Но не тут-то было. После двух часов тишины, немного страшноватой оттого, что она была необычной, выбивала сыпь-пшенку на коже, в горах что-то засвистело, запиликало тоненько, залопотало на незнакомом наречии и в центре ледника вдруг зашевелилось нечто коричневое, схожее с чертенячьей шерсткой, поднялось невысоким буруном. Это острый лезвистый ветер, прискакавший невесть откуда, из-за перевалов, что сдавливают, обращая в стеклистый ручеек верховья Большого льда, вылизал проредины между камнями морены, ледяными тумбами-жандармами, выковырнул оттуда землю, мелкую щебенку, собрал в кучу, подбросил вверх, понес на людей.
В ту же минуту загрохотало, будто на дно гигантского жестяного ведра набросали гаек, гвоздей, дроби, и все это неведомая сила начала азартно трясти, подбрасывать вверх и ловить продавленным, готовым вот-вот вывалиться дном. Да, ловя, стараться, чтобы каждая железка брякнула посильнее. Случилось действительно диво, — только диво недоброе, несущее человеку зло. Затишье было обманным, этаким ложным движением — ветру передышка требовалась для того, чтобы переменить направление. А переменив направление, он способен куражиться, творить худые Дела уже месяцами.
Увидев это, пригорюнились плясуны.
Володя Студенцов сел на камень, обхватил колени помороженными, сплошь в трещинах и заусенцах руками, бросил острый взгляд на палатку, где притихший, понимавший, что во всем виноват он, только он, лежал Манекин.
— Вот с-сука, — пробормотал Студенцов тихо, вроде бы только для себя, а Тарасов обормот все же услышал и острый взгляд перехватил и враз окостенел лицом. Желваки на щеках у него налились твердым: положение такое, что сейчас нельзя отпускать поводья. Иначе телегу понесет... Раздоров в группе быть не должно. Надо закручивать гайки до отказа, брать людей в железный обжим. Не то ведь покалечить, серьезно изуродовать, а то и убить друг друга ребята могут. В таких условиях проще всего человеку совершить движение назад, к обезьяне, сделаться нелюдем, озлобиться, стать животным.
По этой причине зимовщикам горных гидрометстанций не выдают, например, оружия. Им и тозовские карабины-пятизарядники, и винтовки-малопульки, и обычные дробовые ружья, и даже кремневые пистолеты, от которых можно лишь прикуривать, запрещено держать на зимовке. Из всего многочисленного огнестрельного арсенала оружия у мужиков есть лишь самое малое — ракетница. Одна. Не две, не три, а одна. И то ее как зеницу ока стережет старший — не дай бог, попадет кому-нибудь из подчиненных в группе и тот натворит чего-нибудь. Даже если просто начнет расцвечивать небо красным и зеленым — старший за этот фейерверк головой отвечать будет. Работы можно за это лишиться. Или еще хуже — под суд угодить. Либо просто будет переведен на какую-нибудь муторную скучную должность в пыльный неинтересный аил, в котором самыми романтичными существами будут ишаки, часами торчащие у арыков и недоуменно разглядывающие собственные отражения в мутной глинистой воде, — и больше ничего. Сплошная тоска. Однообразие и тоска. Поэтому старшие хорошо знают законы зимовки, и если кто-нибудь начинает хандрить, озлобляться, быстро сбивают с него хворь, причем порою отделывают так, что тот две недели ходит, поблескивая синяками. Но синяки — это чепуха, семечки, главное не это, главное, что в человеке снова начинает царить здоровый добрый дух, и другому человеку бывший паршивец становится не врагом, а другом. Это важно.
Если зимовщики с гидрометстанции, расположенной в верховьях Большого льда, доберутся до «схоронки», где Тарасов оставил карабин и ракетницу, то... В общем, худо будет. За это Тарасову отвечать придется, но, видит бог, иного выхода у него не было. Впрочем, Тарасов был спокоен за оружие — зимовщики вряд ли на него покусятся — на гидрометстанции подобрались хорошие, спокойные и на редкость дружные ребята.
Не успел Тарасов еще ничего выговорить Студенцову, он только морщился, словно от боли, как Студенцов в обычном своем тоне поддел Присыпко:
— Фи, маркиз, рыбу-то ножом! Кильку едят руками, а вы? Сразу видно недворянское происхождение. Несмотря на дворянскую внешность.
