Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.
Грибоедов предательски убит в Тегеране.
Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.
Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет,
Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.
Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.
Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.
Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.
Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги…
«Горе народам, которые побивают камнями своих пророков!» — говорит писание. Но русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы».
Я же к этому списку, где, кажется, не все годы верно указаны, придумал вот какое эхо:
Петр Великий — умер 52-х лет, сокрушив свое могучее здоровье чрезмерными трудами и разнообразными излишествами.
Екатерина I — умерла 43-х лет, после двухлетнего правления-оргии.
Петр II—умер 15 лет от оспы, но организм подточен разными, не по возрасту, излишествами.
Иоанн Антонович — полуторагодовалым отправлен с матерью-регентшей Анной Леопольдовной в ссылку, потом заключен в крепость. На 25-м году — убит.
Петр III — свергнут и убит 34-х лет.
Павел I — убит на 47-м году.
Александр I — умер на 48-м году, более всего от меланхолии и нежелания жить.
Николай I — прожил дольше других — 59 лет. Но от невыносимых горестей либо скончался преждевременно, либо принял яд.
Вывод: нет счастья и благоденствия тем, кто сокращает жизнь лучшим людям.
3 октября
Пишу в поезде, прекраснейшем изобретении цивилизации, которое обещает доставить меня в Петербург всего лишь за сутки. Господи, как это прекрасно; я бы выставил в каждом вагоне портрет господина Стефенсона, чтобы люди знали, кого благодарить.
Но нет! Люди ко всему необыкновенному привыкают быстро, и кто же вспомнит, что прежде выезжали из Москвы рано поутру, и целый день тряслись до Твери или до Торжка, а переночевав, — еще день до Новгорода; на третьи же сутки — обязательно выехать рано поутру, чтобы избежать третьего ночлега и вечером попасть в Петербург.
Именно по такому расписанию скакал я в начале декабря 1825 года навстречу погибели — и делал по 10–15 верст в час, а сегодня, в поезде, никак не меньше 25–30! Со мною в вагоне Яков Дмитриевич, который опекает меня, по его словам, как мамка, и жандарм одновременно, и мы с ним славно время проводим, и я-таки не даю ему покоя, выспрашиваю о моем последнем письме к Пушкину, а он уж сердится и на меня, и на Пушкина заодно.
Как просто, Евгений Иванович, и как странно:
Вновь по той дороге теперь поехал я…
Однако слушай! По примеру дедушки Андрея Васильевича я отменяю 1858-й и назначаю 1825-й.
Служба моя в Москве закончилась памятной мне беседой с незабвенным Дмитрием Владимировичем Голицыным, которую попробую вспомнить и, невзирая на некоторую тряску, записать.
Разговор с генерал-губернатором
Ты, Евгений, еще должен его помнить: он и в твои времена управлял. В свои 54 года глядел молодцом, хотя, оплакивая любимого царя Александра, старился на глазах.
После панихиды велел мне зайти: я сразу смекнул зачем.
Эх, Евгений-стенограф, тебя бы для истории подсадить к нам невидимкою, но ты ленился, хотя к тому времени был уже «минус двух месяцев» от роду.[11]
Князь начал без околичностей:
— Прошение ваше об отпуске у меня, но сомневаюсь: сейчас не время, государь умер, новый государь в Варшаве, в такую пору каждому лучше оставаться на своем месте.
Я сослался на тяжкую болезнь отца, в чем, конечно, приврал. То есть батюшка болел постоянно, но не настолько, чтобы нестись к нему сломя голову за 700 верст.
Д. В. кивал мне, сочувствуя, и улыбался так смущенно, будто он — коллежский асессор, а я генерал-губернатор. Затем спросил, не знаком ли я с Николаем Александровичем Саблуковым.
— Встречались один раз у Мухановых.
