Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: За оградой Рублевки - Александр Андреевич Проханов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прогулочный дворик – каменная глухая бочка посреди прямоугольного тюремного двора с открытым, зарешеченным верхом, с узким зарешеченным проходом из основного здания, по которому, как дрессированных зверей на арену цирка, проводят заключенных. Внутри этой бочки топчутся женщины, наблюдая сквозь клетчатое небо проплывающее облако, пролетающую птицу, ловя на лицо каплю дождя или прохладную снежинку. Эти прогулки, носящие оздоровительный, освежающий характер, таят в себе глубинную муку, подчеркивая, что в тюремную решетку заключены солнечный луч, вечерняя звезда, мимолетная ласточка или пернатое летучее семечко.

Но не надо ужасаться тюрьмы. Она – не позор, а жизненный опыт. Не пятно, а крест. Вся Россия из века в век идет через тюрьмы, этапы и лагеря. Сколько далеких предков пропылило с кандальным звоном в Сибирь. Сколько близких родственников простучало в тюремных вагонах за Урал. Сколько нынешних твоих современников перебывало в «Матросской тишине» и «Лефортове». Поклон вам, Варенников и Макашов, Анпилов и Лимонов, боевые полковники Чеченской войны Поповских и Буданов. Не заречемся от сумы и от тюрьмы, вспоминая, сколько песен, стихов было сложено о «тюрьме-матушке». Поется и читается поныне.

И на штыке у часового горит полночная луна…А я Сибири, Сибири не страшуся…Сибирь ведь тоже русская земля…Ты, начальничек, начальничек, отпусти на волю…Лениво сгибая колени, две клячи телегу везут……Где мчится поезд «Воркута – Ленинград»…И идут по той дороге люди, люди в кандалах…Муж в могиле, сын в тюрьме. Помолитесь обо мне…

Помимо подследственных, изнывающих от неопределенности, подвешенных между следователем и адвокатом, ждущих от суда своей участи, в изоляторе содержатся те, кто уже осужден. Они составляют обслугу, – стирают, готовят пищу, трудятся, зарабатывая для тюрьмы нехитрые деньги изготовлением матрасов, выпечкой хлеба. Их камеры напоминают комнаты женских общежитий. Нарядны, в салфеточках, кружавчиках, с портретиками и иконками, вырезками из журналов и фотографиями близких. К ним часто приходят письма, их навещают родственники. Они сидят в мастерских, держат между колен комья черной свалявшейся ваты, дергают ее мелкими, непрерывными щипками, словно ощипывают темноперую Птицу Времени, как античные парки, ведущие счет дням, месяцам, годам, – до освобождения. Смотрят телевизор. Зачитывают до дыр библиотечные книги. Берут уроки золотого шитья, которые дает им монастырская золотошвея. Участвуют в праздничных концертах вместе с охраной. И тогда под светомузыку, под звон электронных гитар поют сочиненные ими песни, где славят родную тюрьму, ее образцовый порядок, умных и добрых надзирателей.

Надзиратели, воспитатели, другой персонал тюрьмы действительно ничем не напоминают жестоких американских тюремщиков, которыми Голливуд пугает черную Америку и белую Россию. Они – самые обычные женщины – хозяйственники, врачи, бухгалтеры, офицеры МВД, кому вручено это мучительное заведение. Оно должно функционировать, обогреваться, снабжаться пищей, водой, горючим для автомобилей. Это хозяйство – как и заводы, аэродромы, школы, гарнизоны – лихорадит от неразберихи и хаоса, порожденных

«великими реформами». И эту тюрьму Чубайс отключал от электричества и воды за неуплату долгов, и администрация выбивалась из сил, чтобы не заморозить заключенных в камерах, где на стенах начинал проступать сырой иней. Чубайс заморозит и Ад, отключив тепло от смоляных котлов и лишив зарплаты чертей. За что надеется снискать в Раю жизнь вечную.

В тюрьме есть храмик, часовня, расположенная внутри башни, в тесном выкроенном пространстве, так что аккуратная главка и венчающий ее крест находятся внутри каменной кладки тюрьмы. Окружены со всех сторон решетками, отделены от неба сетчатой сталью, и ангелы, реющие над чашей во время евхаристии, напоминают пленных, пойманных птиц. Крылья их то и дело бьют по железным прутьям. Ангелам больно, но они не улетают.

В храме проходит обряд крещения. Перед резным иконостасом, под строгими взорами святых и апостолов, сооружена купель, выложенная зелеными изразцами. Смиренный батюшка в потертой золотящейся ризе, запалив над купелью свечи, читает молитву. Мать, она из заключенных, в ситцевом наивном платочке, в холщовой юбке, держит на руках новорожденную девочку. Заглядывает в белый конвертик умиленным, веснушчатым, курносым лицом, и оттуда что-то светится, льется, тихое, чудное.

«Крещается раба Божия Евгения!..» – возглашает священник, принимая на руки крохотное живое тельце. Сучащие ножки, орущее, сморщенное личико. Мать страшится, у нее отобрали самое дорогое, священное. Но одновременно верит, доверяется белобородому кроткому батюшке. Тут же, подле купели, стоят пожилые мужчина и женщина, крестные мать и отец, из посетителей соседнего монастыря, из числа православных обитателей Печатников.

Священник читает книжицу Евангелия. Лампады перед иконостасом, свечи на краю купели, лицо молодой женщины, – все туманится, дышит, словно заключено в лучистый одуванчик света.

Глава Евангелия – о Рождестве в Вифлееме. Не разбирая напевных, рокочущих, речений, взлетающих и ниспадающих песнопений, представляю ясли, сидящих на насесте петухов и кур, выглядывающих из сумрака коров, лошадей и овец. На соломе, под Вифлеемской Звездой сидит Богородица, в наивном платочке, курносая, веснушчатая. Прижимает к груди ненаглядное чадо.

Мне душно от слез. Я прошу прощенья у этой незнакомой узницы, у священника, у крестных родителей, у стоящих подле охранниц с дубинками. Прощенье за мою вину перед ними, за наш общий грех, непонимание жизни, неведение об истинном устройстве мира, о Божественном замысле, который не умеем постичь, тщимся воплотить в нашей краткой земной юдоли. Молюсь за крохотную новокрещеную девочку, получающую имя в тюремном изоляторе. Молю, чтоб ее избежали напасти, охранили синекрылые ангелы. Чтобы жизнь ее была счастливой, вольной, среди добрых людей, зеленых лесов, белых снежных полей. Чтобы Родина вздохнула, наконец, млечной чистотой и свободой. Простерла над своими сыновьями и дочерьми благословляющие, сберегающие длани.

Покидаю тюрьму не угнетенный, не ожесточенный, не павший духом. Верю. Люблю.

Еду по Москве из Печатников, мимо Текстильщиков, где тянутся заводы, теплоцентрали, бойни. При подъезде к Таганской меня обгоняет кофейного цвета «Мерседес» с толстобоким джипом охраны. Впереди, мигая лиловой вспышкой, надсадно подвывая, движется милицейская машина, прорывает путь в автомобильном потоке вельможному лимузину.

В «Мерседесе», на заднем сиденье сидит толстый красногубый преступник, на чьем счету несколько заказных убийств, незаконная приватизация громадных советских заводов, перекачка миллиардов долларов из чахнущей России в офшорные зоны, нефтяные махинации, благодаря которым чеченские боевики получают деньги на покупку оружия. Сейчас он торопится в Министерство финансов, чтобы верные друзья посоветовали, как лучше скупить по дешевке «советские долги», чтобы Россия выплачивала ему эти долги по полной стоимости. Он отдыхает, прижимает к себе надушенную красивую шлюху. Не стесняясь водителя, лезет ей под юбку. Кортеж обгоняет меня, обдавая запахом порока и крови. Гляжу ему вслед. Ненавижу.

«МЕЖ ЛЮЛЬКОЮ И ГРОБОМ…»

Московская Кольцевая дорога – кольцо Сатурна в сверкающем размытом свечении, в ртутной туманной гари. Словно фреза, вытачивает гигантский город из зеленой русской равнины. Четыре стороны света. Четыре московских окраины. Четыре крематория окружают Москву, будто стражи, заключая ее в невидимый чертеж, куда помещены университеты, министерства, военные штабы, супермаркеты, жилые районы. Туда, в бессчетные людские жилища, из родильных домов, окруженные цветами, умиленной родней, в разноцветных одеяльцах, перевязанных шелковыми лентами, заносятся дивные новорожденные младенцы. И откуда, под рыдания близких, под медные воздыхания оркестров, в деревянных гробах, обложенные венками и погребальными букетами, выносятся покойники. Крематории, как сторожевые башни, выше кремлевских, выше Останкина, выше вавилонских столпов, нерукотворные, сотворенные загадочным божеством, из чьей огнедышащей пасти вырывается жаркий факел. «Меж люлькою и гробом спит Москва…» – написал Боратынский, чувствуя в ночи колебания огромного маятника, несущего человека от рождения в неизбежную смерть. Маятника, на котором он сам со своим гусиным пером, белым листом бумаги, стеариновой оплывшей свечой был, словно пылинка, промелькнувшая в мироздании.

Крематорий облицован ракушечником, архитектура восьмидесятых годов. Похож на дворец культуры, плавательный бассейн, административное здание, народный суд. Приличный, невыразительный советский стиль, равняющий все стороны человеческого бытия, усматривающий в нем признаки единой, доступной управлению машины. Стою у крематория, на краю сырого зеленого кладбища, вдоль которого тянутся цветочные лотки. Сочно-малиновые георгины, нежно-фиолетовые хризантемы, мясистые багровые розы – одни из бумаги и проволоки, другие живые, на срезанных стеблях. Издали неотличимы, уравнивают живое и неживое, подлинник и подделку, вечное и сиюминутное. Смотрю на кровлю крематория, на одинаковые каменные бруски вытяжных труб, ожидая увидеть дым очередного испепеленного мертвеца. Небо белесо-голубое, чистое, и только едва различимо стекленеет воздух, как легкий мираж, в котором колеблется безымянная, улетающая в пространство материя.

Через каждые полчаса подъезжают погребальные автобусы. Черно-серые, одинаковые, с выразительной, черной рекламой фирмы «Ритуал», с ее телефоном, по которому вы можете позвонить, если в вашем доме случится покойник. Двери автобуса открываются, и на солнце, щурясь, прижимая букетики, выходят родственники, среди которых сразу угадаешь самых близких, горюющих, по черным платкам и костюмам, по исплаканным лицам, по тому, как окружают и поддерживают их остальные. Водитель, невзрачный на вид, обходит автобус сзади, открывает люк, и становится виден гроб, кумачево-красный, или нежно-сиреневый, или розовый, или смугло-коричневый, из нехитрого набора, предлагаемого бюро ритуальных услуг. Водитель – античный перевозчик Харон, переправивший усопшего через Стикс, от одного берега к другому, из московского микрорайона, через город и Кольцевую дорогу, к причалу, к дверям крематория. Терпеливо ждет, когда живые мужчины неумело, толпясь, неловко хватаясь, извлекут из его ладьи бездушное тело, спрятанное в деревянный, с матерчатыми оборочками, саркофаг. И тогда он направит свой челн обратно в огромный туманный город, где в какой-нибудь московской больнице, или на уютном дворике с детскими грибками и лесенками ждет его очередной мертвый странник.

И пока прибывшие выстаивают очередь, пугливо поглядывая на закрытые врата, с другой стороны крематория выходят одинокие люди. Несут в руках керамические урны с прахом, глазированные, с выпуклыми узорами, похожие на большие пивные кружки. Удаляются все в одну сторону, словно знают, где в огромном городе находится пивной переполненный бар, и веселый, одуревший от пьяных паров бармен открывает начищенный кран, из которого хлещет пенное шипящее пиво.

Эти плотно закрытые двери, перед которыми покорно ждет малая горстка людей, за день глотают сорок покойников. Дневной урожай мертвецов, сгорающих во всех четырех крематориях, равен двумстам. Это половина всех, умирающих за день в Москве, которая, как огромное ветвистое дерево, шумит, качается, наращивает ветвистую крону, теряет листву. Московские кладбища не вмещают покойников, разрастаются, шевелятся, покрываются рыхлыми буграми, бетонными памятниками, жестяными оградками. Где вчера было чистое поле, сегодня пестро от венков, мускулистые могильщики роют могилу за могилой. Гора рыжей глины, сырая холодная ямина, и где-то за ветром охает и вздыхает оркестр, плывет над головами очередной красный короб.

Что можно угадать, стоя на холодном осеннем солнце перед крематорием, пропуская мимо дребезжащий катафалк, дохнувший тебе в лицо струйкой бензиновой гари, дуновением сырых цветов?

Ты остро почувствуешь, как расслоился народ на богатых и бедных. Какой разрыв между жизненными укладами, из которых смерть вырывает москвича, переносит в жароупорную камеру газовой печи, где стираются грани между бедностью и богатством, «красными» и «белыми», монархистами и коммунистами. В шуме газовой горелки наступает царство социальной справедливости и равенства, реализуется невозможная при жизни утопия.

