Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Товарищ Ганс - Александр Евсеевич Рекемчук на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но порядка все равно не получалось. Скорей наоборот. Потому что по всей окружности площади встали стеной толпы зевак. Ни проехать, ни пройти. Все таращили глаза на это чудо, на все лады обсуждали его.

А милиционер, чувствуя себя в центре внимания, с еще большим достоинством, с еще большей грацией взмахивал руками в белых перчатках.

Вообще народу на улице было невпроворот. Оно и понятно: выходной. К дверям магазинов тянулись длинные, в километр, хвосты. И я знал, за чем это стоят — за галошами. В свои девять лет я уже повидал немало всяких очередей и во многих из них стаивал: то случались перебои с хлебом, то исчезал сахар, то не хватало мануфактуры. Но в тот год самые долгие и бранчливые очереди выстраивались за галошами. Все толковали о галошах. Почему-то ругали деревню, которая, дескать, «кругом обулась в галоши, а сапоги на печи». О галошах ходили анекдоты. О галошах распевали песенки… Меня это тем более удивляло, что сам я терпеть не мог галош.

На тротуаре, у фасада многоэтажного здания, тоже толпился народ. Из-за спин — из-за всяких тулупов, кацавеек, ватников, шуб — невозможно было разглядеть, что там такое случилось. Я привстал на носки — не видно. Подпрыгнул — не видно. Все-таки плохо быть маленьким… Орудуя локтями, извиваясь всем телом, как головастик, я протискался вперед. Кто-то надо мной чертыхнулся, но я этим пренебрег.

А там, впереди, ничего из ряда вон выходящего не было.

Стоял какой-то толстяк, краснорожий, нос пипочкой, с завхозовским портфелем под мышкой, в белых бурках с отворотами, в ушастой кепке — потешной лохматой кепке с опущенными ушами. Что ли, такой кепки не видали люди, или таких шикарных бурок, или такой уморительной пипочки?

Но в тот самый момент, когда я оказался впереди, толстяк задрал голову и крикнул куда-то вверх:

— Давай!

И тотчас дрогнули, натянулись канаты, свисавшие с крыши, — я их поначалу не заметил.

И тотчас, отделившись от земли, качнувшись — вверх, вверх, вверх, — поплыл портрет. Такой огромный, что я и не мог охватить его взглядом сразу, покуда он еще стоял на земле. Портрет товарища Сталина.

Сталин был в сером кителе с отложным воротником и простыми невоенными пуговицами о четырех дырочках каждая. И каждая пуговица на портрете была, вероятно, с мою голову.

Волосы его на портрете темны и гладки, еще не тронуты сединой. Под усами — приветливая улыбка. От глаз к вискам разбегаются добрые лучики.

Этот портрет, должно быть, художник срисовал с фотографии (на полотне сквозь белила явственно проступали нумерованные клетки), с фотографии, на которой Сталин смотрел прямо в объектив. А когда глаза человека смотрят в объектив — всем известное правило, — где ты ни окажешься, справа, слева, выше или ниже, все равно эти глаза будут неотступно следовать за тобой.

Уже портрет вознесся на высоту третьего этажа, а Сталин и оттуда, с высоты, смотрел мне прямо в глаза.

— Выше, выше!.. — приставив ко рту ладонь рупором, командовал человек с портфелем.

Я быстро догадался, почему сегодня вывешивали этот портрет. Почему в городе пестрели красные флаги. Только что на Чрезвычайном съезде Советов — нам об этом рассказывали в школе — была принята новая Конституция.

Портрет поднимался, минуя этаж за этажом.

— Так хорош будет? — донеслось откуда-то с крыши.

— Выше, выше давай!..

— Баба, а это кто? — прозвучал надо мной тонкий голосок.

Я оглянулся в недоумении. Вот так вопрос! Неужели на свете есть человек, который не знает, кто изображен на портрете? Не знает этого известного всему миру лица и всему миру известного имени?

— Но оказалось, что человеку, задавшему вопрос, можно было простить его неведение. Потому что этому человеку было от силы годика два-три. Он сидел на руках у бабки, еще не старой женщины в шершавом платке. Сидел и таращил свои голубые глазенки. Ему можно было простить — небось и говорить-то едва-едва научился.

— Это Сталин, детка. Товарищ Сталин, — ответила малышу бабка. И в голосе ее, когда она это говорила, слышалась такая нескрытая теплота, что у меня вдруг тоже теплом захлестнуло сердце. И я снова посмотрел на портрет. Он уже был очень высоко. Дух займется, как высоко…

— Не сорвался бы, — с опаской заметил кто-то рядом.

— Не должон…

Человек в бурках и ушастой кепке обернулся, колюче зыркнул — рожа его еще пуще побагровела — и, выставив перед собой портфель, стал теснить напирающих зрителей.

— Граждане, сдайте назад! Назад, говорю…

Я побрел дальше. Я нырял в незнакомые переулки и снова выныривал на знакомых улицах. Я нарочно тянул время. Мне очень не хотелось, вернувшись домой, еще застать там этого. Я хотел вернуться, когда его уже там не будет — вроде и не было, и не надо, и след простыл.

Густели сумерки. Круглые часы на перекрестке налились желтым светом. Стрелки на них показывали четверть восьмого.

Я вышел на Рыночную площадь. И тут меня осенило. Я вдруг понял, что именно сегодня смогу, наконец, осуществить давно задуманное.

Посреди Рыночной площади стоял танк.

Самый настоящий танк — страховидная глыба брони. Это был деникинский танк. Вернее, не деникинский, а английский. Английские буржуи подарили его генералу Деникину, белым, чтобы им было легче победить красных. Этот танк на самом деле участвовал в войне: ездил, стрелял, давил людей. Но однажды храбрый красноармеец, притаившись в окопе, пропустил танк над собой и сзади гранатой подорвал ему гусеницу. Тут подоспели другие красноармейцы, и танк был захвачен.

А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.

Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.

Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди — продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, — нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.

И вот представился случай.

Площадь уже опустела. Лишь какой-то оголодавший пес слонялся меж рядов, принюхиваясь ко всякому мусору.

А посредине площади стоял танк.

Он был огромен и мрачен, как старинная крепость. С зияющими бойницами. По своим очертаниям танк напоминал великанский спичечный коробок, придавленный великанской подошвой; его лобовая броня выпячивалась острым ребром, круто нависала над землей, а задний щит был срезан наискосок, полого уходил вниз. Суставчатые гусеницы обтекали всю громаду от катков до крыши, и подбитый танк казался сутулым, втянувшим голову в плечи, а пупырышки заклепок на броне выдавали смертельный озноб…

В боковом щите танка была овальная дверца. Должно быть, ржа переела все петли, потому что дверца не захлопывалась вплотную, и я это давно держал на заметке.

Еще раз сторожко оглянувшись, я вскарабкался на гусеницу, подтянулся, держась рукой за стальную скобу. Вот уж и нога на скобе. Еще ступенька. Еще-Бронированная дверца отворилась наружу с тугим скрипом.

Я нащупал в кармане батарейный фонарик, с которым никогда не расставался, и, сцепив контакт, направил луч в темное чрево танка…

Сводчатый потолок, напоминающий пещеру. Глухие стены. Пол… А на полу — округлые наледи. И кучки.

Брезгливо сморщась, я погасил фонарик и спрыгнул наземь, зашагал прочь.

Вот тебе и танк! Вот тебе и трофей!

Падал снег. Теперь я торопился, и снег пронзительно взвизгивал под моими башмаками.

Вокруг было тихо. Уже совсем стемнело. Угомонился город. Все разошлись по домам — спать. И только в убеленных скверах, которые я пересекал, сокращая путь, мне то и дело попадались парочки, сидевшие на запорошенных скамьях. Они тоже были густо осыпаны снегом — на головах снег, на плечах снег, на коленях снег. И будь я помладше, поглупее, я бы, наверное, испугался за них, предположил бы, что все эти парочки окоченели на морозе, околели — так неподвижно сидели они, привалясь к спинкам скамей, сплетя руки, уткнув лицо в лицо, не обращая никакого внимания на мои торопливые визжащие шаги. И снег осыпал их. Будто они мертвы.

Но мне шел девятый год. И я уже знал, что они не мертвы — живы. Знал, почему они тут сидят на ночь глядя. И почему их руки сплетены.

Я презрительно кривил губы. И все торопливей шагал к дому. И снег все яростней взвизгивал под моими башмаками.

— Ты где это пропадал?..

Ма напустилась на меня, едва я переступил порог. В ее голосе было и возмущение, и беспокойство, и гнев. И радость оттого, что я, наконец, появился — не пропал…

Но мне все это сразу сделалось безразличным.

В прихожей на вешалке по-прежнему висело чужое пальто, висел пестрый шарф, висела шляпа с перышком.

Этот все еще был здесь.

— Ну-ка, живо в постель. Ведь завтра в школу. Проспишь…

Я молча стал раздеваться.

Мною овладела тяжелая, как дурман, усталость. Нашагался, наглотался студеного воздуха. И уже действительно поздний час… Но это была не только усталость. Все мои тревоги, опасения, надежды — все, что целый день держало меня в строптивом напряжении, — все разом увяло и сникло при виде чужого пальто на вешалке. И на смену явилось унылое безразличие. Покорность чему-то неизбежному, что приходит своим чередом и что не в моей детской власти отвратить…

Ма уложила меня в постель. Выключила верхний свет. Остался лишь мягкий свет настольной лампы, покрытой вместо абажура цветастой косынкой, — там, в глубине комнаты, близ окна, у тахты.

Гость сидел там. И Ма, уложив меня, села туда же, к нему. Они заговорили, продолжая, наверное, ту беседу, которую вели без меня раньше, и голоса их были приглушены, будто бы на них тоже наброшена косынка.

— Их хабе… я иметь мать… ин Вена…

— У ме-ня в Ве-не мать, — медленно, наставнически разделяя слоги, повторила Ма.

— Унд два сездра…

— И две се-стры.

Да, веселенький разговор,

Я повернулся к стене, сунул под щеку ладони — зта привычка спать лицом к стенке, с ладошами под щекой осталась у меня еще с детского сада. Там была дисциплинка. Не скоро позабудешь.

— Я их писать письмо…

— Я на-пи-сал им письмо.

Я зевнул. Веки слипались сами собой, и я уже не в силах был разлепить их снова. И сон уже клубился под ними.

Хмурый танк полз по улице, волоча за собой разбитую лязгающую гусеницу… Впрочем, это не танк. Это особый бронированный катафалк. Он движется к кладбищу… На катафалке — покойник. Он сидит верхом на башне и трет перчаткой замерзшее ухо… А зачем трет? Ведь на нем лохматая завхозовская кепка с наушниками — в такой небось уши не мерзнут. «Давай, давай!» — покрикивает он… Следом за катафалком понуро плетется нескончаемая процессия… Нет, это не процессия — это очередь за галошами. Как я раньше не догадался? Вон у них у всех галоши под мышкой…

— Я тебя лублу…

— Я те-бя люб-лю.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В прихожей, в углу, стояли мои лыжи. Правда, они уже были мне коротковаты — я полусогнутой рукой доставал до передков, а положено вытягивать руку. Но я к этим лыжам привык, и они меня пока вполне устраивали. Как устраивало меня и то, что эти лыжи всегда стояли на одном и том же месте. С улицы ли идешь, на улицу ли — привычно скользнешь взглядом…

А теперь в прихожей, в углу, стоят две пары лыж.

Одни — короткие, исцарапанные, с хомутиком для валенок — это мои. А другие — чуть ли не вдвое длинней, чуть ли не вдвое шире, оснащенные хитроумными креплениями, — это его.

Короче говоря, мои наихудшие опасения оправдались.

Человек по имени Ганс, а по фамилии Мюллер стал жить у нас. Он и Ма поженились. Не совсем поженились, поскольку этот самый Ганс был иностранным подданным, ему еще не выдали советского паспорта, и они покуда не могли расписаться в загсе. Но жил он теперь в нашей квартире, на работу по утрам они уезжали вместе, возвращались тоже вместе.

Появился в доме новый человек, а с ним появились и новые вещи. Он перевез сюда из общежития свое барахло. Не скажешь, чтобы очень уж много было у него барахла — всего один чемоданишко. Но теперь я повсюду натыкался на незнакомые предметы: на полочке над умывальником лежала безопасная бритва, торчала пушистая кисточка; на этажерке, промеж наших старых книг, втиснулись новые, с непонятными названиями на корешках; под тахтой домовито приютилась пара шлепанцев…

Но в чемоданишке его были и любопытные веши.

Как-то раз, когда Ма ушла в магазин, он заглянул на кухню, где я отсиживался, и поманил меня пальцем. Иди сюда, мол.

Мне, конечно, было неохота идти, но я не стал кобениться. Пошел.

В комнате он широко отворил дверцу шкафа и сказал:

— Я буду залезать в шранк… Ты меня будешь закрыть. Да?.. Отшень крепко…

Не успел я и моргнуть, как он шагнул в темное чрево шкафа, где висели на плечиках разные одежки, и, согнувшись там в три погибели, распорядился:

— Закрывать… Крепко!

По совести говоря, я здорово испугался. Я решил, что он спятил, с катушек съехал. Я испугался, но — чего там скрывать — отчасти и возрадовался: ну, думаю, порядок, теперь только сообщить на Тишкину дачу (там помещался сумасшедший дом) — оттуда приедут, заберут, и поминай как звали. Гансом Мюллером звали. А мы заживем по-прежнему — хорошо…

Для верности я дважды повернул ключ в дверях шкафа.

Но спустя минуту изнутри раздался стук, проник наружу голос:

— Фертиг… Мошно от-крывать…

Поразмыслив, я отпер дверцу.

А когда он вылез из шкафа, оказалось, что он там, в темноте, заряжал пленкой фотоаппарат. В руках у него была крохотная фотокамера, которая, как я потом узнал, именуется «лейкой». Придумают же такое нелепое название — «лейка»!

И этой «лейкой» он целый день снимал нас с мамой — порознь и вместе. И даже умудрился сняться с нами. Он привинтил свою «лейку» к спинке стула, навел, прицелился, нажал какую-то штуку — и пока эта штука жужжала, как муха в кулаке, он, не будь дурак, метнулся к тахте, где мы восседали с мамой, пристроился сбоку, с моего боку, третьим, изобразил на своем лице блаженную улыбочку — ах, дескать, какое милое семейство, водой не разольешь! — а штука тем временем дожужжала до конца, и «щелк, готово!..».

Потом он ходил куда-то печатать карточки, принес, отобрал из них самые лучшие, заклеил в конверт и написал на конверте адрес нерусскими буквами.

И этот конверт он торжественно вручил мне, чтобы я сбегал опустить его в почтовый ящик.

По совести говоря, я хотел это письмо кинуть не в почтовый ящик, а в железную урну, которая была аккурат под самым почтовым ящиком, и из нее как раз валил крутой дым: кто-то горящий чинарик бросил. Я уже намеревался так и сделать, потому что мне очень не хотелось, чтобы моя фотокарточка попала неизвестно куда и неизвестно кому, кого я знать не знаю и знать не хочу и чей адрес пишется нерусскими буквами. Но тут, к несчастью, проходил мимо какой-то сердобольный дядя, и этот дядя, будь он неладен, вообразил, что я не могу дотянуться до почтового ящика, выдернул конверт из моих рук, приоткрыл щиток и сунул письмо в темную щель, а сам пошел дальше, благодетель… Теперь уж, конечно, ничего нельзя было поправить.

А нынче этот Ганс надумал кататься на лыжах. И дал понять, что приглашает меня с собой.

Он облачился в голубой вязаный свитер, на котором были вышиты нерусские буквы, надел шапочку с помпоном, обулся в громоздкие пьексы с квадратными носами.

Выйдя в прихожую, он принялся натирать мазью скользящую поверхность лыж. Тер и насвистывал бодрую песенку: «Фью-фью… фью… фьюить» — слуха у него, между прочим, нисколько не было, но ведь известно, что именно те, у кого неважно со слухом, они самые любители напевать да насвистывать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад