно только пьесы великих поэтов. Я сказал «великих поэтов», но имел в виду, вероятно, одного Шекспира. Какой парадокс – самое легкомысленное и безродное из серьезных искусств породило величайшего в мире писателя! Что Шекспир совсем не такой, как другие, что он был не просто primus inter pares[8], а качественно иной, – это я постиг своим умом еще в школе и на этой тайне был вскормлен. Никакие другие пьесы на бумаге не живут, разве что творения древних греков. Я по-гречески не читаю, а Джеймс утверждает, что они непереводимы. Просмотрев множество переводов, я пришел к убеждению, что он прав.
Разумеется, театр – это вечная смена надежд и разочарований, и в этих его циклах ярче переживается цикличность нашей обычной жизни. Радостное волнение премьеры, позор провала, усталость, когда пьеса держится на сцене долго, и бездомное ощущение, когда ее сняли с репертуара; после непрерывного cозидания – непрерывное разрушение. Снова и снова концы и разлуки, сборы в дорогу, и проводы, и расставания с теми, кто успел стать для тебя семьей. Все это делает из людей театра кочевников, или, вернее, разобщенных членов некоего монашеского ордена, требующего подавления некоторых естественных чувств (например, жажды прочного существования). Мы обретаем «бессердечие» монахов, а значит, переживаем превратности обычной жизни по-своему, в сублимированном, символическом плане. Как актер, режиссер и драматург, я, конечно, полной мерой хлебнул разочарований, потерянного времени, тщетных поисков. Моя «блестящая» карьера насчитывает много неудач, много тупиков. Так, на Бродвее все мои пьесы провалились. Большим актером я не стал, как драматург кончился. Лишь благодаря моей славе как режиссера об этом склонны забывать.
Если правда, что неограниченная власть развращает, тогда я – самый развращенный из людей. Театральный режиссер – самодержец (иначе он не выполняет своего назначения). Я слыл безжалостным и всячески поддерживал в людях это убеждение, что оказалось весьма удобным. В моем присутствии актеры каждую минуту ждали слез и нервных вспышек. Большинству из них только того и нужно было – они ведь не только нарциссисты, но и мазохисты. Я отлично помню, с каким наслаждением Гилберт Опиан закатывал истерики. Женщины, те, конечно, плакали, не осушая глаз. (Когда я, уже зрелым режиссером, работал с Клемент, мы оба плакали. Боже, как мы с ней ругались!) Я был беспощаден к пьянству, и это подпортило мои отношения с Перегрином Арбелоу еще до истории с Розиной. Перегрин – пьяница самой худшей породы, ирландской. Уилфрид пил как лошадь,но на сцене это никогда не было заметно. О черт, как скверно, что его нет.
Меня вполне устраивала закрепившаяся за мной слава тирана и деспота. Награждали меня и другими характеристиками, более гадкими и не соответствующими истине. Я ни разу не воспользовался своим положением, чтобы уволочь женщину в постель. Конечно, театр – это все то, что думала о нем моя мать, плюс много такого, чего бедняжка и вообразить не могла. Но не следует забывать, что театр – это еще и профессия; и очень часто «типичный» актер – это человек средних лет, регулярно имеющий работу и живущий добродетельной жизнью с женой и детьми где-нибудь в пригороде. На таких людях театр и держится. Да, театр – это секс и еще раз секс, но так ли уж это важно для профессионала? Мою мать огорчало, что я буду «играть плохих людей», ей казалось, что это пойдет во вред моей нравственности (а она и видела-то меня, кажется, только в школьных спектаклях). Я далеко не уверен, что такая зависимость вообще возможна. Над этим стоит задуматься. Да, чтобы сыграть злодея, необходимо в какой-то мере отождествить себя с ним, но такое отождествление не бывает полным, прежде всего потому, что злодейство принимает столько индивидуальных обличий. (У каждого актера есть уровень, на котором он не способен лепить характер. Он может работать либо выше этого уровня, либо ниже.) И еще: мы носим маски. В идеале маска еле-еле касается лица. (Таково мое мнение, некоторые дураки со мной не согласятся.) Вспоминается анекдот про одного старого актера. Когда ему предложили роль старика, он воскликнул испуганно: «Но я же никогда не играл стариков!» Вот это настоящий профессиональный подход.
Однако вернемся к моей особе. Пусть в наши дни признаваться в этом не модно, но я не наделен повышенной сексуальностью, а прекрасно могу обходиться без «половых сношений». Иные наблюдатели даже подозревали меня в гомосексуализме, потому что у меня не было беспрерывной смены любовниц. Я ненавижу грязь. Может быть, этому меня научила моральная гигиена моей матери. И мне всегда претило непотребное сквернословие «мужских» разговоров. Конечно, любовные связи у меня были, и немало. Но я никогда не заманивал женщин в постель пустыми обещаниями. Кто-то (Розина) сказал однажды: «Театр для тебя значит больше, чем женщины». Это была правда. Никогда (кроме одного раза, когда я был еще очень молод) я не думал всерьез о браке. Лишь однажды (все тот же один раз) любил без оглядки. Потом была Клемент, вечная, восхитительная, ни с кем не сравнимая Клемент. И бывали «безумные увлечения». И бывали такие милые, милые женщины. Но я не бабник. Я всегда был законченным профессионалом. Тут я был беспощаден не только к другим, но и к себе. Пошлые любовные интрижки, особенно внутри замкнутой группы, мешают серьезной работе. Я и сам очень подвержен ревности и имел дело со многими ревнивыми людьми. Зависть отравляла мне жизнь не так сильно. В театре жгучая зависть может прямо-таки сгубить человека, и я очень скоро понял, что, не преодолев ее, нечего и надеяться на успех.
Жалел ли я, что так и не стал выдающимся актером? Сколько раз мне задавали этот вопрос! Ну конечно, жалел. Режиссеры всегда завидуют актерам, и я подозреваю, что чуть ли не каждый великий режиссер предпочел бы быть великим актером. Кое-кто считал, что мои актерские способности лучше проявятся в кино и на телевидении, меня пытались туда сманить, с этим связано много забавных историй, но, в сущности, ни в кино, ни на телевидение меня не влекло. Я всегда считал, что подлинное драматическое искусство – это живой театр. Были у меня и свои заветные мечты, конечно, по части Шекспира; но на Лира я так и не отважился, а о моем Гамлете лучше и не поминать. Кажется, я хорошо сыграл Просперо в той постановке, когда Лиззи была Ариэлем. Это была моя первая большая роль, и как же давно это было. Со временем тщеславия у меня поубавилось. В театре тщеславие получает такие щелчки, что, казалось бы, должно быстро поджать хвост, однако большинство актеров умудряются его сохранить – у них это не только профессиональная болезнь, но и единственная возможность не пойти ко дну. Искреннее, великодушное восхищение, а оно тоже не редкость, помогает и врачует. Я смотрел и просто хороших, и великих актеров – Уилфрида, Сидни Эша, Маркуса Хенти (тоже один из любовников Клемент), даже Фабиана Гинсберга, даже Перри, даже Алоиза. И спокойно зачислил себя в актеры второго разряда. Это было тем легче, что к тому времени я уже с головой ушел в режиссуру. Чтобы позабавить себя и публику, я исполнял крошечные роли в собственных постановках и как-то раз чуть не затмил всех остальных, сыграв Якова в «Чайке».
Ну и ну, какая же получается мешанина, если писать вот так подряд все, что придет в голову. Может, лучше и в самом деле рассматривать этот дневник как черновые наброски. Постараюсь, хотя бы на время, удержаться от пространных воспоминаний о моих постановках. Известность мне принес Шекспир, но я брался и за многое другое. За что только я не брался! А в общем, довольно хвастать. Все это я наплел в виде пролога к разговору о Клемент Мэйкин. Но бедная Клемент может подождать, ведь ничего другого ей и не остается. Для нее битва жизни кончилась. А я сижу здесь и дивлюсь на себя. Что же я, добровольно распростился с этой магией, бросил свою книгу в море, как Просперо? Простил врагам своим? Отречение от власти, окончательное претворение магии в жизнь духа? Время покажет.
Происшествие странное и огорчительное. Я писал, сидя на своей лужайке, в своем каменном кресле, возле корытца с камнями. Утреннее солнце стало припекать, и я решил сходить в дом за шляпой. Побаливает голова, пора, вероятно, сменить очки. Я вошел в дом и стал подниматься по лестнице, помаргивая после яркого света, и, когда ступил на верхнюю площадку, сразу почувствовал, что что-то случилось, но не мог понять, что именно. Потом до меня дошло, что моя милая большая безобразная ваза исчезла со своей подставки. Она упала на пол и разбилась вдребезги. Но каким образом? Подставка не качается и не сдвинута с места. Ветра нет, занавеска из бус не колышется. Может быть, я слегка сдвинул вазу вчера, когда стирал с нее пыль?
Или был подземный толчок? Не хочется думать, что это моя вина, да я знаю наверняка, что не виноват. Я любил эту несчастную уродину, она была вроде старой собаки. Я подобрал осколки со смутным намерением ее склеить, но куда там, это невозможно. И как она могла соскочить с подставки? Не знаю, что и думать.