Приезжают хоронить какую-нибудь тетушку из хрущевских пятиэтажек, куда та переехала из коммуналки или пригородного барака вместе со всеми соседями, фикусами, швейной машинкой «Зингер», да так и прожила лет сорок среди новоселий, свадеб, денной и нощной работы на ближнем заводе, среди домашних ссор, пересудов, рождений детей и внуков, и когда после хворей, в переполненной больничной палате, умерла, потянулись ее провожать постаревшие, отяжелевшие подруги, сестры и братья, прикатившие из-за Урала, молодая поросль, для которой это первые, самые загадочные и пугающие похороны. Московские обыватели собрались у гроба, и ты узнаешь эти лица под черными платкам и кепками. Встречался с ними в троллейбусах, в магазинах, на рынках. Они родные тебе, как станция метро «Текстильщики», или мелькнувший за окном электрички город Подольск, или старая кирпичная церковь рядом с силикатным заводом.

Из автобуса высыпает стайка московских клерков, провожающих своего сослуживца. Чуть потертые, с одинаковыми замученными благообразными лицами, какие носят в министерских коридорах со множеством одинаковых дверей и тусклыми, через одну, горящими лампами, или в лабораториях, где давно уже нет серьезных военных заказов, и коллективы, прежде запускавшие спутники и космические корабли, теперь перебиваются с хлеба на воду. Они тихо вздыхают, негромко переговариваются о делах, держа букетики дешевых цветов. Иные невесело улыбаются, даже смеются, спохватываясь, смотрят в сторону заплаканной вдовицы и худого, лысоватого молодого мужчины в черном несвежем пиджаке. Ждут терпеливо, когда завершится обряд прощания и их отвезут на квартиру, где можно будет выпить, поесть, пошуметь, повспоминать, помянуть Петра Тимофеевича, который ушел туда, где «скоро все мы будем».

И вдруг вместо тихой черно-серой ладьи с одиноким перевозчиком в античной хламиде, воды Стикса пенит боевая галера со взмахами многих весел, с пышной свитой, с обилием жрецов и наложниц. Длинный «Кадиллак» с глухим лакированным кузовом, словно вырезанный из черного хрусталя, подвозит мертвого миллионера. За ним поспевает кортеж. Мощные, с блестящими радиаторами джипы, узконосые «вольво», пухлые, с упитанными задами «мерседесы», блистательные «ауди» и «ниссаны». Вся площадка перед крематорием наполняется жаркими радиаторами, бронированными стеклами, громадными букетами роз, тяжелыми и сочными, как окорока. Плотная холеная толпа исполнена печального величия. Среди темных дорогих пиджаков и шелковых галстуков узнаешь банкиров, директоров нефтяных компаний, знаменитых певиц и актеров, представителей столичных властей. Катафалк окружает охрана, могучие, с бицепсами и откормленными ляжками молодцы, с усиками антенн за ушами, с раздутыми кобурами под мышкой. Словно ждут нападения, когда прянут к «Кадиллаку» бесы с перепончатыми крыльями, станут тащить из гроба тело хозяина. И тогда от живота, беглым огнем, по козлиным бесовским мордам, загнутым хвостам и рогам из пистолетов-пулеметов «агран» и «беретта», отбивать у соперников драгоценный любимый труп. Но нападения нет. Из откинутого торца «Кадиллака» выглядывает гроб, похожий на огромный письменный стол из мореного дуба, с ящиками, медными гнутыми ручками, начищенной бронзой, словно покойник, едва попав на тот свет, не теряя времени, сядет за стол и начнет подписывать банковские счета, договоры, лицензии, с раздражением откликаясь на звонки клиентуры, «достающие» его по подземному кабелю из-под солнца в глубинах земли.

Немного постояв перед крематорием, вы с болью заметите, как поредели русские роды и фамилии, как мало остается живой родни, сколько одиноких бездетных пар, вымороченных ветвей, навсегда отсыхающих со смертью бездетного старца. Однажды к крематорию подкатил облупленный скрипучий «Москвич», управляемый дряхлым дедком. Поверх «Москвича» на багажнике стоял кустарный, из неотесанных досок гроб. На заднем сиденье привалилась мертвая старушка. Дедок обратился за помощью к работникам крематория: «Подсобите, ребята, ни денег, ни сил не осталось». И те положили легкую, как пушинка, старушку в тесовый гроб, предали огню.

Здесь, перед вратами в царство Аида, поймешь, что таинство смерти включает в себя хозяйство смерти в виде муниципального предприятия «Ритуал», располагающего автопарком погребальных автобусов, деревообделочными мастерскими, сколачивающими гробы, керамическими цехами, создающими глиняные глазированные урны, а также самим крематорием, где ведется подсчет не только покойников, но и выплат за газ, электричество, заработной платы работников, сопричастных смерти, которой, в широком смысле, сопричастна жизнь, регулярно поставляющая клиентуру хозрасчетному предприятию, чей доход возрастает по мере убыли населения России.

Медленно растворяются врата крематория, и на пороге появляется женщина в строгом темном костюме, с медленными плавными движениями, исполненными печали. Приглашает в ритуальный зал с высокими потолками, откуда свисают кованные светильники. Подобные залы бывают в дворцах бракосочетаний, в вестибюлях кинотеатров, в зданиях музеев, если бы не одинокий постамент, предназначенный для гроба, и не арка в стене, куда, как в туннель, уедет вагонетка с гробом. Женщина с печальным лицом – это Ангел Смерти, встречающий усопшего на последнем отрезке его земной юдоли, прежде чем он перейдет в неземные миры. У Ангела Смерти все тело, каждое перо на крыле, лицо и руки и ноги покрыты всевидящими, недремлющими глазами. У этой немолодой женщины два утомленных глаза и заученные слова негромкой печальной речи, с которой она двадцать раз в день обращается к удрученным людям, отдающим ей своего покойника.

Она прекрасно изучила психологию этих беспомощных перед лицом смерти людей. Управляет ими, мягко командует. Просит поставить гроб на постамент. Просит открыть крышку. Поправляет цветы. Приглашает проститься. И все, кто ни есть, доверяют ей, охотно исполняют ее указания. Приближаются, отдаляются, застывают в безмолвном поминовении, медленной вереницей идут ко гробу, наклоняются над белым длинноносым лицом, целуют костяной лоб. Остаются у незримой черты, когда вагонетка уплывает в туннель под звуки органа, за которым сидит слепой музыкант, как будто наполовину уже умерший, принадлежащий к промежуточному, меж двух миров, бытию.

У этой женщины, выполняющей роль печального конферансье, есть семья, дети, любимый муж, домашнее хозяйство, приготовление борща, стирка белья. За годы работы в крематории она научилась заслоняться от энергий смерти, что ежедневно ударяют в нее, пронизывают ее одежду, плоть, душу, умертвляют ее. Если бы она была эмоциональна, впечатлительна, возбудима, она бы не смогла здесь работать. Ее бы замучили ночные кошмары, съела меланхолия, источила неведомая хворь. Но она управляет своими чувствами, прежде работала в торговле, по случаю оказалась здесь, в крематории. Она не говорит знакомым о месте своей работы. «Работаю в коммунальном хозяйстве».

Встречая ежедневно двадцать погребальных процессий, уделяя каждой не больше десяти минут, она, тем не менее, многое успевает заметить. Как недружелюбны и ревнивы друг к другу две жены усопшего, нынешняя и разведенная, которая злорадствует горю соперницы, уравнявшему их, наконец. Как робеет и мучается любовница, не смея подойти к любимому мертвецу, заслоненная стеной законных родственников и знакомых. Как тайно удовлетворен чиновник, целуя лоб умершего начальника, уступившего ему место на ступеньке карьеры. Как вяло и неохотно служит панихиду священник, которому заплатили вдвойне, чтобы отпел некрещеного. Как заходится в причитаниях плачея, надувая на горле синюю жилу, а сама зорко взглядывает сорочьим глазком на серьезного сумрачного вдовца, приготовившего для нее конверт с деньгами. Как, прощаясь, люди незаметно суют в гроб под цветы последние подарки усопшему – кто гребенку, кто мыло, кто бутылку водки, кто мобильный телефон, веря по-язычески в бытовые проблемы загробной жизни. Как стараются все поскорее отпустить покойника, оттолкнуть от себя, развязаться с ним, в бессознательной радости продолжить жизнь, и только матери готовы кинуться вслед за сыновьями в полукруглый туннель, уйти вместе с ними в смерть.

Эта благообразная женщина, привратница смерти, сохраняет спокойствие. И только, когда хоронят малых детей, не выдерживает и рыдает со всеми.

Где душа усопшего в момент, когда гроб с бездыханным телом вносят под свод крематория? Носится заполошенно над больничной койкой, где пробилась сквозь тощие ребра, излетела под белый потолок, как бабочка-капустница? Или не отпускает плотское свое вместилище, следует за ним в холодную теснину морга? А потом летит над погребальным автобусом через московские улицы, мимо рекламных щитов с сигаретами «Ротманс», под гроздьями уличных фонарей? Или остается в доме, где прожила столько лет, смотрит из верхнего угла, как соседки накрывают поминальный стол, ставят винегреты, салаты, бутылки с водкой? Где пребывает душа на день девятый и день сороковой, когда тело уже испарилось в огне, распалось на бесцветные атомы, и их несет ветром над Тихим океаном? Кого отпевает батюшка в золотом облачении – незримую душу или холодное окаменелое тело?

И как обойтись с бесчувственным прахом, чтобы этим обращением не оскорбить излетевшую душу, и Бога, и задуманный Творцом миропорядок, в котором – звезды, травы, человеки, вулканы, руды, и любовь, и боль, и ненависть, и великое непонимание этого загадочного мира, куда тебя поместили на час? Отдать ли свой прах Земле-Матушке на съедение червякам, в жадные объятия сосущих кореньев? Или исчезнуть в огне, как славянские князья, уложенные в челн, окруженные смоляными поленьями? Или расточиться в соленой воде океана, в белом саване, с камнем на ногах, как погребают умерших матросов? Или отдать свое мертвое тело на съедение песцам и лисицам под полярными радугами, как поступают в эвенкийских стойбищах? Что угоднее Богу и Матери-Природе?

Православная Русь хоронила в земле, ставила крест на могилу, и родня поклонялась родительским костям, ставила в изголовье рюмочку с красным вином, и казалось, цветы, вырастающие на могиле, сотворены из плоти любимого человека.

Советский строй, «отрекшийся от старого мира», порвал с православным обрядом. Обратился к мистике огня. Первый советский крематорий был построен в 30-х годах в разоренном Донском монастыре. Первая печь запылала в перестроенной церкви. Там сжигали вождей Революции, героев нового строя. Урны с пеплом замуровывались в Кремлевской стене, в мистическом «красном пантеоне», у которого, отдавая священные почести, облучаясь таинственной «красной энергией» двигались полки, шумели демонстрации, гремели залпы салютов.

В Донском крематории сжигали останки людей, погибших в многочисленных авариях и катастрофах, когда создавалась техническая цивилизация Советов, спешно запускались заводы и домны, взмывали серии боевых самолетов, совершались перелеты через Северный полюс, испытывались новейшие виды оружия. Взрывы и разрушения уносили жизни рабочих, инженеров, воздухоплавателей, и их обезображенные останки предавались огню.

И еще в Донском крематории сжигали расстрелянных в подвалах Лубянки. Торопящиеся на работу москвичи под музыку «Утро красит нежным цветом» видели над стенами монастыря легкий дымок, не ведая, что это чадит Тухачевский.

В ритуальном зале – последние минуты прощания. Вдова с заплаканными глазами снимает с груди серебряную ладанку на узорной цепочке, ссыпает ее змейкой в гроб к покойному мужу. Крышку надвигают. Громче играет слепец на органе. Гроб на лафете медленно плывет к полукруглой арке, погружается в глубину. Черный бархатный полог опадает, отдавая бездыханное тело иному миру, «где несть болезней, печалей». Все тихо уходят, сопровождаемые траурной женщиной.

Однако, по другую сторону бархатного полога, за стеной, куда пролезает гроб, нет апостола Петра, сине-крылых ангелов, а два крепких молодца в комбинезонах перекладывают гроб на каталку, загоняют в крышку блестящие гвозди, завозят поклажу в накопитель, где уже находятся другие гробы, ждущие своей очереди в печь. Стоят на каталках рядами, разноцветные, длинные, напоминают завернутые в фантики конфеты.

Грузчики гробов, крепыши. Один ярко-рыжий, с седым пучком надо лбом, делающим его похожим на лиса. Другой чернявый, горбоносый, восточного вида, чем-то напоминает оленя. Люди – тотемные звери. Забивают гробы, как забивают посылки на почте. На каждом гробе записка, – имя и адрес отправления. Инструкция требует, чтобы гроб уходил в печь заколоченным, ногами вперед. Нарушение инструкции карается строгим начальством. Все разговоры о том, что покойника тут же раздевают, обирают, снимают с него хорошую одежду, чуть ли не выдирают коронки, – мрачная мифология, сопутствующая смерти. Грузчики гробов отвечают классическому типу могильщиков. Все, что не скажут друг другу во время работы, заколачивая гвозди, – какую женщину имели накануне, какой футбол смотрели по телевизору, какой обед проглотили, – все будет казаться странным, философским, значительным. Ибо их молча слушает из-под крышки третий собеседник.

Смерть ужасна, отвратительна, абсурдна. Невыносима для человеческого разума. Является главным фактором жизни, содержанием этики, веры, искусства. Сознание вращается вокруг смерти, как вокруг черного солнца. Старается ее объяснить, обойти, преодолеть. Убеждает нас в «жизни вечной». Объясняет смерть как досадную мучительную паузу между жизнями земной и загробной. Заполняет эту паузу погребальной музыкой, прекрасной архитектурой церкви, стихами псалмов. Обещает человеку воплощение в другом существе. Или в цветке. Или в лучистой энергии разлетающихся бесцветных молекул, которые соединятся в другой жизни. Человек хочет быть бессмертным в своих детях. В надгробных памятниках. В деяниях рук своих. Он верит в Воскрешение, – либо в чудесное, после Второго Пришествия, когда вострубят ангелы и мертвые восстанут из гробов. Либо через федоровское «общее дело», когда народится просветленное и просвещенное поколение, способное общим деланием воскресить умерших предков, воссоздавая их по остаткам костей, по горсткам пепла, по дуновению души, оставившей невидимый след на речной воде. И если человек не верит в «жизнь вечную», если верит в «вечную смерть», то его земное бытие становится страшной угрозой всему живому. Он, исповедующий безнаказанную религию «однова живем», оставляет после себя в мире жуткую рытвину.

Все фрески и манускрипты, папирусы и пергаменты, все мировые религии и философские школы учат тому, что между земной, несовершенной жизнью, и жизнью вечной, идеальной, где райские яблоки, несказанная красота и блаженство, – между тем и другим стоит стена смерти. Усилия человечества, его непрерывный подвиг направлены на то, чтобы сделать эту стену тоньше. Сблизить земное и небесное. Соединить его в богоподобном человечестве.

Два погребальных труженика с лисьей и оленьей головами, рассказывая анекдот про еврея, толкают каталку к печи. Приближают узкий конец гроба к стальной заслонке.

Конец ритуала, начало индустрии. В крематории день и ночь работают четыре печи. Каждый покойник горит полтора часа. Младенец, не успевший создать свою плоть, сгорает без следа, не оставляя пепла, и родным не выдают урну с прахом. Охотнее всего сгорают тучные люди, как стеарин или чашка с жиром. Плохо горят раковые больные, ибо хищные клетки съели все углеводы, оставив кости и сухожилия. Печь крематория – не «буржуйка» и не «голландка», не камин и не домашний очаг. Это сложная машина, сконструированная в научно-исследовательском институте. Раскаленный газ, воздух подсоса, режим горения, автоматика и электроника, фильтры, экологическая безопасность. Агрегат, которым надо уметь управлять.

Машинист печи, зоркий, сосредоточенный, следящий за пульсирующими электронными цифрами, за разноцветными кнопками пульта. То и дело приближает лицо к огненному глазку, отчего на его лбу начинают скакать красные отсветы.

Он истопник, следящий за работой котлов. Он летчик, управляющий четырьмя раскаленными соплами, ведущий свою огненную машину в бесконечном космосе. Он акушер, принимающий роды смерти. Он таинственный дух в маске человека, кому доверено таинство, заказанное людскому глазу и разумению.

В первой печи, если приблизить зрачок к огненному окуляру, гроб едва тронут газовым факелом, курится, дымится, на нем обгорает материя, начинают обугливаться доски. Он кажется черным бруском, взлетевшим к красному солнцу. В другой печи из распавшихся обугленных досок видно лежащее тело, охваченное белыми брызгами, фонтанами сгорающей плоти, протуберанцами раскаленного газа. В третьей печи, в бело-розовом бушующем пламени – остаток таза, догорающая берцовая кость, раскаленный добела костный кальций.

Приближаю глаз к четвертой печи, и там, среди слепящего огнеупорного кирпича, упираясь головой в потолок, раскрыв крестом горящие руки, с факелом, дующим из беззвучно орущего рта, с красными струями из лопнувших глаз, с пылающей, прогоревшей утробой, смотрит на меня мертвец. Что-то силится мне прокричать.

Померещилось. Без сил отхожу от печи. Читаю защитительную молитву.

Одна из печей прогорела. Газ выключен. Печь остывает. Загрузка второго покойника невозможна, покуда в ней находится первый. Все разговоры о том, что прах многих покойников смешивается, и родственникам выдают обезличенную смесь – неправда. «Один мертвец – один прах» – таков незыблемый демократический принцип крематория, который бы удовлетворил даже такого борца за права человека, как Сергей Адамович Ковалев.

Когда печь остывает, истопник открывает заслонку и длинной хромированной кочергой, напоминающей пушечный банник, лезет в печь. Сгребает пепел в хромированную, заложенную под днищем шкатулку. От прикосновения кочерги печной поддон искрит. На лице машиниста блестящие капли пота.

Остывший прах с недогоревшими костями помещают в мельницу, где с рокотом вращаются стальные шары, напоминающие пушечные ядра среднего калибра. В этой кофемолке прах перетирают в гранулированный, бело-серый порошок, похожий на минеральные удобрения. Порошок пересыпают в пластмассовую капсулу, а потом помещают в глиняную глазированную урну, что стоят на полках в отделе «выдачи заказа», словно горшки в цветочном магазине.

Люди приходят за прахом, забирают урну. Уносят ее, как цветочную вазу, в которой начинает для них прорастать цветок новой жизни. Память об умершем человеке в сердце близкого – это загадочное продление его бытия. Мистическая связь живого и мертвого.

Таинственное общение, которое не прекращается со смертью, но лишь обретает новые черты.

Администрация крематория жалуется, что в последние годы участились случаи невостребованного праха. О чем это свидетельствует? Об очерствлении душ? О нарастании атеизма среди все новых открывающихся церквей и монастырей? Об угасании родов и фамилий, когда за прахом последнего в роде уже некому прийти?

Этот невостребованный прах, составив протокол, ссыпают в земное хранилище во дворе крематория, где в вазонах краснеют живые цветы.

Ухожу из заведения уставший, опечаленный, с остывающим пеплом сгоревших переживаний. Навстречу попадается рыжеволосый, похожий на лиса, рабочий. Не замечает меня. Подбрасывает на ладони вдовью серебряную ладанку с блестящим ручейком цепочки.

Если прийти к крематорию ночью, когда кругом пусто и осенью пахнет соседнее сырое кладбище, то увидишь, как над кубическим зданием разноцветно и бездонно мерцают созвездия. Те, что над трубами, едва заметно, стеклянно дрожат. Это улетают ввысь безымянные молекулы исчезнувшего тела, устремляясь к другим мирам, чтобы войти в состав других галактик, других бессчетных, неведомых жизней.

ПСКОВ ЗЕМНОЙ И НЕБЕСНЫЙ

Я рос без отца, сложившего голову под Сталинградом. И без братьев – мама и бабушка взращивали меня среди голода, разрухи, не давая погаснуть последнему огоньку нашего побитого рода. Псковские друзья были мне отцами и старшими братьями. Теперь, когда их нет на земле, я чувствую их присутствие в себе постоянно, как тайные слезы, любовь, сокровенную веру в бессмертие, в грядущую, нам уготованную встречу. Под стенами Изборской крепости с каменными крестами, бойницами, крохотными, растущими из развалин березами. Или на Труворовом городище, на каменных ступенях маленькой, драгоценно-белой Никольской церкви, куда в жару приходили овцы, и мы, окруженные их пыльными горячими телами, зелеными библейскими глазами, смотрели на озеро с плавающим лебедем. Иногда просыпаюсь и вижу себя молодым в разрушенном коробе Мальского храма. Старательно прикладываю рулетку к щербатым стенам, обмеряю апсиду, проем окна, остатки каменных шершавых столпов. Бережно заношу контуры храма на неумелый чертеж, выполняя поручение любимого друга, реставратора Бориса Степановича Скобельцына, для меня – просто Бори. И он сам вдалеке приближается ко мне по цветущей горе, машет ржаным колоском. Не дойдя до церкви, делает несколько снимков, прицеливаясь в меня стареньким «Киевом», изгибаясь в странный иероглиф, похожий на большого журавля. Выхватывает из сияющего пространства исчезающую секунду, которая ныне, как засушенный цветок, лежит в моей коллекции фотографий, сделанных замечательным художником.

Говорят, что Андрей Рублев внес в русское Средневековье, в пору Московской Руси, лучистый свет Возрождения. Утверждают, что Пушкин под угрюмые своды тяжеловесной Российской империи привнес ослепительную радость Ренессанса. Быть может, в «красной» советской империи, в ее северо-западном уголке, во Пскове, явилось краткое чудо Возрождения, привнесенное в железную музыку жестокого века горсткой ликующих, гениальных людей, к которым принадлежал Скобельцын.

Они вернулись живыми с самой жестокой войны, иные израненные, другие сотрясенные ужасом потерь и страданий. Вырвались опаленные из огнища, не веря в чудо спасения, обожествленные великой Победой, страстно желая восполнить бессчетные смерти, наделенные избыточно энергией павшего на войне поколения. Из окопа – в аудитории ленинградских институтов, а оттуда – во Псков, на закопченные руины церквей, на изглоданные башни монастырей и крепостей, на которых еще виднелось «Мин нет». Вся их страсть и любовь, запоздалое ожидание чуда раскрылись в работе по воссозданию храмов, среди восхитительной псковской природы. Намоленные, с блеклыми фресками стены, их живая неостывшая древность, и Ангел Победы, витавший над русской порубежной землей, возвысили этих людей, многократно умножили их таланты и знания, поместили в них светоносные силы, сделали людьми Возрождения.

Скобельцын неутомимо ходил по псковской земле, исхаживая ее, как землемер. Мерил ее вдоль и поперек длинными, не знавшими устали ногами, словно высчитывал шагами расстояние от церкви до церкви, от горы до горы, от озера до озера, отыскивая спрятанный клад, обозначенный на каком-то, ему одному ведомом чертеже. Я едва поспевал за ним. Глядел, как он шагает, увешанный аппаратами, с полевой военной сумкой, где хранились обмеры дворянской усадьбы или монастырского погоста. Видя, как я устал, он оборачивался красивым, глазастым, загорелым лицом. Белозубо хохотал, бодрил, трунил, звал в цветущее поле, на травяное ветряное городище, в красные сосняки, уверяя, что клад будет найден. И клад открывался.

Часовенка Ильи Мокрого на Печерском тракте, у блестящей струйки ручья, который мелко вилял по равнине, а потом опрокидывался вниз, с кручи, к озеру, питаясь по пути ключами, родниками, донными струями. Наливался, шумел, бурно гремел водопадами, вращал на своем пути пять водяных мельниц с зубастыми сырыми колесами, стуком каменных жерновов, белой ржаной пудрой на спине потного мельника. В часовне теплый сумрак, аляповатый образ Ильи Пророка, вянущий букетик цветов, и Боря, наступив на блестящую воду, фотографирует нашу спутницу, прелестную женщину, выходящую из часовни на свет.

Усадьба Вылышово под Порховом, старинный обветшалый дворец без дверей и окон, с крапивой посреди гостиной, с лопухами, заполонившими кабинеты и спальные, с ласточками, проносящимися сквозь танцевальный зал, где когда-то блистательные офицеры и дамы, заезжие петербургские гости и соседские румяные барышни танцевали котильон и мазурку. Боря фотографирует грифонов среди золотых одуванчиков, на которых пасутся белые козы. Мы идем по аллеям с дуплистыми расщепленными липами. И такая сладость и боль, чувство исчезнувшей, испепеленной жизни, которая никогда не воскреснет. И в просторных весенних полях, среди розовых пашен – озеро, круглое, ярко-синее, наполненное небесной лазурью, и по берегу – разноцветный, как на иконе Флора и Лавра, ходит табун лошадей.

Никольская церковь в Устье, там, где река Великая впадает в Псковское озеро. Белая обветшалая главка выступает из высоких бурьянов. Мы пришли к ней по жаркой низине, где, сложенные из камней, с продырявленными крыльями, стоят ветряные мельницы, похожие на летательные аппараты древности, так и не взлетевшие со своих аэродромов. Сидим с Борей в причаленной длинной ладье. На мокром днище сорванная сырая кувшинка. Он читает мне сонеты Шекспира – о смуглой леди, о чьей-то мучительной безответной любви. И больная сладкая мысль: неужели когда-нибудь, утомленный и старый, я приду к этой церкви и буду вспоминать кувшинку, маленькую книжицу в Бориных загорелых руках, его звучное страстное декламирование и на синей озерной воде медлительные длинные лодки, на которых крестьяне везут с островов накошенные зеленые копна, и лица гребцов – красные при свете низкого солнца.

Мы поднимаемся по крутым ступеням в каменной толще псковского Троицкого собора. Ступень за ступенью под кровлю, под толстенные деревянные балки, пугая голубей, по шатким деревянным лестницам, под самые купола, в горячем смуглом сумраке. Он хочет сделать снимок из-под крестов, из неба, и мы совершаем долгое мучительное восхождение, задыхаясь, хватаясь за сердце, страшась падения в душную мглу, сквозь трескучее дерево ветхих перекрытий и лестниц. Попадаем в накаленный шар жестяного мрачного купола. Открываем оконце в обшивке. И сияющий ветряный мир врывается в сумрак – блестят озера и реки, белеют храмы, вьются в полях дороги. Мы под крестами, среди свиста стрижей, тугого ароматного ветра. Возносимся на золотых куполах, как на воздушных шарах, ликующие, пережившие внезапное, небывалое счастье, любовь к этой неоглядной родной земле, над которой летят наши любящие бессмертные души.

Земля, по которой ходил Скобельцын, открывала ему свои сокровенные долины, ручейки, небывалые просторы, разноцветные каменья, придорожные кресты, заросшие лесом, брошенные монастыри и погосты, тускло-золотые иконостасы, шумные ливни, падающие в цветущие льны, сахарно-белые льдины, плывущие по Великой вдоль стен Мирожской обители, бесконечную красоту облаков над шатрами кремля, над крестьянскими избами, над разливами вод у Залита, когда из облака вдруг падает прозрачно-синий шатер лучей, шевелит лопастями, как Божьими перстами, словно ищет кого-то, пока не загорится ослепительно белый, на зеленой горе, псковский храм. Земля искала своего певца, своего художника – и нашла его в моем друге. И он сам, ленинградец, горожанин, уроженец иной культуры, иной имперской идеи, неустанно пылил по псковским проселкам, отдыхал на сеновалах, пил из ручьев и колодцев, покрываясь смуглым загаром, белесой пылью, тусклой сединой. С каждым походом, с каждым рисунком и фотоснимком, с каждой обмерянной и отреставрированной усадьбой и церковью становился сыном этой земли, ею самой. Питался ее тайными животворными силами, говорил ее таинственным живым языком.

Когда я смотрю на картину Рериха «Пантелеймон Целитель», писанную на мальских горах, где чудный старец идет над озером среди разноцветных трав и камней, я вижу Борю, – прислонился к огромному нагретому солнцем камню, с которого вспорхнула малая бесшумная птичка.

Во Псков, полюбоваться на храмы, приезжали из других городов ревнители старины – архитекторы, писатели, студенты. Скобельцын водил их по городу, как проповедник, открывая их жаждущим, наивным душам таинство веры. Вел по Запсковью, Завеличью, увозил в Изборск и Печеры. Из его уст они слышали имена церквей, как имена псковских посадских. Василий-на-горке, Николасо-Усохи, Илья Мокрый, Никола-на-городище. Он говорил о церквях, как говорят о людях, – о живых, одушевленных, неповторимо разных, со своим нравом, характером и судьбой, проживших долгий век среди озер, облаков и зеленых нагорий.

В первые годы нашей дружбы он не был религиозным. Не веровал в канонического Бога. Не трактовал храм, как образ Мироздания, вместилище Божественной идеи, чувствилища, через которое вставшие на молитву люди познают Бога Живого. Он рассматривал церковь как техническое, архитектурное сооружение. Оценивал его геометрию, конструкцию столпов и сводов, крепость замковых камней, прочность и надежность барабана, устойчивость апсид, гармонию закомор. Он видел в храме акустический прибор в виде голосников – вмурованных в стены глиняных сосудов-резонаторов, усиливающих глас поющих. Исследовал оптику храма, когда в оконца, на разных высотах, в разное время дня, проникал в церковь луч солнца – на восходе, на закате, в сияющий полдень. В подклети он искал валуны, не подверженные действию грунтовых вод и подземных ключей. В звонницах, много раз перестроенных, отыскивал первооснову, созвучную с изначальным замыслом.

Но инженер, архитектор, любивший в институте рисовать самолеты и корабли, он был художником, ощущавшим красоту храма. Чудо его появления. Божественную простоту, рукотворность. Теплоту слепленных руками стен, напоминающих беленые русские печи. Человекоподобие – выпуклые груди апсид, округлая шея, крепкая, ладная голова, мягкие складки одежд, которые у земли соединяются с зеленой травой. Он ощущал абсолютную точность, с какой был поставлен храм, соединяющий гору, реку и небо. Необходимость, неизбежность, с какой архитекторы древности завершали сотворенный природой ландшафт.

Он реставрировал церковь. Возвращал ей первозданный облик. Перед этим просиживал в архивах, рылся в церковных книгах, перелистывал летописи и воспоминания земских краеведов. Мерил, делал чертежи, рисовал, фотографировал, прежде чем позвать каменщиков, плотников, кровельщиков, возвести вокруг развалин строительные леса и начать реставрацию. Каждая воссозданная им церковь – это Лазарь Воскрешенный, к которому прикоснулись любящие, чудодейственные руки Скобельцына. И повторяя работу своих верящих, религиозных предтеч, благоговея перед ними, перед их созданием, перед божественной природой, он, храмоздатель, испытывал религиозное благоговение перед жизнью, в которой через Истину, Красоту и Добро проявляется Божество.

Через много лет его отпевали на старом псковском кладбище. Сквозь синий кадильный дым я смотрел на его строгое неживое лицо, на бумажный венчик с поминальным напутствием, что обрамлял его холодный лоб. И было в нем странное сходство с церковной главой, по которой неведомый псковский мастер пропустил бегущую строчку орнамента.

Скобельцын был из древнего дворянского рода. Генеалогическое древо, начертанное его острым витиеватым пером, выводило род Скобельцыных из постельничих или сокольничих Алексея Михайловича. Он был племянником известного физика Скобельцына, открывателя «элементарных частиц», обласканного Сталиным. Борин аристократизм, как у многих родовитых русских людей, проявлялся в глубоко почтительном, любовно-сердечном отношении к народу, с которым вместе своевал страшную войну, где не раз закрывал глаза молодым крестьянским парням и усталым деревенским мужикам. Народ был для него такой же основополагающей, божественной категорией, что и Природа, Архитектура, История. Его любили в деревнях, открывали перед ним двери, пускали на постой, подносили крынку молока и ломоть хлеба, охотно отвечали на его выспрашивания, вешали на стену его фотографии, где хозяева были изображены в своих садах и огородах, у сельских храмов, в окружении деревенской родни. В его коллекции снимков вслед за крепостями и монастырями следовали псковские люди, потомки тех, кто строил Псков из крепкого известняка и песчаника.

Рыбаки, вернувшиеся из озера со снетковой путины, черные от солнца, выволакивают на берег влажные огромные сети, развешивают по заборам, кольям, кустам, и тогда весь остров Залит становился похожим на рыбину, попавшую в прозрачную сеть, вместе с избами, кручами, острием колокольни. Рыбачки, счастливые, дождавшиеся мужей, топят бани, достают белое мужичье белье, ставят на стол бутылку водки.

Кузнецы, бородатые, блестящие, потные. В фартуках, с перевязями на лбах. Один клещами держит на наковальне сияющую, прозрачно-белую подкову. Другой бьет ее точным коротким ударом. Даже на снимке слышен звенящий звук, видны пернатые искры. В полукружье каменной кузни, на свету, виден привязанный жеребец, тревожно навостривший уши, и бескрайняя, как на картинах итальянцев, даль с озерами, реками, темнеющими на воде челноками.

Косари в вольных навыпуск рубахах, по пояс в цветущих бурьянах. Художник уловил моментальную силу взмаха, напряженье выставленного крутого плеча, шелест падающих стеблей, мокрый блеск косы, влажную сочную кипу, в которую погрузилось железо. И крестьянское лицо, одновременно удалое и усталое, яростное и смиренное, как у пехотинца, у ратника, в извечных трудах и сраженьях.

Пожалуй, таких лиц теперь не сыскать – кажутся мельче, суетней и нервозней. Или это мастер осветил их своим благоговением и обожанием. Нарисовал их просветленной оптикой. Донес до наших дней исчезнувшее, одухотворенное время.

Мы останавливались в Малах у кузнеца Василия Егоровича. Целый день гремел железом, краснел лицом над горном, раздувал сиплые, дующие пламенем мехи. Жена его Екатерина Алексеевна – на колхозных полях, на сенокосах, на комариных болотах, где резали на зиму торф, выкладывали его сырыми ковригами. Мы с Борей обмеряли развалины Мальской церкви – шелушащийся каменный свод, поросший сладкой, растущей на камнях земляникой. К вечеру кузнец усаживался в саду под яблонями и мастерил большой жестяной крест, заказанный ему в соседнем селе, где случились недавние похороны. Крест собирался из витых полосок, завитков, жестяных цветков, сваривался, спаивался, свинчивался. Был похож на узорный прозрачный куст, увитый вьюнками, горошком, повиликой, с бутонами и побегами. Такими крестами, изделиями кузнеца, были уставлены окрестные погосты, напоминавшие кустистые заросли. Василий Егорович, простукивая молоточком, рассказывал нам о своем житье-бытье, расспрашивал о разных разностях. И почему-то каждый раз сводил разговор к Индии. Он мало где побывал, разве что во Пскове да в Тарту, и никогда в Москве. Но мечтал побывать в Индии, как мечтали наши предки посетить сказочное Беловодье. Должно быть, в этом мальском кузнеце жил Афанасий Никитин, или Марко Поло, или Васко де Гама. Поневоле привязанный к крохотному кусочку псковской земли, свою мечту, свое сказочное упование он воплощал в чудесном изделии, в железном кресте, одухотворяя его, превращая из железа в растение. Мы отдыхали от дневных трудов, говорили об Индии, сквозь прозрачный крест синело мальское озеро, за черной рыбацкой долбленкой тянулся стеклянный след, и яблоки над каменным колодцем были золотые, как в райском саду.

Спустя тридцать лет я побывал в Малах. Нашел на церковном кладбище могилы кузнеца и его доброй жены. Помянул горькой чаркой. Поставил свечу. И крест над могилой был, как серебряный куст, в повители вьюнков и горошков, и озеро с темной лодочкой голубело сквозь витые узоры.

Не один Скобельцын был певцом и ревнителем псковской земли. Но и его друг – реставратор Всеволод Петрович Смирнов, воссоздатель кремля и Печер, отковавший медный прапор, что гремит на ветру под стенами Давмонтова города, отчеканивший образ Великомученика Корнилия, что вмурован в стену Печер, – мудрец, весельчак, труженик, своей могучей статью похожий на Покровскую башню, его любимое детище на берегу Великой. И конечно же, Гейченко – кудесник, ревнитель, поднявший из праха Михайловское и Тригорское, однорукий инвалид Великой Войны, озаренный Пушкиным, как Ангел Хранитель с одним крылом, выросшим на месте оторванной руки, витавший над Соротью и городищем Воронич. И Творогов – собиратель рукописей, хранитель усадебных библиотек, знаток старины, склонявший свои пыльно-серебряные тяжелые кудри над рукописными житиями. И археолог Гроздилов, приезжавший каждое лето из Эрмитажа копать древний Псков, его полуистлевшие деревянные мостовые, полусгоревшие черные срубы, каменные фундаменты исчезнувших храмов, мечтавший, вслед за новгородцами, найти берестяную грамоту, – нашел, наконец, под слоем вековых отложений начертанное на бересте послание. И Лев Павлович Катаев – московский архитектор, друживший, как и я, со Скобельцыным и Смирновым. И ленинградский писатель Радий Погодин. И московский художник Петр Оссовский, попавший однажды на остров Залит и с тех пор по сей день рисующий его камни, кручи, лодки, небесные знамения, неведомые, встающие над островом светила, загадочные письмена, всплывающие на неоглядных водах. Сюда приезжал Лев Гумилев, войдя в псковское братство, здесь, в Пскове, проверявший свою теорию пассионарности, когда вдруг из космоса упал прозрачный таинственный луч на обгорелые руины и унылые пепелища и явил на свет когорту неистовых, неутомимых творцов, создавших заново чудный град.

Псков тех лет был центром притяжения для всей культурной России. Всяк побывавший здесь встречался с чудом. Словно огромный голубой мотылек легко касался его крылом, и он, преображенный, уносил легчайшую пыльцу, делавшую его человеком «не от мира сего». И я, постаревший, на своем утомленном лице, несу драгоценные пылинки, оставленные псковским голубым мотыльком.

Это была удивительная пора в истории Родины, когда страна, исцелившись от огромных хворей и бед, отдохнув от надрывных трудов, вдруг расширилась в высоту и глубину. Устремилась в пространственный Космос, строя космодромы, ракеты, космические корабли, научая первых своих космонавтов. И одновременно, сделав глубокий вздох, устремилась в Космос духовный, в свою историю, веру и красоту. Два эти Космоса готовились встретиться – ракеты, похожие на белые колокольни, и соборы, стремящие в лазурь свои кресты и маковки, – сулили стране небывалое будущее. Гагарин, Леонов, Титов были космонавтами материальной Вселенной. Скобельцын, Смирнов, Гейченко были космонавтами духовной России. Выразителями высшего смысла русской истории.

Люди эпохи Возрождения – это не святоши, не схимники, не унылые книжники, а страстные деятели, дуэлянты, творцы. Кисть сменяла кинжал, философский трактат приходил на смену политическому воззванию, любовные истории перемежались с путешествиями, опыты в лабораториях не мешали мистическим религиозным прозрениям. «Псковское возрождение» не было исключением. Среди лазурных озер, крепостных стен, богооткровенных икон мои друзья яростно и неутомимо работали, любили прекрасных женщин, состязались, ревновали, схватывались в жестоких спорах, ссорились насмерть. Снова мирились, устраивали пиры на деревянных столах при горящих чадных светильниках, напивались допьяна, издевались над партийными самодурами, не щадили монастырских лицемеров, и все их бытие было нескончаемым творчеством, неусыпным трудом, после которого оставались возрожденные храмы, чудесные картины, кованые светильники, фотовыставки, напоминавшие развешанные по стенам скрижали, где языком фотографии были начертаны заветы и заповеди псковской земли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад