Василий неторопливо обошел хозяйство и вернулся а избу:
— Что ж, Прасковья Петровна, угощай!
Жена и теща стали накрывать на стол. За окном мелькали знакомые, несколько раз стучали в дверь, вызывали Петровну, но войти не решались.
Родители и братья Василия со вчерашнего дня уехали в Угрень на базар, и Василий рад был тому, что не увидит их в этот трудный день.
— Садитесь! — сказал Василий, когда стол был накрыт. — И ты садись, Степан Никитич.
Авдотья была иссера-бледна, лицо ее распухло от слез. Она хлопотала по хозяйству, но временами застывала на месте с чашкой или кринкой в руках.
Василий подвинул к себе тарелку, обвел сидящих медленным твердым взглядом и сказал:
— Ну, рассказывайте, как в колхозе?
— Да что в колхозе… Землю остудили — не навозят второй год… Я сам-то в МТС работаю, а здесь люди никак дело не наладят, — ответил Степан.
Они говорили о колхозных делах, и как будто все шло по порядку, только глаза у всех троих были остановившиеся да Авдотья то и дело замирала на полуслове.
— Ну, а как у вас в МТС? — спросил Василий.
— Не пахали — корежили землю. Трактористы молодые, неопытные. Трактора старые, запасных частей нет…
Он говорил отрывисто. Видно было, что каждое слово стоит ему усилий.
— А нынче как?
— В этом году наладилось. Пашем с предплужниками. Пахоту углубляем, где есть возможность. В нашем колхозе углублять сейчас нельзя: дерновый слой мал, боимся подзолы выворотить. Когда бы навозили землю, то другое дело. Можно было бы мало-помалу пахать глубже.
Василий слушал Степана и невольно думал: «Хорошо, что он нашей МТС, этому землю доверишь — не ошибешься».
— Сколько коммунистов в партийной организации? — спросил он.
— Партийной организации нет. А коммунистов яда ты.
Василий опустил ложку. Он знал о потерях и разрушениях, принесенных войной, но оттого, что здесь, в его родном, далеком от сражений колхозе не стало трех коммунистов, трех лучших людей, он ярче и ощутимее, чем когда-либо, понял масштабы войны и героизм народа, завоевавшего победу.
— Алексей Лукич лег под Эльбой, — рассказывал Степан, — там его и схоронили.
— Алексей Лукич… — Василий поднял руку, чтобы снять шапку, но шапки не оказалось на голове, и он, с силой ероша волосы, провел рукой по голове.
Явственно вставал перед глазами «отец колхоза», с седой щеточкой усов, с яркими, веселыми карими глазами. Вспоминалось, как он правил колхозом и как отплясывал вприсядку на колхозных праздниках. Был он коренным русским, угренским человеком, и трудно было представить, что лежит его тело в чужой, немецкой стороне и звучит над его могилой непонятная немецкая речь.
— Алексей Лукич… — Василий встал, прошелся по комнате. — Ну, а остальные?..
— Карпов живой, только ногу оставил под Кенигсбергом. Сапожничает в артели, в городе. Митриев в кадрах. Сказывают, до капитана дошел…
— Так…
Помолчали. Василий подошел к окну. За спиной в комнате стояла мрачная тишина. Он молча смотрел в запотевшее стекло.
Уютно гнездились в сугробах дома, такие же, как до войны.
Вспоминались украинские города и села, мимо которых он проезжал, кочуя из госпиталя в госпиталь. Обгорелые остовы зданий и леса новостроек. На путях составы, груженные строительным материалом.
— Колхозную пятилетку прорабатывали?
— Колхозную нет, а государственную я недавно прорабатывал с колхозниками по поручению райкома…
— Так…
Опять помолчали. Потом Степан сказал, словно и похвастался:
— Крепко замахнулись!.. Эдак еще не замахивались!.. — в его тихом голосе пробивались нотки оживления.
Оттого, что заговорили о больших делах, семейные горести как бы отодвинулись и сделались мельче. Так предметы, громоздкие в маленьком, домашнем мирке, вдруг уменьшаются в размерах, если их вынести на простор. Василий опять сел за стол.
— Как комсомол?
— Орудует. Алеша там заправляет. Алексей Лукича сын.
Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами.
— Мальчонка ведь был…
— Вырос… Годков девятнадцать будет. Хороший парень. По отцу пошел, даром что поднялся без отца.
Снова наступило молчание. Потом Василий рывком отодвинул тарелку и взглянул в лицо1 Степана.
— Ну, так как же, Степан Никитич?..
Глаза Степана стали большими и неподвижными, как у слепого. Он указал на Авдотью:
— Ее надо спрашивать… Ей выбирать…
— Ну, нет! — Василий положил на скатерть мосластую и широкую руку. — У нее я не буду спрашивать!
Авдотья вскинула голову. Изумление и что-то похожее на оскорбленную гордость на миг осветили ее лицо и тут же погасли.
Василий был ее мужем, перед которым она провинилась, он был ее первым любимым, ничем ие опорочившим себя перед ней, он был отцом ее дочерей и хозяином этого дома. Его власть и его повелительный тон в этот час казались ей справедливыми и законными. Ощущение «законности» всего происходящего обезволивало и гнуло ее.
Растерянная, ошеломленная, она двигалась и говорила, почти не осознавая слов и поступков. И все ее силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах и унять дрожь, бившую тело.
Василий опять вышел из-за стола, прошелся по кухне и ткнул ногой старинную укладку:
— Опростай укладку, Авдотья! Слезы потекли из ее глаз.
— Чего ты надумал, Василий Кузьмич?!
— Молчи, Авдотья, молчи… Опростай, говорю, укладку.
Когда укладка опустела, он спросил:
— Синяя шевиотовая пара цела ли у тебя?
— Цела, Василь Кузьмич! Да что же ты?..
— Молчи, Авдотья, молчи… Простыней собери в укладку. Да цельные положи! Что же ты рвань суешь?
— Господи! Василь Кузьмич! Васенька! Да что же это?
— Молчи, Авдотья! Полотенца положи, которые поновее.
Авдотья трясущимися руками укладывала вещи, и глаза ее искали глаз не Василия, а Степана. Из взгляда во взгляд от нее к Степану металось что-то: не то страх, не то тайная надежда и приглушенная радость. И Василий видел это.
Степан сидел, весь вытянувшись и не шевелясь, и в его широко открытых, светлых, почти белых глазах таились напряженное ожидание, страх, благодарность.
— Степан Никитич, разруби пополам баранью тушу да закутай половину рогожей. А вы, мама, дойдите до конного, стребуйте подводу.
— Да что же ты, Васенька?! Да куда же ты?
— Молчите, мама, молчите! Идите!
Когда укладка была наполнена, а половина бараньей туши была укутана в рогожи, Василий сел на скамью, положил обе руки на стол и сказал:
— Ну, Степан Никитич, мне оставаться, тебе уезжать… У нас двое детей, их пополам не порубишь, и тебе я их не отдам. Я на тебя сердце не держу, и гы на меня не держи. Мы с тобой на одном поле воевали, на одном поле будем хлеб сеять. Имущество для тебя я собрал, а если еще надо, бери чего хочешь.
Авдотья изменилась в лице. Степан рванулся к ней. — Не волен ты один решать, Василий Кузьмич!.. Он схватил Авдотью за руку, но она в страхе выдернула руку и отшатнулась от него:
— Не тронь, Степа!.. Лучше враз!.. Дети! Дети ведь! Василий повернулся и вышел, чтобы не мешать им проститься.
Он стоял в горнице у окна долго, до тех пор, пока подвода не выехала со двора. Маленький зеленый сундучок одиноко стоял в широких розвальнях. Степан, худой, ссутулившийся, шел за ними сквозь метель и непогодь.
Василий вернулся в кухню. Дверь была полуоткрыта, и в кухню клубами шел морозный воздух. Укладка стояла посредине комнаты, и подтаявшая баранья туша лежала рядом на рогоже.
Авдотья сидела на лавке у дверей, уронив руки, опустив плечи, и уже не плакала, а только нервно дышала Василий понял, что она любила Степана.
«Ну что ж? — подумал он, напрягая всю свою волю, чтобы остаться спокойным. — Что ж? Дуня не такая баба, чтобы жить с мужиком из корысти или от нечего делать… Не такая она баба!..»
Он сел рядом с ней и положил руку на ее плечо.
Она привалилась к нему и заплакала.
— Дуня, нельзя иначе, дети у нас!..
У него не было зла ни на нее, ни на Степана.
Он вспомнил сватовство и женитьбу и то, как она, беременная, после целого дня косьбы бежала к нему на полевой стан за семь километров только для того, чтобы накормить его горячими лепешками с маслом, которые он любил и которые она кутала в шаль, чтобы не простыли.
Он вспомнил и то, как, приезжая из города, она привозила подарки всей семье и только для себя у нее каждый раз не хватало денег. Когда он бранил ее за это, она виновато говорила ему: «Я, Васенька, ужо, в другой раз». Многое вспомнил он и многое пережил заново.
— Я пойду в правление, Дуня.
Он стал собираться, а она помогала ему, и глаза у нее были такие, словно что-то сильно болело у нее внутри. Такие глаза он видел у раненных в грудь и живот. У раненных в ногу или в руку таких глаз не бывало. Снова он притянул ее к себе и сказал:
— Крепись, Дуня, нельзя ж иначе! Дети же! И снова она, припав к нему, ответила:
— Разве я что говорю?
Ему было тяжко, одиноко и обидно за себя, за нее, за тех, чью долю искорежила война.
«Вот он, мой жданный день! Возвратный мой день!..» — подумал он горько, но скрыл горечь и спокойно сказал:
— Осилим и это, Дуня. Не такое осиливали, — и пошел в правление.
2. Утро
Морозные узоры на окнах играли игольчатыми блестками и студено розовели от раннего солнца. Солнечный свет, доверху наполнявший комнату, был чист и резок, в нем были и беспощадное сияние сугробов и ледяная голубизна зимнего неба.
В такие часы хорошо думалось. Мозг, еще неохваченный дневной текучкой, работал с особой точностью, мысли были свежи и свободны.
Под стеклом на столе пестрела карта района. Точка, обозначающая колхоз имени Первого мая, лежала под острием карандаша. Председатель этого колхоза, пьяница и бездельник, хозяйничавший в нем в сорок третьем — сорок четвертом году, когда трудности военного времени требовали особой слаженности работы, нарушил севообороты, запустил землю и так подорвал колхозное хозяйство, что с тех пор колхоз хирел и чах, как хиреет и чахнет подрубленное дерево.
«Самый плохой колхоз самого трудного сельсовета, в самом трудном районе области, — думал Андрей, машинально обводя карандашом кружки около Первомайского, — и трудно с ним работать».
Ему живо вспомнилось то ощущение, которое всегда оставалось от поездок в этот колхоз, — ощущение было таким, как будто приходилось поднимать что-то расплывчатое, бесформенное и оно растекалось в руках.
«Нет стержня… — мысленно продолжал он. — Но стержень будет создан, как создан он здесь и здесь!..»
Он пробежал взглядом по многочисленным красным точкам на карте.
Точками были отмечены колхозы, в которых существовали партийные организации. Совсем мало оставалось таких колхозов, где партийных организаций все еще не было.
«Этот новый председатель и Михаил Буянов — уже двое. Третьим мог бы стать Мохов, но Мохов нужен в МТС… Мохов нужен в МТС… — мысленно повторил он, нахмурился и крепко потер лоб над переносицей. — Зачем я опять думаю об этом? Все это я уже решил и обдумал. Обдумал и решил… Но поймет ли о «а это? Поймет! Поймет так же, как понимает все…»
Нежность охватила его с такой силой, что он оглянулся: не прочел ли случайно кто-нибудь по его лицу мыслей, таких неуместных в кабинете первого секретаря райкома. В кабинете было попрежнему пусто и тихо, и только из-за стены доносился сиплый голос дежурного, кричавшего в телефон:
— Деловой древесины сколько кубометров? Алло! Алло! Лесоучасток! Деловой древесины…
— Петрович у себя? — перебил дежурного голос Буянов а.
Андрей все еще не мог привыкнуть к имени «Петрович», которым окрестили его в районе и с которым в его представлении связывалось что-то солидное, совсем не похожее на него.
— Ясно, у себя, — сердито ответил дежурный.
— Можно к нему?
— Раз товарищ Стрельцов назначил тебе в восемь, значит и примет тебя точно в восемь ноль-ноль.