Князь: Расскажу вам эпизоды его жизни, сообщенные мне самим Николаем Александровичем. Как вам может быть известно, Саблуков к 25-ти годам (то есть в вашем возрасте) был полковником конной гвардии, и еще за несколько месяцев до кончины императора Павла (Голицын тут запнулся, но уверенно поправился: «до убийства императора Павла») он знал, а вернее, без труда угадывал существование заговора, составленного графом Паленом. Саблуков сомневался, как поступить? Он ясно видел все слабости, сумасбродство, может быть, безумие Павла Петровича. Да не только видел, на себе испытал: несколько раз был на волоске от опалы, шельмования; старого, больного отца его за какой-то сущий пустяк буквально взяли с кровати и выслали из города…
Однако Николай Александрович сохранял возвышенные понятия о чести, присяге и себя участником заговора не мыслил — присяга же, понятно, требовала предупредить императора, донести на товарищей. Мучаясь таким образом, Саблуков открылся одному мудрому итальянцу-философу, художнику, как говорили, немного и колдуну. Итальянец, выслушав исповедь молодого человека, отвечал, не задумываясь, и Саблуков дословно передал мне, а я вам:
— Не вмешивайтесь в естественный ход событий. Не мешайте истории самой прокладывать путь.
И Саблуков не вмешался, на товарищей не донес, в заговор не вступил, честь сохранил…
Я с самого начала понял, куда князь речь ведет, и не удивился. Пушкин, между прочим, говорил кому-то, что о нашем заговоре в стране знали все, кроме тайной полиции.
— Вашему сиятельству известно, — отвечал я, — что Саблуков не мог больше служить после того, что произошло в 1801 году; мне сказывал его племянник Муханов, что дядя, невзирая на заманчивые уговоры нового монарха, сразу же подал в отставку, уехал в Англию, там женился…
— Да, — перебил меня Голицын с каким-то азартом, — но, когда Наполеон вторгся в Россию, Саблуков тут же сел на корабль, вернулся в отечество, вступил в действующую армию и прошел до Парижа, да как сражался! Мы виделись при Лейпциге…
— А после победы, — возразил я, — Саблуков тотчас опять вернулся в Англию и только изредка наезжает.
— Так, — вдруг согласился-устал князь, — так печально: необходимый, славный государственный человек — и не участвует в государственной жизни!
Голицын встал. Я понял, что аудиенция окончена.
— Обещаю, Ваше сиятельство, что постараюсь но выпасть из государственной жизни.
Дмитрий Владимирович вдруг положил свою руку на мою:
— А может, не поедете?
Я пытался отвечать, но он остановил:
— Я наблюдаю за вами, и мне кажется, что вы по природе своей — созидатель. Я убежден, что существует вообще два сорта людей — и в правительстве, и в армии, и в частной жизни: люди-разрушители и люди-созидатели. Наверное, человечеству нужны и те и другие, но вот вы, но делам вашим, по тому, как действуете в суде, вы созидатель. Если бы в Москве нашлось еще несколько десятков таких, как вы (Евгений Иванович, мне неловко это писать, по приходится!), если бы… Тогда за 10 лет город, ручаюсь, изменился бы. Вы, Пущин, не можете быть по природе своей зажигателем, якобинцем.
Я, признаюсь, был даже уязвлен и рискнул; хорошо зная князя, рискнул возразить:
— Да почему же, Ваше сиятельство, — речь сейчас пойдет не обо мне! Но почему же вы не можете вообразить тайного заговорщика, который пользуется своим служебным положением, скажем судейским, как местом для прикрытия иных, тайных дел?
— В подобных случаях, — тихо отвечал князь, — заговорщик обычно хуже исполняет мелкие, скучные служебные обязанности, чем это делаете вы.
Я низко поклонился. Князь подписал мое прошение и сказал на прощание, что у меня еще есть время передумать.
Но меня уже подхватила и несла невидимая и страшная сила, в которой перемешались любопытство, исторический долг, боязнь струсить, сознание собственной бездеятельности, честолюбие — ну, не знаю еще что…
Прав ли я?
Если говорить практически, то, даже не выехав из Москвы, я бы вскоре все равно был бы взят и осужден, как Митьков, Фонвизин или Петруша Муханов, племянник Саблукова.
Получил бы срок, правда, поменьше, вышел бы на поселение не через 13, а, скажем, через пять лет, да бог с ним! С этой точки глядя — правильно, что я поехал в Петербург, хорошо, что Дмитрия Владимировича не послушался.
Вот если с другой точки посмотреть — начнутся другие сомнения, но о них поговорим как-нибудь позднее. Тем паче, что поезд, долго набиравший воду в Твери, собирается тронуться, и Яков Дмитриевич ворчит, что я устал, а он обещал Наташе, что я уставать не буду, и посему отнимает карандаш.
На утро (4 октября). В Бологом
Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии.
Самыми интересными для меня были типографские листы «Список государственных преступников, осужденных Верховным уголовным судом» — с отметками, где и кто в данное время находится, сделанными каким-то высоким чином.
Отсюда я узнал, к примеру, что «Пущин Иван отправлен из С.-Петербурга в Шлиссельбургскую крепость 1826 года июля 29-го, а доставлен на место июля 30-го».
Затем, против моего имени и многих других — отметка: «Отправлен в Нерчинские рудники такого-то числа». Но сильнее всего взбаламутило меня (не знаю сам — почему, ведь не из чего, в сущности), что и в листе на 1828-й, и на 1831-й, и на 1832-й список открывался именами пяти повешенных наших товарищей, и каждый раз аккуратный начальник пишет на полях (чтоб еще более важное начальство не забыло и не хватилось искать?): Пестель «повешен 13 июля 1826 года», Рылеев, Муравьев, Каховский, Бестужев — то же самое. Как будто перекличка живых и мертвых…
10 октября. Петербург
Локомотив, который доставляет меня в Петербург октябрем 1858-го, пусть будет каретой декабря 1825-го. И ваш Иван Иванович — да будет складным, бодрым коллежским асессором.
Подобно дедушке Андрею Васильевичу, снова прикажем времени повременить.
И ведь всегда смеялся над романтическим «как будто снова я вернулся…» — а вот сижу все так же в своем доме на Мойке, и лица сестер, ей-ей, те же, но чуть постарее — младая поросль шуршит за дверьми и норовит взглянуть на мое чучело, изредка восклицая: «Дядя Пу! дядя Пу!» Все как встарь. Только вот батюшка не выйдет, не спросит дружелюбно: «Где, брат, шлялся?» — и к матушке не войдешь, не погладишь хоть на миг седую голову.
Как меняется смысл простых старинных фраз. На днях слеза навернулась, как вспомнил лицейскую Бекеркюхелиаду:
В ту пору, когда сочиняли, было очень смешно, а теперь — настолько же грустно, потому что Кюхля тогда все же где-то был, а теперь — нет его нигде.
В общем, отдышался я, перенес домашние охи и ахи насчет своего дурного вида — и, расспросив всех про все, решительно уединяюсь в отведенной мне комнате да берусь за перо, иначе в мозги полезут всякие бесполезные пелендрясы: до сих пор ведь умел находить во всех положениях жизни и для себя, и для других веселую мысль.
Поэтому к чертям 1858 год, «с богом, в дальнюю дорогу», и никаких еще поездов нету.
Я, Большой Жанно, подъезжаю 8 декабря 1825 года к Санкт-Петербургу. И всю дорогу меня обгоняют генеральские и фельдъегерские тройки, а перед самою столицею один весьма представительный статский криком и кулаком так устрашил смотрителя, что забрал из-под носу всех лошадей, а при том добродушно объяснил мне, что точно так же несколько часов назад с ним поступил сам граф Аракчеев!
Пришлось мне на той станции задержаться, и хорошо помню, — смотритель жаловался, как ему постоянно суют подорожные именем «Константина Павловича, императора Всероссийского», — а я его утешал, что большая часть Российской империи еще и не подозревает, что Александр скончался, и в сибирских церквах еще молятся
— Вот грех-то, — сказал смотритель, и я подумал про себя: «грех! грех!»
А знаете, что я сейчас сделаю, Евгений Иванович? Ей-богу, заведу дневник — да не простой, а прошедший: видите, как повлияла дедушкина, спасопесковская метода. Тогда, в декабре 25-го, не было ни времени, ни места, а теперь — все есть, кроме будущего.
Надеюсь, что здесь, на Мойке, запишу хотя бы шесть дней из моего тогдашнего путешествия — с 9-го по 14-е декабря; а с вас бы, милый друг, взял проценты за такой подарок, но потом, потом — apres nous, после нас…
Итак, 8–9 декабря 1825 года
Прибываю темным днем — самым коротким в году, и уж метет, Нева стала. Родной мой Санкт-Питер-Бурх. В Москве позавидовал моей поездке Александр Яковлевич Булгаков (тот самый, который — как вы мне рассказывали — после жалел, что меня и всех прочих бунтовщиков не переказнили — до единого): «Один все же город в России, — сказал он, — тот, что на Неве».
Я пробовал возразить, что Москву уж все знают, особливо после 1812-го, но собеседник понимал дело лучше моего. «В Неаполитанском почтамте и до сей поры не знают толком, что за Москва, и полагают, что это городок в Центральной Азии». Посему Булгаков, имеющий разные дела в Италии, всю переписку ведет на всякий случай через Петербург.
Посмеялись мы тогда, но теперь я думаю, что и впрямь один град на Руси. Когда-то Киев, потом Москва, а теперь Питер. Что Москва-то? В трех днях пути от «средоточия властей»! Вот здесь — между Невой, Мойкой и Фонтанкой — все делается и решается.
Дома, на Мойке, меня не ждали, а встретили по-разному. Матушка, постоянно пребывающая в темной меланхолии, даже и не вышла — только кивнула мне и отвернулась. Сестрицы, братишки — вся
Я об этом знал из газет, и отец знал, что мне неинтересно, но я, натурально, обнял моего сенатора, поздравил. Старик сразу размяк, забыл про наше разномыслие и зашептал: «Знаешь, конечно, наши дела: 27-го в Сенате прямой переполох был: присягнули Константину Павловичу, а открылось завещание Николаю».
— И что же, что? — пристал я к нему. Хоть в Москве уж знали о желании покойного государя, но ведь самые последние новости — у Невы, а не Москвы-реки.
Отец кратко объяснил мне, что 3 декабря прибыл из Варшавы великий князь Михаил Павлович и все держится в секрете — но в Сенате все равно многое знают, и в городе уж смекнули, что Константин царствовать не желает. Главный повод для суждений — что Михаил
Я слушал, боясь вспугнуть моего старика — ведь он мог догадаться, сколь я взволнован и как стараюсь вызвать в его рассказе
— Да как же, батюшка, — ведь вы есть Господа Сенат, вам и решать, если цари сговориться не могут.
Отец осмотрел меня, еще более скучая, и тихо отвечал теми словами, которые я уж столько раз слышал и столько раз оспаривал, горячась:
— Не нам, Ванечка, рассуждать, не нам решать.
— Да отчего же?
— Да оттого, что царь меня назначил, а не я царя поставил.
Я низко поклонился сенатору и хотел идти, но он еще продержал меня, уныло и обстоятельно толкуя о заемных письмах, по которым пора платить ростовщику, и что хотя ростовщик статский советник и граф Граббе-Горский, но денег требует люто. У меня чуть не сорвалось с языка, что надо бы брата Мишу отправить поиграть в карты — он в этой забаве мастер, — но, конечно, сдержался, обещал думать — и пошел, услыхав за спиной: «Ах, беда, беда!»
Мне не терпелось отбыть тот обязательный срок, который приличествует провести дома прибывшему издалека сыну и брату, прежде чем галопировать к друзьям и подругам. Впрочем, уже в шинели, в дверях, снова был задержан сестрицами Машенькой и Аннушкой, и они вдруг: «Женился бы ты, Жанно!»
«Ванька, бедный человек, нечем ему взять», — затянул я в ответ, и Маша прыснула, Анна же осердилась, ибо знала неприличное окончание моей песенки, а сознаться в том никак не могла. Воспользовавшись замешательством противника, я выскользнул на Мойку и, подогреваемый холодом, припустил по-гвардейски, по-лицейски.
Однако вот в чем обязан признаться: не доходя Невского, встретил ту самую прелестную польку, о которой однажды, в Ялуторовске (да в подпитии), вам поведал. Она бежит навстречу — я бегу навстречу. Она — бог весть куда, а я — к Рылееву, и остановиться решительно нельзя, а все же переглянулись и тут же сговорились, господи, прости мне грехи!
Зачем я это записываю? Для небольшого рассуждения: прочитай, если не лень, пока я скачу к Синему мосту, на квартиру Кондратия Федоровича.