– Да все ваши письма в конуре, мистер Эрроуби!
Я наконец не выдержал и справился на почте. Не выдержал – то есть уронил себя, не столько в глазах деревни (хотя мне и этого не хотелось), сколько в собственных глазах. К чему мне теперь письма, к чему ждать их, изнывать, удивляться, что никто мне не пишет? Ведь я договорился с мисс Кауфман, что деловые письма она будет оставлять в Лондоне, а пересылать только письма от друзей. Но друзей-то у меня нет, втолковывал я себе. Правда, одно письмо мне очень хотелось получить, или, лучше сказать, я был уверен, что получу его. Однако вернемся к вопросу о конуре.
– В конуре?! – переспросил я почтмейстершу. (Она сестра нашей лавочницы, и почта помещается в лавке.)
– Ну да, каменная конура, не доходя поворота к вашему дому. Для миссис Чорни письма всегда там оставляли.
Я, конечно, видел эту кучу камней – в свое время дойдя со мной до шоссе, объяснил, что здесь кончаются мои владения, – но подробно ее не обследовал. Формой она и напоминает собачью конуру, но жить там, на мой взгляд, могла бы только каменная собака. Думаю, что сложили ее здесь для какой-то другой цели, какой – понятия не имею.
Я возмутился. Откуда мне было знать? Почему мне не сказали? Как мог почтальон не заметить, что письма не вынимают? А если дождь? И т. д.
Почтмейстерша повторила невозмутимо, что миссис Чорни всегда получала свою корреспонденцию в конуре, что почтальону это сокращало маршрут, что нельзя требовать, чтобы он еще проверял, взяты ли письма, да и, в конце концов, я мог быть в отъезде. И т. д.
Я купил мороженого окуня (гораздо вкуснее трески) и поспешил домой. Да, письмо, которого я ждал, и еще несколько других писем лежали в конуре (в дождливую погоду там было бы полно воды), и я принес всю пачку в дом.
Нужное мне письмо было от Лиззи Шерер, и когда я приведу его здесь, станет ясно, в каком отношении я в этом дневнике погрешил против правды. До сих пор мне вообще не хотелось говорить о Лиззи, потому что я сам еще не решил, как расцениваю один свой поступок, связанный с нею. Не то чтобы это расстраивало меня или волновало. Я приехал сюда с твердым намерением никогда больше не волноваться из-за личных отношений. Слишком часто такие волнения оказываются одним из видов тщеславия. А сделал я вот что: я послал Лиззи письмо, задуманное как своего рода проверка, или рискованный ход, или игра. Игра всерьез. С Лиззи я всегда играл в серьезные игры. Пожалел ли я, что отправил это письмо? Жалею ли об этом теперь, пожалею ли в будущем? Но сначала – несколько слов о самой Лиззи.
Клемент Мэйкин была великой актрисой, или без пяти минут великой. Лиззи Шерер на другом конце шкалы, назвать ее актрисой вообще можно лишь с натяжкой. Если Лиззи стяжала кое-какие лавры, это целиком моя заслуга. Я выжал из нее больше того, что в ней было, и теперь могу признаться, что положил на нее много труда, потому что в каком-то смысле любил ее. «В каком-то смысле» означает, во-первых, что по-настоящему я любил только раз в жизни (не ее), а во-вторых, что бросить ее, когда пришло время, оказалось на удивление легко. Я никогда не сходил с ума по Лиззи, как было с некоторыми другими женщинами (Розина, Жанна). Мое чувство к ней было какое-то тихое, мечтательное, такого я, пожалуй, не испытывал больше ни к кому. Но я ее бросил. Она любила меня куда глубже. Для нее я был единственным.
Лиззи наполовину шотландка, наполовину испанская еврейка. Хотя ни у одной женщины, какую мне доводилось ласкать, нет таких обворожительных грудей, она не особенно хороша собой, даже в молодости не была красавицей, но у нее есть шарм. Этот неотразимый шарм в сочетании с молодостью помог ей на первых порах. Работала она упорно, и многих подкупала в ней этакая неколебимая шотландская надежность. Описать ее внешность нелегко. У нее большой широкий лоб и четкий привлекательный профиль (можно влюбиться и в профиль). Линия лба грациозно и мягко переходит в небольшой аккуратный носик, который устремляется навстречу людям, но кверху не вздернут. А ниже – прямая линия к твердому подбородку с еле заметной ямочкой. И губы у нее твердые, не толстые, но четко вылепленные и нервно отзывчивые. (До чего же разные бывают губы!) Не искусство, а сама природа раскрасила их в приятный терракотово-розовый цвет. Верхняя губа длинная, с красивой выемкой. (Существует ли на каком-нибудь языке слово для обозначения этого нежного желобка, что идет от носа ко рту?) Лицо это можно бы назвать умным, не будь оно отмечено какой-то детской робостью. Подозреваю, что в этом мягком, словно бы выражении и кроется ее шарм. Глаза у нее влажные, светло-карие. Как они вспыхивали, когда я ее целовал! Она близорука и часто щурится. (Как сказал однажды Перегрин, красивые женщины мало что видят, потому что из тщеславия не носят очков.) Бровки почти невидимые, и, пока длилось мое царствование, никаких манипуляций с ними она не проделывала. На щеках здоровый розовый румянец. Она почти не красится, и ей недостает (может, это преднамеренно) той прелестной искусственности, что отличает многих актрис, их эмалевые лакированные лица. Такая искусственность, конечно, привлекает. Меня она привлекала. Мне нравится примесь искусства во внешности женщины, хотя видеть, как достигается тот или мной эффект, для меня не обязательно. Волосы Лиззи, теперь крашеные, коричнево-каштановые и очень густые. (Они пышные и завиваются не кудрями, а штопорчиками.) Когда она счастлива, ее лицо так и лучится весельем. (В лучшие ее времена лицо ее исторгало в публике дружный вздох удовольствия.) Она и теперь еще недурна, хотя стала неряшлива, не следит за собой. В любом театральном училище физическая дисциплина – неизменное требование, игра на сцене невозможна без физической дисциплины. Актрисы всячески стараются сохранить грациозную моложавость, а Лиззи этим пренебрегла. Шика в ней и никогда-то не было. (Женщина, в которой есть шик. – услада для глаз, к которой я далеко не равнодушен.) А с годами она, скажем без обиняков, еще и растолстела. Бог ты мой, ей, наверно, уже под пятьдесят.
Итак, вот письмо Лиззи, извлеченное из собачьей конуры и само себя более или менее объясняющее.
«Дорогой мой, твое прекрасное, великодушное письмо получила, но я его не понимаю. Может быть, не хочу понять. Достаточно того, что оно у меня есть. Когда я увидела твой почерк, у меня дух захватило от радости и страха. Но почему страха? Ведь я тебе ничего не сделала, только любила тебя всегда. Читала твое письмо и плакала, плакала. Ты сам-то знаешь, сколько времени не писал мне? (Открытки не в счет.) Больше всего мне хотелось бы просто радоваться, что ты мне написал, а не думать о твоем письме и не отвечать на него. А то сразу одолевают тревоги и страхи.
Что тебе нужно, Чарльз? Ох, как хорошо я тебя помню! Но я всегда тебя помнила, не забывала ни на миг с тех самых пор, как полюбила. Особенно порадовало меня твое письмо тем, что ты не сомневаешься, что я все еще люблю тебя. „Все еще“ здесь неуместно. Моя любовь к тебе живет в каком-то нескончаемом настоящем, ею, можно сказать, измеряется время. Это не пустые уверенья. Такая любовь совместима с отчаянием, с покоем, со смирением, с повседневностью, усталостью и молчанием. Я люблю тебя, Чарльз, буду любить, пока жива, и ты можешь схоронить это в своем сердце и знать, что так оно и есть.
Твое письмо такое спокойное, нарочито спокойное, с шуточками (насчет того, что тебе нужна „нянька“!). Ладно, ты хочешь со мной повидаться, почему бы и нет, ведь мы старые друзья. Но именно эти двое старых друзей, во всяком случае один из них, не могут просто встретиться и сказать: „Как жизнь?“ Смотрю на твое письмо и пытаюсь Читать между строк. Что там есть, между строк? Видимо, я должна догадаться о твоем настроении. Уж эти твои настроения! Ты что, настроился на очередной романчик? Извини за эти ужасные слова, но ты поставил меня в ужасное положение. Может быть, твое письмо вообще ничего не значит и что-то выдумываю? Ты сам не знаешь, что хотел сказать, и знать не хочешь. С тебя и это станется. Прости меня.
Послушай, Чарльз, я сказала, что благодарна тебе, и это правда. Ты же знаешь, что я годами, годами готова была по первому знаку выйти за тебя замуж. Да сколько раз я сама делала тебе предложение, когда мы были вместе. Я понимаю, что в этом твоем письме речь, конечно же, не идет о браке. Тогда о чем же? О воскресном пикнике? Ты не говоришь, что любишь меня. Хочешь, видно, поэкспериментировать, благо есть свободное время? Чарльз, я хочу жить. Хочу уцелеть. Не хочу второй раз лишиться рассудка. Как подумаю – я просто боюсь подойти к тебе близко. Тебе пришлось бы меня уговаривать, а это не для тебя. Ты сам когда-то сказал: что А любит В – сразу заметно, точно комбинация из-под юбки. Мы не виделись больше года, в последний раз на завтраке в честь Сидни Эша, и как я ждала этой встречи, а ты со мной двух слов не сказал. Потом я хотела уехать с тобой в такси, а ты ни с того ни с сего предложил Нелл Пикеринг тоже ехать с нами. (Ты, наверно, уже забыл.) И с тех пор от тебя ни звука. Не звонил, не написал ни строчки, хотя знаешь, как бы я обрадовалась. Ты даже не знаешь, где я живу, вот и письмо послал на моего агента! О чем это все говорит? А теперь вот это странное, двусмысленное письмо. Просто тебе что-то взбрело в голову, какая-то абстракция. Наверно, ты уже успел пожалеть, что написал.
Если бы я приехала тебя навестить, как ты просишь, приехала просто потому, что ты в настроении меня повидать, вроде бы поглядеть, что из этого выйдет, – на меня сразу накатило бы прежнее безумие. Это не значит, что оно прошло, но я как-то жила, справлялась, даже навела наконец какой-то порядок в своей жизни. Ведь времени, с тех пор как ты меня бросил, прошло достаточно! Ты и не знал, что со мной творилось в те дни. Я не хотела тебя огорчать, из мести открыть тебе мою боль. Пока мы были вместе, я каждую минуту, каждую секунду знала, что это не навек. Ты не давал мне об этом забыть. Но почему-то (вот оно, безумие) я пошла на эту муку, если б могла страдать сильнее, страдала бы и сильнее. Интересно, ты когда-нибудь так любил? Может быть, ты понимал такое только на сцене. (Мне кажется, я влюбилась в тебя, когда ты на репетиции заорал на Ромео и Джульетту: „Не прикасайтесь друг к другу!“) Ты все говорил, что большая любовь была у тебя в молодости, но думаю, это говорилось мне в утешение за то, что меня ты любил недостаточно. Так или иначе, ты любил меня недостаточно, и вдруг теперь... нет, в чудеса я не верю.
Чарльз, я побывала в аду, и выбралась оттуда, и не хочу возвращаться. Ревность – это ад, а я не излечилась. Что, если я явлюсь к тебе со своей прежней любовью, а ты улыбнешься и пожмешь плечами. Ты же свободен, это ясно из твоего письма. Прости, но ты сам знаешь, люди болтливы. Все всё всем рассказывают, и я до сих пор встречаю женщин, про которых и не знала, что ты их знал, и они рассказывают, что у них были с тобой романы, может быть, врут, конечно. Ты знаешь, что не можешь жить без женщин, а я уже и не молода и не красива, а ты любишь гоняться за тем, что нелегко дается в руки, ни с кем не остаешься долго, всех рано или поздно бросаешь. Ты как-то сказал, что жениться – все равно что купить куклу, вот,значит, как ты смотришь на брак. И не верю я, что ты навсегда ушёл из театра. Гилберт говорит, что с тем же успехом Бог мог бы удалиться от дел, слишком ты для этого беспокойный. Ты заставил меня играть, ты всех заставлял играть, ты как очень хороший танцор, с которым всем легко танцевать, но тебе нужно, чтобы танцевали с тобой.
Людей как таковых ты не уважаешь, ты их не видишь, ты, в сущности, не учитель, а вроде как хищный волшебник. И ты думаешь, я поверю, что все это может кончиться? Или я нужна тебе как терпеливый друг, как дуэнья с вязаньем, спокойная, мудрая женщина, нечто вроде отставленной старшей жены, которой можно поплакаться на других, помоложе? Ничего из этого бы не вышло, Чарльз. Я не спокойная и не мудрая. Мне подавай все или ничего. У тебя еще могут быть дети. Я помню, ты не раз говорил, как хотел бы иметь сына. Ты и сейчас еще мог бы иметь сына, да я-то не могла бы его родить. Ах, Чарльз, Чарльз, почему ты не женился на мне тогда, давно, я так тебя любила. Я так тебя люблю, но не могу я сунуть голову в петлю. Моя любовь к тебе наконец-то утихла. Я не хочу, чтобы она разгорелась пожаром.
Должна сказать тебе еще одну вещь. Я живу с Гилбертом Опианом. Ты, видно, этого не знал, а то упомянул бы в письме. Я помню, ты взял с меня слово, что я сообщу тебе, если когда-нибудь прочно свяжу с кем-нибудь мою судьбу. (Так было больно, когда Рита сказала мне, что ты и с нее взял такое обещание. Про свое обещание я ей не сказала. Она говорит, что не считает себя связанной словом, потому что оно было дано под давлением.) Про Гилберта я тебе не сказала, потому что так я с ним не живу, конечно, в том смысле, что мы не любовники, не стал же он вдруг нормальным мужчиной. Просто мы любим друг друга, помогаем друг другу, живем под одной крышей, и знаешь, Чарльз, впервые в жизни я счастлива. Тут есть с моей стороны что-то творческое, куда больше, чем было в моей игре. Когда мы встретились с тобой на том завтраке, я бы тебе рассказала, если б ты проявил хоть каплю интереса, расспросил бы! И еще, Чарльз, я ведь бросила сцену, и от этого мне стало много легче. По чести говоря, театр был для меня сплошной мукой. Блистала я только ради тебя, а когда ты меня бросил, сразу свяла. (Да и раньше не многого стоила!) Как вспомнишь, какой жалкой, нелепой, путаной жизнью я жила столько лет, просто непонятно, как я это терпела. И ведь прекрасно могла быть счастлива, а вот, как нарочно, не была! Мужчины всегда относились ко мне безобразно. Гилберт совсем не такой. Можешь скалить зубы сколько влезет. Эти чертовы мужчины всю жизнь мной помыкали. А теперь я веду упорядоченное, деятельное существование. Я даже приношу пользу. Работаю неполный день в канцелярии одной больницы. Учусь живописи и пишу книжки для детей (ни одна еще не издана). На твой взгляд, может быть, радости мало, но для меня это счастье и свобода. И Гилберту хорошо. Он больше не терзается из-за того, что не добился успеха, не стал звездой. Получает кое-какие мелкие роли; немножко работает на телевидении. Мы не богаты, но денег заработать можем и можем заботиться о друге. Нежность, абсолютное взаимное доверие и контакт и правда – это с годами становится все нужнее. Гилберт перестал „охотиться“, он говорит, что всегда искал одного – любви, а теперь, со мной, он ее Все как-то сразу стало просто и невинно. (Теперь мне кажется, что всем нам в свое время промыли мозги по части секса.) Пожалуйста, Чарльз, милый, пойми меня и не сердись. Ты сам знаешь (не буду об этом распространяться, потому что в прошлом это тебя раздражало), что Гилберт тоже очень тебя любит. Он прямо-таки преклоняется перед тобой. Но сейчас он испугался. Он говорит, что ты приедешь на тройке и увезешь меня к цыганам. (Наверно, это цитата, а ты всегда говорил, что я читаю только Шекспира, да и то только свою роль.) Он до сих пор тебя боится, и я тоже. Очень уж мы привыкли тебе повиноваться. Не употреби свою власть нам во зло. Ты легко мог бы оказать на нас страшный нажим, не делай этого. Будь великодушен, мой дорогой. Ты мог бы нас обоих довести до безумия. Мы долго мучились, пока не решили свои проблемы, и если некоторым людям такое решение кажется смешным, это значит только, что им недостает ума и воображения. А ты не лишен ни того, ни другого.
Чарльз, я не хочу тебя сейчас видеть, еще не время. Я бы не устояла. Мне надо прийти в себя после твоего письма. Пожалуйста, напиши мне и постарайся не сердиться. Когда я немножко успокоюсь, давай повидаемся, приезжай сюда, и Гилберта повидаешь. Что-нибудь придумаем. После твоего письма осталась какая-то ноющая пустота, нехватка, и этого не поправишь. Но здесь мне хорошо, и Гилберту я нужна, и у нас есть этот дом (вернее,полдома), который мы вместе устраивали, и если б я сейчас ушла, это было бы полным крушением для нас обоих. (Не знаю я, не знаю, что тебе от меня было нужно, теперь-то, может быть, ничего уже не. нужно. О Господи!) Гилберт говорит, что в конце концов ты должен воспринять нас как своих детей. Ох, Чарльз, до чего же могущественны эти силы, которым я приказала уснуть. Вся она еще тут, вся моя любовь к тебе. Не будем швыряться любовью, не так часто она встречается. Ты вспомнил обо мне, написал мне так по-хорошему, так великодушно. Неужели и теперь, когда уже близко старость, мы не можем любить друг друга и встречаться как свободные люди, без этой страшной жажды обладания, без надрыва и страха? Я так хочу, чтобы мы любили друг друга, но не хочу, чтобы любовь меня сгубила. Я столько горя испытала из-за тебя. Вся моя любовь к тебе была смешана с горем. Сколько же слабости в силе любви! Кажется, что можешь подчинить любимого своей воле, но это иллюзия! Пишу и плачу. Пожалуйста, ответь поскорее, скажи, что повидаться можно и не сейчас, через некоторое время, и что не разлюбишь меня. Не потеряй эту любовь, ведь, какая бы она ни была, она заставила тебя написать мне. И мы посмот-рим друг на друга.
Всегда твоя Лиззи».
Я уже довольно долго просидел в красной комнате, где мне наконец-то удалось растопить камин. Сегодня он не дымит – то ли одумался, то ли просто дрова подсохли.
Письмо Лиззи я прочитал два раза. Конечно, это глупое, путаное, чисто женское письмо, написано одно, а понимай наоборот. Лиззи предлагает себя, иначе она не может. А все остальное, конечно, в большой мере «пустые уверенья». Женщина поумнее могла бы ответить спокойно и предоставить мне читать между строк. Поумнее и не такая искренняя. Кое-где она, впрочем, пытается хитрить, но очень уж неумело. Бедная Лиззи. Насчет Гилберта Опиана все это чепуха, но меня и правда задело, что она мне не сказала, не сдержала слова. Так какие же у них отношения? Жить рядом с Лиззи – этого и теперь еще, надо полагать, достаточно, чтобы любой мужчина стал нормальным. (Одни ее груди чего стоят.) Они что же, вместе пьют какао, оба в халатах? Думать об этом противно. Гилберт, конечно, ничтожество, козявка, я его одной рукой мог бы раздавить, а другой увести Лиззи. Платоническое любовное трио – это уж совсем не в моем вкусе. Судя по штемпелю, письмо Лиззи провалялось в конуре больше недели. Может, это и к лучшему. Получи я его сразу, мне бы, может быть, вздумалось и ответить тут же, либо отчитать ее, либо отделаться шутками. А так у нее было время обдумать мое молчание. И пожалуй, имеет смысл это молчание продлить.
А впрочем, если повторить за Лиззи ее вполне разумный вопрос, чего я хочу? И почему эти женщины на все реагируют так остро, так волнуются по пустякам? Почему вечно требуют объяснений, уточнений? Что и говорить, в ее письме есть и довольно-таки проницательные догадки, и приглушенная вспышка обиды от меня не ускользнула. Эти язвительные и не так чтобы совсем уж несправедливые упреки копились, наверно, долгое время. Может, мне и в самом деле нужна на неполный рабочий день этакая «старшая жена», нечто вроде бывшей наложницы в гареме, ставшей просто другом: она никуда не денется, с ней легко и привычно, и ничего от тебя не ждут, кроме дружеских чувств? (А изредка можно и побаловаться любовью. Да, такая гаремная ситуация мне подошла бы в самый раз.) И как у Лиззи не хватает ума понять? В моем письме не было ни слова о времени и пространстве, просто я подумал о ней, захотелось ее повидать. А она требует вразумительных ответов. «Поэкспериментировать»? Ну, а если и так? Знает ведь, как я ненавижу излияния, а все равно изливается. Ей, видите ли, подавай «все». Ну так всего она не получит. И точка.
К Гилберту я не ревную, но слегка ему завидую! Он-то всех перехитрил. Взял к себе простушку Лиззи на роль милой, ласковой экономки, причем очень сомнительно, чтобы при этом так-таки перестал «охотиться». Сознаюсь, на Лиззи я до сих пор смотрю как на свою собственность. Как-то она во мне застряла. Да, она права, любовь видна, как комбинация из-под платья, как я сказал ей когда-то, когда у нее выглядывала комбинация. (Надо же, как эти женщины запоминают каждое твое слово.) Я бывал к ней невнимателен, даже жесток, но это можно назвать доказательством любви, как невнимание – доказательством доверия. И я, между прочим, отлично помню историю с такси после того завтрака в честь Сидни. Я видел, что Лиззи нацелилась уехать со мной, но в последний момент нарочно предложил подвезти и Нелл Пикеринг. Нелл – новая опереточная дива, я флиртовал с ней в течение всего завтрака. Ей двадцать два года. (Я бы не прочь иметь ее в моем гареме.) Бедная Лиззи. Не пойму, с чего я вдруг написал ей это провокационное полушутливое письмо? Или это страх перед одиночеством, страх смерти явился ко мне из моря?
Раз уж речь зашла о Лиззи Шерер, можно порассказать о ней и еще. Я полюбил Лиззи, когда мне стало ясно, как она любит меня. Ее любовь тронула меня, потом привлекла – так бывает. Я тогда режиссировал шекспировский сезон. Она влюбилась в меня во время «Ромео и Джульетты», я понял это во время «Двенадцатой ночи», мы познакомились ближе во время «Сна в летнюю ночь». Потом (но это было позже) я полюбил ее во время «Бури», а еще позже бросил ее во время «Меры за меру» (когда герцога играл Алоизиус Булл). Как сейчас, помню тот день, когда до меня дошло, что она меня любит. Она играла Виолу (то был период ее недолгой славы, ее annus mirabilis). Уилфрид Даннинг, обычно игравший сэра Тоби Белча, пожелал тогда сыграть Мальволио. Настаивать ему не пришлось: я не стал возражать. Мальволио он был неподражаемый, но спектакль в целом погубил. Мы с Лиззи были одни в помещении церкви, там был ужасный сквозняк, но другого места для репетиций не нашлось. Был зимний вечер, освещение, почему-то запомнилось, – газовое. Лиззи добралась до четвертой сцены второго акта, а после слов «Она молчала о своей любви» вдруг запнулась, точно поперхнувшись, и умолкла. Сперва я решил, что это она сама придумала сделать здесь такую эффектную паузу, и ждал продолжения. А она смотрела на меня. Потом в глазах у нее заблестели большущие слезы. Поняв, в чем дело, я рассмеялся, никак не мог остановиться, а тут и Лиззи рассмеялась и долго беспомощно смеялась сквозь слезы. Золотая была девочка. Она и теперь такая.
Почему-то я всегда представляю себе Лиззи в мужском костюме. Вначале она обратила на себя внимание как мальчик-герой в провинциальных пантомимах. Она тогда была очень тоненькая, чем-то похожа на мальчика, расхаживала в высоких сапожках и очень коротко стриглась. Ее заветной мечтой, так и не сбывшейся, было сыграть Питера Пэна. Она вполне сносно (хоть и недолго) исполняла роли шекспировских травести. (Сидни впоследствии готовил с ней Розалинду.) Я сделал из нее обворожительную Виолу, но величайшим ее триумфом в тот исторический сезон был Пэк. (В «Ромео и Джульетте» она была дамой без слов. Кто играл Джульетту – не помню, знаю только, что была из рук вон плоха.) Меня трогала ее любовь, ее идеальное послушание, но я в то время был связан с Розиной, и Лиззи оставалась для меня прелестным полупризрачным ребенком-эльфом. При виде ее я всегда смеялся, и она смеялась в ответ. Мы пересмеивались из разных углов ресторанов и в самые неподходящие моменты на репетициях. В силе ее любви я мог не сомневаться, хотя она никогда, даже в тот первый раз, ни слова об этом не сказала. Я счел это признаком хорошего вкуса. Все то время, что мы готовили «Сон», ее сияющий взгляд был обращен на меня, ее воля касалась моей и трепетала. Она понимала и слушалась и, хотя (как сказала мне позже) знала про Розину, пребывала в какой-то блаженной муке, что, признаюсь, доставляло мне приятное чувство. Может быть, это чувство было предвестником той любви к ней, которая позже на меня нахлынула. А от Розины я к тому времени уже порядком устал. В той постановке «Сна» Оберона играл Алоиз Булл (очень неровный актер), играл грубовато, и я жалел, что сам не взял эту роль. Для Лиззи это был бы предел мечтаний. После того сезона я уехал в Америку, и была гнусная голливудская авантюра, и скандал с Фрицци Айтелем. Я, кажется, и в Голливуд-то уехал, чтобы спастись от Розины, во всяком случае, я от нее спасся. Розина думала, что я бросил ее ради Лиззи, но она ошибалась.
Когда я вернулся в Англию, внезапно наступила передышка, атмосфера воззращенной невинности и душевного мира. Было лето. С Клемент все шло гладко, она в то время развлекалась с одним из своих молодых остолопов. После гнусностей Калифорнии я чувствовал себя свободным и счастливым. Хотелось вернуться к Шекспиру после того дерьма, с которым я возился в Америке. Один «дикий» американский режиссер по имени Моммсен предложил мне сыграть Просперо. Ариэля играла Лиззи. Более одухотворенного, более «точного» Ариэля я в жизни не видел. Ее вдохновляла любовь ко мне, и я, поддавшись этим чарам, тоже полюбил ее. У меня было странное чувство, оно и теперь не прошло, что я люблю ее так, как мог бы любить сына. Она иногда называла себя моим пажом. У нее были хороший слух и приятный голосок, я до сих пор слышу, как она выводит «Отец твой спит на дне морском». Ну как, мой ловкий дух, ты все живешь? Помню, она как-то сыграла Керубино в любительской постановке «Фигаро», и этот свой крошечный успех ценила чуть ли не превыше всего. Черт, меня только что осенило: не иначе как Гилберт Опиан видит в ней мальчика!
Моя любовь к Лиззи была в каком-то смысле невинной. (Боже мой, в какие гнусные дрязги меня вовлекали и Рита, и Розина, и Жанна, и Дорис...) Невинность шла от Лиззи. Ее любовь была такая совестливая, такая умная. Она не пыталась, пользуясь своей властью, налагать на меня какие бы то ни было моральные обязательства. Читатель скажет: но обязательства-то были! Ну да, были, но какая-то высшая благодать, рожденная самоотверженностью Лиззи, словно упразднила их, и мы жили в безоблачном мире. Никогда она меня не упрекала. Можно подумать, она стремилась к тому, чтобы я не себя в долгу перед ней, а только использовал ее для собственного счастья. Вот так, выраженное словами, это звучит цинично. Но на деле с ее стороны это был величайший, смиреннейший такт, а с моей – самая бережная благодарность. Мы берегли, щадили друг друга.
Но в то же время это было, конечно, безжалостной пыткой. (Почему я записал это с таким удовольствием?) Я с самого начала сказал ей, что не намерен на ней жениться. И все же, может быть, ее бесконечную доброту ко мне питала дурацкая, слепая надежда? это некрасивая мысль: не было у нее надежды. Я говорил ей, что наша связь не навек, что моя любовь к ней не навек и ее любовь ко мне, несомненно, тоже. Я толковал о том, что все на свете смертно, о том, как хрупки и нереальны человеческие планы на будущее, какая неразбериха царит в человеческой психике, а ее большие светло-карие глаза говорили мне о вечном. Она говорила – тебя я хочу быть безупречной, чтобы ты мог покинуть меня без боли, а меня это безупречное проявление любви только злило. Она говорила – я буду ждать всю жизнь, хотя знаю... не жду... ничего. Это ли не любовный дуэт, и как я им упивался, хотя и мучился слегка ее муками! Сколько могла, она скрывала свою боль, но к концу это стало ей не под силу. Она плакала при мне с широко открытыми глазами, не утирая слез. Ее слезы дождем лились мне на рукав, на руку. И когда я наконец велел ей уйти, она ушла как тень, послушалась молча и быстро. После этого я совершил вторую поездку в Японию. Вкус саке до сих пор напоминает мне о слезах Лиззи.
С моим отъездом театральные успехи Лиззи кончились. (Все актрисы, которых я бросал, постепенно сходили на нет, кроме Розины. Клемент я, конечно, вообще не бросал, даже когда у нас обоих были другие любовники, что для последних было несладко.) Через два года после апофеоза Лиззи, после ее Ариэля, люди спрашивали: «А куда девалась Лиззи Шерер?» Я был ей так благодарен, из-за одного этого она во мне «застряла». Милая Лиззи, она ни разу не дала мне почувствовать, что я виноват! Свет мужества и правды озаряет ее в моей памяти. Возможно, она единственная женщина (за одним исключением), которая никогда мне не лгала. И мысль о ее муках не раз наполняла меня какой-то нежной радостью, в то время как о муках других женщин я думаю равнодушно, а то и с досадой.
Когда-то, когда я был молод, я хотел иметь жену, но та девушка исчезла. С тех пор я никогда не думал всерьез о браке. По моим наблюдениям, состояние это незавидное. Единственные счастливые женатые пары, которые я знаю, – это мои кембриджские друзья Виктор и Джулия Банстед, а в театре – Сидни и Розмэри Эш... Да и они... как знать. Люди скрытны. Можно бы причислить сюда еще Уилла и Аделаиду Боуз, но их брак не распался только потому, что она все время уступает – тоже, наверно, выход из положения. Мне же больше по сердцу драма расставаний, предвкушение новых встреч. Я не способен предпочесть пугающее постоянство брака магии свиданий и разлук. Меня и общая постель не привлекает, и мне редко хочется провести всю ночь с женщиной, с которой я спал. Утром она кажется мне шлюхой. Брак – это своего рода «промывка мозгов», приучающая нас мириться со многими ужасами. Как часто женатые люди, сами того не замечая, опускаются, делаются неряшливы, некрасивы, скучны. Порой я размышляю об этих ужасах, просто чтобы порадоваться тому, как счастливо я их избежал.
В этом отношении Клемент понимала меня прекрасно – может быть, потому, что, как она сама не уставала повторять, «годилась мне в матери». Сколько раз, вся светясь своей прославленной красотой и обаянием, которые ей удавалось сохранять так долго, она сражала меня этими словами! Мы знали, что никогда не поженимся, знали, что доставим друг другу немало страданий, и все-таки строили счастливые планы на будущее, вдвоем изощрялись над решением этой проблемы. Случай, конечно, был безнадежный, но каким-то чудом этого безнадежного случая хватило Клемент на весь остаток жизни: значит, я не так уж плохо обращался с этой поразительной, неуемной женщиной. Было ли немного жестоко с моей стороны не признаваться, как сильно я люблю ее, постоянно держать ее на иголках, сбивать ее с толку, озадачивать, ставить в невыгодное положение? Допускаю. Я боялся, как бы она меня не «проглотила». Я уходил, возвращался, уходил снова. Она тоже не оставалась одна. Ее всегда осаждали мужчины. Я ее особенно не ревновал – разве что одно время к Маркусу, – потому что связан был с нею так крепко, точно она (ей я этого не говорил) и впрямь была мне матерью. В последние годы она стала очень раздражительна и деспотична; и так трогательно все еще старалась мне угодить. Покончить с кокетством она не могла. Когда начались болезни, она очень подурнела, приходилось ей лгать по поводу ее внешности. От ее фигуры ничего не осталось, она ходила в вельветовых брюках и мешковатой кофте – ни дать ни взять старый холостяк, у которого вся одежда спереди в винных пятнах и крошках табака. И все-таки час в день она проводила перед зеркалом со своей косметикой. Наверно, это – последняя радость, с которой расстается женщина. Нет, о браке я никогда не думал. После той, первой, девушки все женщины казались мне суррогатом. А может быть, я просто равнялся на шекспировских героинь.
Пишу это после обеда. На обед у меня было яйцо-пашот в горячем омлете, потом окунь, тушенный с луком и капелькой порошка карри, а к нему – немножко кетчупа и горчицы. (Только глупцы презирают кетчуп.) Потом божественный рисовый пудинг. Приготовить отличный рисовый пудинг не так уж трудно, но многие ли это умеют? В честь окуня я выпил полбутылки мерсо. Вино у меня кончается.
Да, Лиззи. Она выдержала испытание временем. С другими я знавал более сильную страсть при меньшем комфорте: таинственные глубинные предпочтения одних человеческих особей другим, проворные щупальца, ищущие во мраке, беспричинная, но несомненная любовь к А и равнодушие к В. С Лиззи мне было легко, ее ласковые, умные насмешки давали мне ощущение свободы. Да, решающая проверка – насколько тебе нужно, чтобы человек всегда был рядом. Это – точная мера, это важнее, чем страсть, или восхищение, или «любовь». Уж не заботит ли меня, кто станет за мной ухаживать, когда придет старость и страх? В общем, хорошо, что ее письмо можно понять как прямой отказ. Никаких тревог, никаких решений. Пусть все идет как идет. Что касается этого ничтожества Гилберта – да пропади он пропадом. Немножко удивляет только, как трогательно Лиззи в него верит. Она права, я мог бы оказать на них обоих страшный нажим, но, конечно, не сделаю этого. Достаточно я, видимо, навредил уже тем, что напомнил бедной Лиззи о своем существовании.
– Мистер Аркрайт, вы знаете, что такое полтергейст?
Мистер Аркрайт выдерживает презрительную паузу, не спеша протирает стойку. Его молчание – отнюдь не признак неуверенности.
– Знаю, сэр. – В слове «сэр» не почтительность, а сарказм.
– А вы не слышали, в Шрафф-Эндс они водятся?
– Нет, сэр.
– Кто водится? Что он сказал? – спрашивает один из гостей.
– Полтергейст, – отвечает мистер Аркрайт. – Это такой:
Он не находит слов, и я объясняю:
– Это такое озорное привидение, которое любит все ломать и бить.
– Привидение? – Все многозначительно умолкают.
– Вы не слышали, в Шрафф-Энде бродят привидения?
– Они во всяком доме бродят, – заявляет кто-то.
– Там миссис Чорни бродит, – раздается другой голос. – Она и похожа-то была на: Сравнение ему не дается. Я меняю тему.
Мой вопрос к мистеру Аркрайту был продиктован не только гибелью моей безобразной вазы. Прошлой ночью случилось довольно-таки страшное происшествие. В шестом часу утра (как потом выяснилось' меня разбудил ужасающий грохот где-то внизу. Уже светало, но в прихожей и на лестнице всегда темно, и я зажег свечу. Сильно, не скрою, напуганный, я спустился в прихожую и увидел, что большое овальное зеркало упало на пол и разбилось вдребезги. Самое страшное то, что и проволока, на которой оно висело, не оборвалась, и гвоздь остался на своем месте в стене. Я был так потрясен и расстроен, что не стал подробно обследовать место происшествия, к тому же боялся, что погаснет свеча – из двери отчаянно дуло. Сегодня утром я как дурак вытащил гвоздь из стены и выкинул, не разглядев его толком. Конечно же, он постепенно отгибался книзу под тяжестью зеркала, и в конце концов проволока с него соскочила. Почему-то мне неохота в это вдумываться, и мне очень жаль зеркала. Рама не пострадала, в нее можно вставить новое стекло, но то, старое, так прекрасно и таинственно отливало серебром. После этой встряски я заснул не сразу и даже не погасил свечу. А когда наконец заснул, мне приснилось, что миссис Чорни появилась из двери в нише и спрашивает, что я делаю в ее доме. Она была похожа на...
Подыскивая за шоссе место для моего огородика, я набрел на кустики превосходной молодой крапивы. А сегодня утром мне посчастливилось купить в деревне свежих домашних лепешек. Какая-то местная благодетельница иногда приносит их в лавку на продажу. Она, говорят, и хлеб печет, я уже оставил заказ. На второй завтрак у меня были холодные ломтики бекона и яйца-пашот на крапиве (крапиву готовить как шпинат, я делаю из нее негустое пюре с чечевицей). После этого я услаждался лепешками с маслом и малиновым вареньем. Пил местный сидр и старался к нему привыкнуть. Винная проблема все еще маячит на горизонте.
Нашел в конуре еще несколько писем. Приходят они,видимо, нерегулярно, почтальона я еще ни разу не видел. От Лиззи ни слова. Приведу послание от моего кузена Джеймса, очень характерное.
«Дорогой Чарльз!
Я узнал, что ты приобрел дом на берегу моря. Означает ли это, что ты расстался с театром? Если так, то это должно быть для тебя облегчением – не нужно больше работать в спешке, вечно помнить о сроках. Во всяком случае, хочется думать, что в твоем приморском убежище ты вкушаешь заслуженный отдых, что нашлось где расставить и развесить твои сокровища и что есть у тебя хорошая кухня, где можешь разыгрывать твои кулинарно-мистические действа! Оставил ли ты за собой твою лондонскую квартиру? По чести говоря, я уже считал тебя неисправимым лондонцем, так что твое бегство меня удивило. Видно ли из твоих окон море? Море всегда возвышает дух, отрадно видеть горизонт как чистую линию. Я бы и сам не прочь глотнуть немножко озона. В Лондоне жарко невыносимо, и уличный шум как будто еще усиливается от жары. Может быть, физики могут объяснить это какой-то связью со звуковыми волнами? Ты, наверно, много купаешься? Помню, каким ты всегда был заядлым пловцом. Буду рад получить от тебя весточку, а если окажешься в Лондоне, неплохо бы встретиться и выпить. Надеюсь, ты уже совсем обжился на новом месте и в ладах со своим домом. Любопытно, откуда у него такое необычное название? Как всегда, с наилучшими пожеланиями.
Джеймс».
Письма Джеймса звучат слегка покровительственно, словно он старший брат, а не младший кузен. Иногда они даже бывают так по-родительски назидательны, что собственные дела и поступки начинают казаться детской игрой. И в то же время в этих письмах, которые я получаю регулярно два-три раза в год, за скучным педантством словно сквозит легкое безумие.
Пожалуй, сейчас самое время поговорить о моем кузене более подробно и откровенно. Не то чтобы он когда-нибудь играл в моей жизни важную роль, и в дальнейшем я этого не предвижу. Последние двадцать лет мы видимся все реже, а в самое последнее время и вовсе почти не встречались. Упоминание в его письме насчет того, чтобы «встретиться и выпить», – это, конечно, пустая дань вежливости. Я редко знакомил Джеймса с моими друзьями (о женщинах и говорить нечего), а он меня со своими, если они у него есть. (Интересно, от кого он узнал про мой «дом на берегу моря». Увы, скорее всего и это попало в газеты. Неужели пресса и здесь не оставит меня в покое?) Нет, кузен Джеймс никогда не был важным или активным фактором в повседневных событиях моей жизни. Роль его чисто психологическая.
Мы встречаемся редко, но когда встречаемся, ступаем на почву глубокую и древнюю. Оба мы – единственные дети, сыновья братьев-погодков (дядя Авель был чуть моложе моего отца), у которых не было ни других братьев, ни сестер. Мы нечасто предаемся воспоминаниям, однако воспоминания детства у нас общие, делиться ими нам большене с кем. Некоторые люди, даже если их ценишь, навсегда остаются зловещими свидетелями прошлого. Для меня такой свидетель – Джеймс. Неясно даже, симпатизируем ли мы друг другу. Узнай я сегодня, что Джеймс умер, я бы, возможно, счел эту новость приятной, но что это доказывает? Cousinage – dangereux voisinage[9] для нас имело совсем особое значение. Я заметил, что употребил прошедшее время; и правда, как подумаешь, в большой мере все это теперь дело прошлого, плохо только, что до глубин нашего сознания представление о времени вообще не доходит. С годами мне все легче становится не усматривать в образе Джеймса ничего опасного. Как-то раз один мой друг (это был Уилфрид), встретившись с ним у меня, сказал: «Похоже, твой кузен – человек, во всем изверившийся». Я словно прозрел, и у меня сразу отлегло от сердца.
В детстве я никак не мог решить, кто из нас настоящий, Джеймс или я. Почему-то было ясно, что оба мы не можем быть настоящими, один из нас должен жить в реальном мире, а другой – в мире теней. Джеймс всегда был до противности неуязвим. Что ж, так пошло с самого начала. Как я уже говорил, мне рано открылось (путем того психологического осмоса, к которому так склонны дети), что дядя Авель женился более «выгодно», чем мой отец, и что в таинственной, но непреложной житейской иерархии семейство Авеля Эрроуби занимает место выше семейства Адама Эрроуби. Моя мать ощущала это различие очень остро и в глубине своей религиозной души наверняка старалась не придавать ему значения. (Говоря о тете Эстелле, она как-то по-особенному выделяла слова «богатая наследница».) Отец, я уверен, действительно не придавал бы этому значения, если бы не я. Помню, он как-то сказал таким странным, чуть ли не виноватым тоном: «Очень мне жаль, что я не могу подарить тебе такого пони, как у Джеймса...» В ту минуту я любил его так неистово и в то же время чувствовал (сколько мне тогда было – десять лет, двенадцать?), что не способен выразить мою любовь, что он, может быть, и не знает про нее и не догадывается. Знал он или нет?
По части материальных благ жизнь наших семей, безусловно, сложилась неодинаково. Джеймс был гордым обладателем вышеупомянутого пони, а затем и еще целого ряда лошадей, и весь уклад его жизни выражался для меня в словах «собственные лошади». И сколько же мучений я претерпел от этих проклятых лошадей! Когда я бывал в Рамсденсе, Джеймс иногда предлагал мне прокатиться, а дядя Авель (тоже заядлый наездник) готов был поучить меня верховой езде. Но как ни страстно я об этом мечтал, я всегда отказывался – из гордости, с деланным равнодушием; и по сей день я ни разу не садился на лошадь. Более важным предметом зависти, если и не столь жгучей, были путешествия на континент. Дядя Авель ездил с женой и сыном за границу почти на каждые каникулы. Они объездили всю Европу. (У нас, конечно, машины не было!) Они побывали в Америке у родных тети Эстеллы, о которых я нарочно не расспрашивал. Я не выезжал из Англии до поездки в Париж с Клемент после войны. Я завидовал не только их лошадям и машинам, но и их предприимчивости. Дядя Авель был выдумщиком, искателем приключений, изобретателем, даже гедонистом – не то что мой милый, добрый отец. Дядя и тетя ни разу не брали меня с собой в свои сказочные путешествия. Лишь много позже мне пришло в голову, и эта мысль вонзилась мне в мозг, как заноза (кажется, она до сих пор где-то там сидит), что они не приглашали меня, потому что этого не хотел Джеймс!
Как я уже сказал, такое положение дел заботило моего отца только из-за меня. И меня оно заботило из-за меня, но, кроме того, совершенно независимо, из-за него тоже. Мне было обидно за него. За него я огорчался так, как он, при своем великодушном и мягком характере, за себя не огорчался. И я чувствовал, даже ребенком, что тем самым отстаю от него в нравственном отношении. У меня был хороший дом, любящие родители, но я не мог не жаждать тех благ, которые, равняясь на отца, в то же время и презирал. Я не мог не взирать на дядю Авеля и тетю Эстеллу как на существа высшие, почти богоподобные, по сравнению с которыми мои родители казались незначительными и скучными. При таком сравнении я не мог не видеть в них неудачников. И в то же время я знал, что мой отец – человек положительный и достойный, а дядя Авель, всегда такой эффектный, – самый заурядный, законченный эгоист. Я, разумеется, не хочу сказать, что мой дядя был нахалом или хамом, отнюдь нет. Он любил свою красавицу жену и, насколько я знаю, не изменял ей. Был, как мне известно, ласковым и требовательным отцом. Я ни минуты не сомневаюсь, что работал он добросовестно и в денежных делах был безупречно честен – словом, «примерный гражданин». Но это был самый обыкновенный эгоцентрик и сенсуалист, самый обыкновенный удачливый делец. А мой отец, пусть никто, кроме моей матери и меня, этого не знал, был совсем не таким, он был особенным.
И вопреки всему этому я только что не боготворил дядю Авеля и танцевал вокруг него, как собачонка. Во всяком случае, в детстве. Позже, из-за Джеймса, я держался с чуть большим достоинством. Бывало ли моему отцу больно от того, что дядя Авель казался мне таким живописным? Возможно. Сейчас эта мысль наполняет меня пронзительной грустью. Он не дорожил мирскими благами, но, может быть, втайне жалел, опять-таки ради меня, что начисто лишен внешнего блеска. Мать, возможно, догадывалась об этих его сожалениях (а может, с ней он ими делился), и не этим ли объясняется та раздражительность, которую она не всегда умела скрыть при упоминании о дядиной семье, а в особенности после того, как они побывают у нас в гостях. Они, надо сказать, навещали нас нечасто; им становилось не по себе, когда моя мать, чувствуя, что не может их принять так, как того требует их богатство и положение, начинала извиняться за наш более чем скромный образ жизни. Жили мы, к слову сказать, в районе, где одиночество сочеталось с невозможностью укрыться от чужих глаз. В каменный, окруженный деревьями Рамсденс я обычно отправлялся один, потому что для моей матери было пыткой находиться под кровлей зятя, а для отца было пыткой находиться под чьей-либо кровлей, кроме своей.
А теперь, упомянув о матери, я должен кое-что рассказать о тете Эстелле. Как я уже сказал, она была американкой, но из каких именно мест – не помню и, вероятно, никогда не знал. Америка в те времена была для меня чем-то очень большим и туманным. Где они познакомились с дядей – тоже не знаю. В тете Эстелле воплотилось для меня некое общее представление об Америке: свобода, веселье, шум. Там, где была тетя Эстелла, там были смех, джаз и (о ужас!) вино. И опять я рискую быть неправильно понятым. Ведь речь идет о ребяческих бреднях. Тетя Эстелла не злоупотребляла спиртным, а ее «выходки» – не более как избыток энергии: здоровье, молодость, красота, деньги. В ней было бессознательное великодушие женщины, которой решительно во всем повезло. Меня, когда я был маленьким, она экспансивно ласкала и привечала.
Моя мать, человек отнюдь не экспансивный, относилась к этим (возможно, наигранным) излияниям холодно, но меня они пленяли. У тети Эстеллы был приятный голосок, она любила напевать песенки времен Первой мировой войны и последние модные шлягеры («Розы Пикардии», «Тихо по тюльпанам», «Так печально», «С Дженни в тумане в аэроплане» и прочую классику в том же роде). Помню, однажды в Рамсденсе, когда она зашла ко мне вечером проститься, она мне спела песенку про то, что «одному при луне сидеть на плетне совсем неинтересно». Меня эта песенка рассмешила, и, вернувшись домой, я попробовал позабавить ею родителей, что, конечно, было ошибкой. («Скучно сидеть под зеленой сосной в обнимку с самим собой».) Тете Эстелле я, вероятно, обязан тем, что поющий человеческий голос всегда глубоко, почти пугающе волнует меня. Странно и жутко выглядят на сцене открытые рты певцов и особенно певиц – блестящие белые зубы, влажная красная пасть. В общем, тетя Эстелла была для меня фигурой символической, сверхсовременной, даже футуристической, как вещий зов в мое собственное будущее. Она обитала в стране, которую я был твердо намерен найти и завоевать. Примерно так оно и случилось, но когда я стал в той стране королем, ее уже не было в живых, и странно думать, что мы, в сущности, не знали друг друга, никогда с ней серьезно не разговаривали. Как легко нам было бы в последующие годы забыть о разнице в возрасте и с каким удовольствием мы могли бы общаться! Я изредка упоминал о ней в разговорах с Клемент, и та говорила, что из всей моей родни только с ней была бы рада познакомиться. (Родители мои, разумеется, никогда не видели Клемент – им было бы очень тяжело узнать, что я открыто живу с женщиной вдвое меня старше; а с тетей Эстеллой я мог бы ее познакомить.) Когда тетя Эстелла погибла в автомобильной катастрофе, мне было шестнадцать лет и горевал я меньше, чем можно было ожидать. У меня в то время были другие заботы. Но грустно думать, что, хотя она, на свой рассеянный лад, была ко мне так добра, для нее я, вероятно, остался всего лишь неловким, неотесанным, неприметным кузеном Джеймса. А для меня она была чудом, знамением. Третьего дня, разбирая в Шрафф-Энде всякие мелочи, я нашел ее снимок. Снимков моей матери не нашлось ни одного.
Нельзя сказать, чтобы моя мать строго судила тетю Эстеллу или очень уж не одобряла ее поведения, хотя от спиртного и шума ее всю передергивало; и не то чтобы она завидовала: ведь ей не нужны были те мирские блага, что составляли усладу тети Эстеллы. Нет, самое ее существование глубоко удручало мою мать, а ее посещения, как я уже упоминал, вызывали мрачную раздражительность. Возможно, дядя и тетя считали, что меня воспитывают слишком строго. Глядя со стороны и видя запреты, но не видя любви, эти запреты диктующей, люди склонны слишком поспешно зачислять других людей в разряд «узников». Я вполне допускаю, что умный дядя Авель и эмансипированная тетя Эстелла жалели моего отца и меня и осуждали мою мать за то, что считали с ее стороны деспотизмом. Если мать догадывалась о таком их отношении, ей, конечно, это было обидно; и возможно даже, что эта обида толкала ее на то, чтобы быть с нами еще строже. Возможно и то, что, прозревая мои ребяческие фантазии об Америке, которую в моих глазах воплощала собой тетя Эстелла, она ревновала. Много позже я спросил себя, уж не воображала ли она, что мой отец был неравнодушен к своей неугомонной невестке? Но нет, я уверен, что он не питал к тете Эстелле никаких глубоких чувств, и мать это знала. (До чего эгоистично все это звучит, точно вся жизнь родителей только вокруг меня и вертелась. Но ведь так оно и было.) Со временем я перестал предвкушать посещения тети Эстеллы (хотя радовался им по-прежнему), потому что они так удручали и сердили мою мать. Эти визиты всегда наносили нашему дому какой-то ущерб, от которого он не сразу мог оправиться. Мы выходили проводить их на крыльцо, и когда «роллс-ройс» наконец скрывался из виду мать сжимала губы, отвечала односложно, а мы с отцом на цыпочках и старались не встречаться глазами.
В школе мне было хорошо, но там не было ни закадычных дружб, ни волнующих происшествий, не было и горячо любимых учителей, хотя некоторые из них, например тот же мистер Макдауэл, имели на меня влияние. Дядя и тетя маячили как огромные романтические образы как точки приложения смутных чувств на фоне в общем-то до странности пустого детства. Но они оставались далекими, словно в дымке, словно в тумане, – отчасти, конечно, потому, что мною интересовались только между прочим. Я никогда не чувствовал, что они по-настоящему меня видят или хотя бы пытаются разглядеть. С Джеймсом все было иначе. С самых ранних лет мы с ним без слов, но постоянно, остро и подозрительно ощущали существование друг друга. Мы наблюдали друг за другом, инстинктивно скрывая это взаимное внимание от родителей. Не могу сказать, что мы боялись друг друга: боялся я, и не столько Джеймса, сколько чего-то, что стояло за ним. (То было, надо полагать, мое еще неясное представление о собственной жизни как неудаче, как полном провале.) Но наши отношения были словно окутаны облаком неуюта и тревоги. И все это, конечно, без звука: мы никогда не говорили об этой скованности, нас разделявшей; возможно, мы бы и не нашли для этого слов. И едва ли наши родители об этом догадывались. Даже мой отец, знавший, что я завидую Джеймсу, об этом и понятия не имел.
Повторяю, я не чувствовал себя с Джеймсом свободно отчасти из страха, что он преуспеет в жизни, а я нет. Это, вдобавок к лошадям, было бы уже слишком. Невозможно сказать, в какой мере моя «воля к власти» была порождена глубоко скрытым давнишним желанием в чем-то превзойти Джеймса и поразить его воображение. Не думаю, чтобы Джеймс тоже стремился меня превзойти, а может быть, он знал, что ему для этого и стараться не нужно. Все преимущества были на его стороне. Он получил куда лучшее образование (о чем я не мог думать без скрежета зубовного). Я ходил в местную классическую школу (добропорядочную и скучную, ныне уже не существующую), Джеймса отдали в Винчестер. (Впрочем, там были свои недостатки. В него они въелись прочно. Говорят, мало кому удается от них избавиться.) Я сам себе дал вполне приличное образование, а главное – я приобщился к Шекспиру. Но Джеймс, как мне тогда казалось,учился решительно всему. Он знал латынь, греческий и несколько новых языков. Я немного знал французский, еще меньше – латынь. Он много знал о живописи, регулярно посещал музеи Европы и Америки. Он мог порассказать о разных странах. Он был среди первых по математике, получал призы по истории. Он писал стихи, и их печатали в школьном журнале. Он блистал; и хотя вовсе не был хвастлив, я, когда бывал с ним, все острее ощущал себя провинциалом и варваром. Я чувствовал, что пропасть между нами ширится, и из этой пропасти, в которую я все пристальней всматривался, на меня глядело отчаяние. Было ясно, что моему кузену написан на роду успех, а мне – поражение. Интересно, насколько все это понимал мой отец?
Перечитал эти страницы и опять чувствую, что создаю неверное впечатление. Автобиография, какой же это, оказывается, трудный жанр! Обида, неистовое честолюбие, которое Джеймс (совершенно, я уверен, бессознательно) пробудил во мне, – все это росло постепенно и бушевало с перерывами. В раннем детстве, да и позднее, мы с Джеймсом играли, как самые обыкновенные мальчишки. У меня было мало товарищей – мать не любила, чтобы у нас бывали другие дети. (Я не жаловался – я сам не очень-то любил других детей.) А Джеймс, если у него и были товарищи, не знакомил их со мной. И мы играли вдвоем, но при этом далеко не всегда так болезненно следили друг за другом, как можно заключить из рассказанного выше. Но и в обычных играх превосходство Джеймса обнаруживалось без всяких усилий с его стороны. Он больше моего знал о цветах и птицах, ловко лазил на деревья. (Совсем маленьким он, помню, всерьез собирался научиться летать!) Он прекрасно ориентировался без дорог. Каким-то шестым чувством обнаруживал нужные места и вещи. Всегда первым находил закатившийся мяч; а однажды мгновенно отыскал мой старый игрушечный самолетик, стоило мне сказать, что я потерял его.
Пока я огорчал своих родителей, изучая театральное искусство в Лондоне, Джеймс был примерным студентом в Оксфорде, где занимался в основном историей. В эту пору мы совсем разошлись; я не жаждал узнавать о новых и новых его триумфах, отказывался интересоваться его планами. Каковы бы ни были эти планы, они не осуществились, потому что началась война. Он вступил в полк каких-то там стрелков, позже их прозвали Зеленые куртки, и с тех пор на всю жизнь стал военным, хотя в то время едва ли это предвидел. Сейчас мне и думать о нем трудно иначе, как о военном. Войну он провел весьма интересно (пока я разъезжал в автобусах с шекспировскими спектаклями для шахтеров). В какой-то момент я узнал, что он в Индии, в Дехрадуне. У меня были свои проблемы, главным образом первая любовь и ее последствия, а затем первые стычки в долгой войне с Клемент. О приключениях Джеймса я узнал в общих чертах позднее. Он совершил несколько восхождений в горы. Заинтересовался Тибетом, изучил тибетский язык и периодически исчезал верхом за линией границы. (Вот когда ему, наверное, пригодилась домашняя выучка.) Затем его послали с какой-то миссией или миссиями к какому-то тибетскому правителю – что-то связанное с германскими военнопленными. Времяпрепровождение это было захватывающее, но в боях он, сколько я знаю, не участвовал. Я все опасался, что он вот-вот получит крест Виктории. Но что он храбрый человек в том смысле, в каком про меня этого не скажешь, – в этом я никогда не сомневался.
Мои родители очень удивились, узнав после войны, что Джеймс решил стать кадровым военным. Они говорили, что дядя Авель разочарован этим решением. Дядя Авель мысленно видел Джеймса премьер-министром. (Это было уже после смерти тети Эстеллы.) А я вроде бы даже приободрился – мне показалось, что Джеймс сделал неправильный ход. Я тогда начинал утверждаться в театре, моя «воля к власти» уже приносила кое-какие плоды, и Клемент была в моей жизни как нескончаемый карнавал. Так, значит, кузен Джеймс будет военным. Дядя Авель говорил, что это временно, что Джеймсу просто хочется иметь побольше свободного времени и писать стихи. Моя мать говорила, что дядя Авель высосал это из пальца. Никто из нас как будто и не вспомнил, что армия тоже, и притом с незапамятных времен, служит дорогой к власти и славе. Сразу после войны, когда происходили трогательные встречи ее уцелевших участников, я довольно часто видался с Джеймсом, но потом он опять исчез. Он только и делал, что исчезал. Вернулся из Индии и получил назначение в Германию. Потом снова был в Англии, учился в штабном колледже, потом снова Индия. Позже один человек сказал мне, что он был послан в Тибет с секретным поручением – разведать, что предпринимают в этом районе русские. Мне он, конечно, ни слова не говорил о своей работе. Его маршруты я себе более или менее представлял, потому что он регулярно, два раза в год, присылал мне открытки с видами – к Рождеству и ко дню рождения. Я не оказывал ему таких знаков внимания, но если получал письмо, то всегда отвечал, хоть и кратко. Его письма, по большей части скучные, не содержали никаких интересных сведений. В следующий раз он появился в Лондоне сразу после китайского вторжения в Тибет. Ни до того, ни после я не видел его в таком волнении. Было ясно, что для него это личная трагедия. Он с горечью клеймил недомыслие тех, кто не понял, что настоящая угроза исходит не от России, а от Китая. Но больше всего огорчало его не то, что в верхах пренебрегли разумными советами (возможно, его собственными), а то, что рушится нечто очень ему дорогое. Он скоро подавил чувство и никогда больше со мной этой темы не затрагивал.
Следующую открытку я получил из Сингапура, а в следующем письме, тоже из Сингапура, он выражал соболезнование по поводу смерти моего отца. (Как он о ней узнал?) После этого я потерял Джеймса из виду, потому что на какое-то время потерял из виду все и вся, свет погас в моей жизни. Я оплакивал отца долго и горестно. Боль от утраты этого доброго, прекрасного человека не прошла до сих пор. И, словно этого было мало, посыпались новые беды. Я ушел от Клемент, запутался в связях с другими женщинами; и профессиональная моя карьера пошла прахом, как казалось тогда – окончательно. Вскоре после этого умерла моя мать, и я воспринял ее смерть не как отдельное событие, а лишь как неотвратимое дополнение к смерти отца. А еще немного позже умер дядя Авель. Я к тому времени уже давно перестал им восхищаться, перестал даже думать о нем. Помню, что собирался написать Джеймсу, но так и не написал. Помню и то, что только тут впервые задумался, каково было Джеймсу, совсем еще юному, когда умерла его изумительная мать. Меня-то участь тети Эстеллы не так уж потрясла, мне хватало своих горестей. А что должен был пережить Джеймс, об этом я не подумал.
Я упомянул об одном человеке (следовало сразу его назвать, его зовут Тоби Элсмир), от которого слышал о секретных миссиях Джеймса в Тибет. Этот человек, ничем вообще-то не примечательный, изредка сообщал мне кое-какие сведения о моем кузене. Они вместе учились в школе и служили в Зеленых куртках. Элсмир стал биржевым маклером, потом издателем, вкладывал деньги в театральные предприятия, на этой почве мы с ним и познакомились. Немного спустя после моей полосы невезения мы встретились на вечере по случаю какой-то премьеры, и Элсмир сказал: «Вам, вероятно, известно, что ваш кузен стал буддистом?» Эта новость поразила меня и заинтриговала безмерно. Я никогда не связывал Джеймса с религией. Нас обоих растили в понятиях туманного английского христианства, которое уже в юности выветривается. Моя мать, надо отдать ей должное, не навязывала ни отцу, ни мне своих узкоевангелических верований. Возможно, полагала, что это грешно. Однако она априори считала нас христианами. Мы ходили в англиканскую церковь. С Джеймсом мы, конечно, никогда не говорили о религии. Доведись мне задуматься над этим в молодости, я, вероятно, сказал бы, что руководящий этический принцип в жизни Джеймса – не быть вульгарным. Религия как стиль поведения? Что ж, бывает и хуже. Вот уж не думал, что он способен увлечься мистикой экзотического Востока. Очень, очень странно.
Удивлялся я, впрочем, недолго. В конце концов, как это можно понять? Не мог же Джеймс уверовать в переселение душ. Следующая наша встреча состоялась, уже когда в нашей жизни наступила, можно сказать, новая эра. Смерть моего отца, мой период профессионального отчаяния, мои злоключения в Голливуде – все это было позади. С Клемент я помирился. (Мы вместе ездили в Японию.) Я успел прославиться, поистине стал королем в стране тети Эстеллы. Я спросил Джеймса: «Так ты, говорят, буддист?» Он ответил с улыбкой: «А как же!» – и тон его мог означать либо «Да», либо «Что за чушь!». Я заговорил о другом. С годами он все больше времени стал проводить в Лондоне, работал в министерстве обороны, и сейчас там работает. Его квартира в Пимлико битком набита Буддами, но она же битком набита всяким восточным хламом, в том числе, надо думать, и индуистским.
Джеймс теперь, конечно, генерал. Не помню, какой именно. На своем поприще он, думаю, тоже прославился. А тайное ощущение, что я «выиграл игру», происходит от того, что он, по-моему, изверился в жизни, а я нет.
– Там человек в одну секунду утопнет.
– В три секунды.
– В одну.
– В три.
Образчик дискуссий в «Черном льве». Завсегдатаи словно воспринимают как личную обиду, что я купаюсь в море, которым они гордятся как потенциальным убийцей.
Рассуждения в таком духе – разумеется, обращенные не ко мне, – начинаются, как только я появляюсь в трактире.
Я вступаю в разговор:
– Я хорошо плаваю.
– Вот такие-то и топнут.
– Голяком плаваете, – добавляет кто-то.