Присыпко пристроился рядом со Студенцовым на камне, вернее на обледенелом скользком краешке его. Провел под собою рукой, пробормотал озабоченно:
— Не припечься бы. Слушай-ка... Ты ведь, юный друг, мозги имеешь в голове? Имеешь. И немало, точно? А много...
— Мозгов никогда не бывает много, — угрюмо выставив челюсть вперед, качнулся Студенцов на камне, непримиримо откинулся назад, сбрасывая с себя руку Присыпко, но тот стряхнуть руку не дал, зацепился пальцами за воротник студенцовской штормовки.
— У меня есть один приятель, врач-нейрохирург, заслуженный мастер спорта в своем деле. Так он говорит, что если мозгов и бывает много, то этот недостаток можно быстро исправить. Хирургическим путем.
— На радость начальству, — хмыкнул Студенцов.
— Ну вот и молодец. Правильно считаешь, — уловив беззлобные нотки в студенцовском голосе, удовлетворенно произнес Присыпко. — И вообще, перестань реагировать на Манекина, как благородный пес на шелудивого кота. Себе дороже обойдется — нервы ведь потом ничем не восстановишь. Самое худшее в нашем положении — бросать перчатку к чьим-нибудь ногам, хвататься за шпагу, наносить уколы, считать капли крови, упавшие в пыль. А к чему это? Ни к чему. Абсолютно ни к чему.
Тон, которым говорил Присыпко, был отеческим, каким пастырь обычно наставляет блудного сына, сбившегося с панталыку, спокойным, без железа и рыкающей дроби, застрявшей в горле. Тарасов подумал, что он вряд ли смог такой нужный тон взять — очень уж он устал, слишком прибит заботою, вновь поднявшимся ветром, безызвестностью положения, неопределенностью. Он расслабился, лицо его сделалось мягче, добрее, и двинулся прочь от Студенцова и Присыпко — своих дел было предостаточно.
— Спасибо, наставничек, — поблагодарил Студенцов своего тезку, — опохмелил. Не то б мне наш славный предводитель товарищ бугор сейчас дырку в шкуре для кровопускания просверлил.
— Запросто, — согласился Присыпко.
— Что будем делать?
— Ждать вертолета.
Легко сказать — ждать вертолета. Пока не наступит тишина, он не придет, он просто не сможет сюда пробиться. Двигаться же отсюда, с вертолетной площадки — пристанища сотен альпинистов, пешком — безумие, их ждет верная гибель. На реках. Вода — главное препятствие. Если они смогут одолеть одну реку, то споткнутся на другой. Мало, что ль, могил расположено на берегах здешних рек? Охота добавить еще несколько?
Не-ет, несмотря ни на что, надо было держаться, стоять да конца, нужно было ждать вертолета. Только в нем спасение, жизнь, только в нем.
Ветер клокотал-ярился еще два дня, принося с верховий ледника ледяную крупу, твердую, до крови дерущую кожу, словно наждак, каменно хрустящую на зубах, грязь, щебенку, вышелушивая ее на высоте из щелей старых счесов и гоня вниз, в устье Большого льда, потом немного стих, будто прихворнувший гуляка. Но все равно вертолет пробиться к попавшим в беду связникам не мог — ветер хоть и утихомирился малость, а продолжал быть опасным. Ведь если что — никак не совладать с ним «стальному воздушному коню» — старенькому, видавшему виды «МИ-4», вот уже несколько лет подряд занимающемуся перевозкой альпинистов. Да потом, временами ветер все-таки здорово повышал голос, выл, словно голодный кобель, во всю глотку, и надо было побаиваться его такого, голосистого, с пустой утробой, коварного. Жалкий запас продуктов, что был у них, быстро сошел на нет. Да и вообще, это лишь на раз нюхнуть — то что они имели: пачка сухарей, две глутки сахара, одна карикатурно-крошечная банка «буржуазного шика» — цилиндрик гусиной печенки и несколько щепотей чая. Еще, правда, кирзуха имелась — гречка, но гречки этой было так мало, что ее и в расчет-то не следовало брать.
Когда была пауза и немного стих второй, «верховой», ветер, откуда-то из ущелий прилетел старый степенный орел с покалеченной, помятой в драках головой, мутноватыми, подернутыми белесой склеротической пленкой глазами, в редком и тусклом от времени старческом пере, неровно покрывающем тело, с лапами, исчерканными шрамами. Но все равно, невзирая на старость, он был еще силен, этот летающий горный волк, и если б ему вздумалось напасть на палатку — немало бы вреда он причинил альпинистам. Один размах крыльев у орла был, наверное, около полутора метров, не менее; когти — крюковатые, добротно сработанные, с острыми зацепами: если полоснет ими по телу, — до кости распластает. А ударом крыла он запросто мог зубы вышибить либо руку переломить — в общем, птица такая, что с нею лучше не связываться. Вообще-то, гриф он, гриф-падальщик, а не орел. Но грифом-падальщиком он только по зоологическим справочникам проходит, а так это самый настоящий орел. Да и кто будет в горах грифа от орла отличать, кому это нужно? Внешность-то ведь все равно и у одного и у другого — орлиная.
Игорь Манекин, несмотря на голод, чувствовал себя лучше, в глазах у него молодецкий блеск появился, бриться он хоть и перестал, но все равно выглядел не так побито, нищенски, как, скажем, Тарасов или Присыпко, усики начали завиваться и лосниться черным гуталинным блеском, с чела исчезли морщины — эти страдальческие указатели прожитых годов, на щеках затемнел румянец и дымком начал виться несбритый кучерявый волос... Словно бы Манекин жил совсем по иным законам, чем остальные, его будто бы и беда не коснулась. Ведь в горах, где кислорода-то — с гулькин нос, человек все время задыхается, лапает себя руками за грудь, потому что воздуха не хватает и туда, в глубь грудной клетки, вовнутрь, где легкие, сердце, печень, селезенка (что там еще находится?), будто кто едучей соли насыпал: все жжет, мешает дышать, забивает глотку слезами, застит взор какими-то странными, красными и желтыми, яркого одуванчикового цвета бабочками, что в воздухе не летают, а медлительно и лениво, словно золотые рыбки в аквариуме, плавают... В общем, слабеет человек в горах очень скоро.
Все уже ноги еле таскают, а Манекину хоть бы хны: будто и тутука не было, и похода по Большому льду, во время которого его, распластанного, почти бездыханного, тащили на брезентовом полотнище вниз, и острого приступа горной болезни, когда он колотил камнем по веревочной скрутке, обрубая палатку. Еще чуть — и они простились бы с палаткой, и неизвестно еще, что делали сейчас — ведь и укрыться негде было бы, и ветер переждать, и мороз...
Орел испортил настроение Манекину — в последнее время он выползал из палатки вместе с пуховым мешком, ложился с подветренной стороны, чтобы колкое наждачное крошево не секло лицо, и подолгу смотрел в небо, темно краснел щеками, думая о чем-то своем, ему одному ведомом. Так, в раздумье, он и увидал орла. Тот, тяжелый, грозный, с широко распластанными неподвижными крыльями, вывернул из ущелья, будто вражеский самолет, и, круто развернувшись, приблизился к палатке.
Тарасов находился в палатке, дремал, свернувшись охолодевшим клубком, когда послышалось надрывно-слезное, долгое «А-а-а-а-а-а!» Дернувшись, будто от тока, и враз придя в себя, Тарасов, чуть не завалив палатку, вымахнул из ее темного холодного чрева наружу, сразу угодил в снеговой охлест и, ослепленный, с посеченными в кровь щеками, с глазами и ноздрями, забитыми жестким ледяным крошевом, в первые мгновения не мог понять, в чем же дело... Потом разобрался — в небе плыл громадный тусклокрылый орел с хищным выискивающим взглядом и голодно распахнутым клювом. Видно, Манекину почудилось, что орел нападает на него.
Схватив попавшийся под ноги увесистый ледяной обломок, Тарасов швырнул его в орла, но — чего тут людей смешить! — не достал. Разбойник-то вон на какой высоте шел, только из винтовки бить, а не ледышкой в него пулять, да потом и сил у Тарасова уже никаких не оставалось, чтобы заниматься метанием тяжелых предметов.
Манекин покраснел, румянец у него со щек сместился в подглазья, наполз на нос. Даже лоб и тот налился темным бурачным соком. Храбрый парень закашлялся, прижимая руку ко рту, пробил сквозь пальцы несколько кудряшей дыхания, глаза же он не отрывал от орла, делающего широкий самолетный круг над палаткой.
Орел, старый душегуб, похоже что-то чуял, он пришел сюда на запах боли, холода, возможной смерти, он, перевидавший столько на свете, в том числе и немало альпинистских трагедий, знал, где и чем можно поживиться. Он, словно страшная вещая птица, приплыл сюда, потому что именно здесь — здесь, а не в другом месте — были обречены на смерть люди, и один из них — вон, совсем сломался. Хоть и здоров был на вид, а эван как забился в слезном крике.
Не мудрено, что Манекин принял этого орла за некий зловещий символ, за призрак, возникший из преисподней, появившийся здесь, чтобы удавить, утащить с собою его, альпиниста Игоря Манекина, молодого, не исчерпавшего свое, не изведавшего всех отведенных ему услад, талантливого литератора, редактора, которому, возможно, начертано на роду открыть новую страницу в отечественной прозе, в поэзии, вот ведь как.
До самой темноты орел кружил над палаткой, никак не мог успокоиться. Ночь он скоротал где-то в недалеких скалах, а утром снова прилетел на пятачок, где стояло полотняное обиталище. Тарасов первым выбрался из палатки, поеживаясь от холода и кристально-жутковатой тишины, в которой даже тёк крови в жилах оглушал, казался водяным обвалом, и едва запрокинул голову вверх, как увидел старого пирата, медленно рассекающего в полете густой, забитый снежной и ледовой пылью воздух, сощурился недобро, прикидывая, как и чем можно отвадить орла ют альпинистской палатки.
Так ничего и не решив, он по спаявшимся ноздреватым глыбам ледника спустился вниз, к стылой, тихо сваливающейся вниз, за скальный изгиб реке. Вода была холодной — еще издали, на подходе к реке, невольно начинало ломить-корежить зубы, будто уже хлебнул этой воды, хотя в рот ее еще не брал. Врубаясь на лету в камни, река все в той же глухой неестественной тишине — она, действительно, странное дело, никакого рева и плеска не издавала, а молча кипела, плевалась белым, подшвыривала вверх клубы густой мороси — уносилась дальше. Пока Тарасов шел по глыбам, перед глазами красные голуби вспархивать начали — вспорхнет, порябит-потрясет немного крыльями птица мира перед взором и камнем падет ниц. А на смену снизу поднимается другая птица, на первую не похожая — хотя тоже голубь, — не похожая либо размером, либо размахом крыльев, либо очертаниями сытого тела.
Здесь, у реки, ледник, собственно, уже кончался, это не ледник был, а так называемая шуба, самое устье, куда сваливаются, обрывая медленное свое движение, рыхлые, облепленные щебнем, кусками земли, песка, будто болячками, льдины, помятые, иссосанные, в ноздринах и раковинах каменья, прочий хлам, что ледник медленно тащит на своем теле вниз. Поэтому куда ни глянь — пейзаж самый настоящий марсианский, тут не только ноги и голову, тут что хочешь можно сломать — всюду нагромождения, рожденные в муке движения, в борьбе камней друг с другом, безобразные кучи щебня, схожие с многоэтажными буртами отвалы земли, небрежно столкнутые с высоты вниз, окаменевшая грязь, прилипшая к льдинам. И кругом торосы, торосы, торосы.
«Надо будет другую дорогу к реке разведать... Не то скоро совсем сил не станет и этой тропкой к воде уже вряд ли спустишься. А вода нужна, ой как нужна... Чтоб жизнь в себе поддерживать, чай кипятить, умываться хоть кой-когда», — тяжело думал Тарасов, одолевая очередной марсианский взлобок. Он согнулся, будто был горбат, по дороге оглядывался по сторонам, словно ожидал нападения.
По заберегу, он заметил, в сторону уходила узкая, обмахренная снегом коса, там безобразных напластований было меньше, поэтому надо разведать — может, там спуск к реке поудобнее имеется?
Орел пронесся совсем близко над рекой, повернув голову в сторону Тарасова и поджав под себя крючковатые, меченные ранами и ревматизмом лапы, наготове выставив черные, от природы хорошо заточенные когти. Но ни когти, эта грозная боевая амуниция, ни блеск полета не смогли обмануть Тарасова — орел действительно был стар и голоден, и кружил он вокруг лагеря потому, что легкую поживу чувствовал: вот ослабнут люди, и можно будет отбить одного из них, на корм себе пустить.
«Не-ет, с-сука, не возьмешь, подавишься, — мысленно взъярился Тарасов, но ярость в нем тут же угасла — даже на злость сил уже не оставалось, — опустился на четвереньки, зачерпнул ладонью ледяной, до самых костей пробившей его воды. Плеснул себе в лицо, заохал, зафыркал, закрутил головою. Вода ошпарила щеки, нос, подбородок. Обломил ледяную коросту, под которой обнаружился чистый курящийся омуток, сунул в него зубную щетку, из кармана выгреб холодный мятый тюбик пасты, нажал на бока, оставляя на гребне щетки длинный, пахнущий мятный белый след. Делал все это Тарасов машинально — он думал об орле. Никак эта недобрая, грузная и сильная птица не выходила из головы, никак. Ясно было одно — орел чувствует чужую гибель, будто ворон, и прилетел, сюда, чтобы поживиться.
«Хр-рен тебе, подавишься», — недобро усмехнулся Тарасов, побрел назад в палатку.
Все трое связчиков уже проснулись, но из мешков еще не вылезли. Лица у Студенцова и Присыпко были исхудавшими, с сизыми запавшими подскульями, глаза потускнели, втиснулись в череп, сверху бровями прикрылись, поблескивали из затени устало, а Манекина холод и голод словно и не трогал — лик розовый, гладкий, усики по-гусарски лихо завиваются, будто он каждый раз перед сном их на бигуди накручивает.
— Как чувствуешь себя? — глухим, каким-то, прокисшим за ночь и пока не избавившимся от застойной сырости голосом спросил Тарасов, обращаясь к Манекину. Больно уж вид у того вызывающим был.
— Тяну помаленьку, — тихо ответил Манекин, — еще не умер. Сейчас много лучше чувствую. Спасибо. — Помолчал немного, выпростал из спальника руку, приложил ее к груди. Повторил: — Всем вам спасибо. Если б не вы — сидел бы я сейчас где-нибудь в предбаннике небесной канцелярии, в очереди к старшему писарю-ангелу, дальнейших распоряжений ждал. Спасибо! Тебе, Михаил Семенович, спасибо, — Манекин притиснул подбородок к груди, благодаря Тарасова, перевел взгляд на Присыпко, — тебе спасибо большое, — посмотрел на Студенцова, — и тебе, Володь, спасибо. Особое...
Студенцов в ответ только хмыкнул. Тарасов махнул рукою: ладно, чего там, все мы — люди. Не чужие, а свои и считаться не будем. Присыпко промолчал.
— Как погода? — спросил Володя Студенцов, запуская руку в жесткую, сплошь в завитках-скрутках бороду, сухо затрещавшую под его пальцами. — А, бугор?
Тарасов выкинул перед собою руку, клешнявкой выставил два пальца — указательный и большой, подвигал ими влево-вправо.
— Чего-то непонятно, — усмехнулся Присыпко. — Что за рогулька?
Тарасов по-прежнему молча подвигал клешнявкой.
— Виктория? Победа? Или что... Два балла? На двойку пока погода?
— Догадливый, — угрюмо пробормотал Тарасов. Повел головою в сторону. — Выйди-ка со мною, раз такой догадливый.
Нехотя выпроставшись из спального мешка, Володя Присыпко голодно икнул, прикрылся ладонью — засмущался вроде бы доцент, справился со смущением, выполз из палатки. Присев на корточки, Тарасов из-под руки следил, как, делая широкие бесшумные круги, над палаткой летал орел.
Холодный воздух ущипнул доцента за ноздри, заставил покраснеть, глаза у него заслезились. Справившись с холодом, он высморкался и лишь потом обратился к Тарасову, произнеся на старый чалдонский лад всего лишь одно короткое слово:
— Ну?
— Орла видишь?
Подняв голову и проследив за ловким бесшумным виражом, который совершал орел, Присыпко ознобно передернул плечами.
— Вот гад! Словно бы падаль чувствует.
— Чувствует.
— Что будем делать?
— Прибить его надо. И в котелок, в суп.
— Разное мясо в жизни своей пробовал, а вот орлятину... — Присыпко развел руки в стороны, собрал из морщин на лбу восклицательный знак, — увы, не ел.
Орел еще долго ходил кругами над лагерем и лишь где-то к обеду притомился, тяжело опустился на блесткий от ледяных наростов скальный выступ, под которым росли две тощие чахлые арчи с порыжелыми от холода метелками, раскупорил голодный крючковатый клюв, выставив в распахе ороговелый жесткий язык, потом натянул на зраки желтую плотную пленку век и задремал, набираясь сил.
Этой дремы было достаточно, чтобы наши славные охотники совершили бросок к скальному выступу, там они малость передохнули и начали подбираться к орлу поближе. Бесшумно, скрадывая шаг, стараясь не выдать себя, ничем не брякнуть — ни камнем, ни обломком ледяной коросты, вылетевшей из-под ноги, загоняя шумное голодное дыхание вовнутрь, цепко сжимая твердые, в окостеневших заусенцах губы, они стали приближаться к птице. Тарасов забил в ствол патрон как раз подходящий для орла — волчий, с картечью «два нуля», — о-о-о, таким зарядом не только птицу сшибить можно, а и целого слона, стоит лишь жахнуть его в уязвимое место. Сразу опрокинется парень, тумбообразные ноги вверх задерет. Но слон добытчикам был не нужен, а вот что касается орла, то тут да, неплохо бы снять его со скалы и засунуть в котелок, сытное хлебово сварить. У Присыпко при мысли об орлином супе на шее начал нервно подпрыгивать кадык, ходить вверх-вниз, вверх-вниз.
Тут сквозь белёсую мятущуюся мглу неожиданно прорезалось что-то светлое, чечевицеобразное, будто кто свечушку в верхотуре, на небесах, запалил, и мужики не сразу поняли, что это солнце. А когда поняли, то забеспокоились — сейчас орел, потревоженный неожиданным поведением светила, проклюнувшегося во мгле, раскроет глаза и увидит их. Тарасов, предупреждая взлет орла, поднял ружье, зацепил пальцем за курок, готовый мгновенно взвести его и тут же опустить. Заранее взводить было нельзя — тугой железный щелк мог вспугнуть птицу. Но напрасно они беспокоились, Тарасов и Присыпко, — старый, потерявший чутье летун не обратил на светящуюся чечевицу никакого внимания.
Они подбирались к орлу все ближе и ближе, бесшумные, голодные и ловкие — ловкости им именно голод и добавил, плотно ствердив губы и в колючем жестком сжиме сощурив глаза, отогнав от себя все мысли, и грустные и веселые (впрочем, откуда веселым-то взяться?), кроме одной, что должна была выхлестнуть вместе с пламенем из ружейного ствола, распушиться кучно свинцом, просечь насквозь орла. И подобрались довольно близко — метров пятнадцать всего до птицы оставалось.
Орел был хорошо различим. Старый, крючконосый, с морщинистой, облепленной редким негнущимся пухом шеей, крупный, с опавшим на широкой плоской груди пером, печальный и потерявший всякую осторожность во сне.
Можно было бы бить его в упор, прямо так, сидящего, и если бы он подранком, теряющим кровь, силы и жизнь, опрокинулся на камни, то доколотить прикладом либо булыжником, но не в характере альпинистов вести себя разбойно, не по-людски. Тарасов, чувствуя, как больно и знобко колотится сердце, — ну ровно птица, угодившая в проволочную петлю, сдерживая, загоняя вовнутрь дыхание, остановился, почувствовал, как сзади в спину толкнулся Присыпко, затих, боясь спугнуть птицу. А вот спугнуть ее сейчас я надо было, потому что не мог стрелять Тарасов в спящего усталого орла, никак не мог.
Изогнувшись и не спуская глаз с птицы, он подцепил носком триконя зеленоватый, обмерзлый с одного бока голыш и несильным ударом отбил его от себя.
Хоть и негромок был звук, а орел мгновенно встряхнулся. Подпрыгнув на камне, он тяжело разрезал воздух крыльями и почти вертикально понесся вверх, стремительно уходя от добытчиков. В тот же момент Тарасов выстрелил. Почти в упор выстрелил.
Бывалые охотники знают, что когда бьют птицу в упор из ружья, то свинец подбрасывает птицу метров на пять-семь, не менее. И тогда с неба летит, кувыркается пух-перо, капают красные брызги, с высоты, култыхаясь, будто тряпичная бескостная кукла, падает поверженная добыча.
Выстрел был метким, тарасовский заряд — горсть волчьей картечи — вошел целиком в орла. И Тарасов и Присыпко услышали даже, как свинец жестко хлопнул об орлиные перья.
Орел даже не дрогнул, хотя и вобрал в себя металл, не подпрыгнул на лету, подбитый снизу жесткой, несущей смерть силой, он только раскинул крылья пошире, заклекотал горько и печально, будто человек, все понимающий и все ощущающий, и в сильном, но уже обреченном вираже уплыл в ущелье, куда уносилась безмолвная, зажатая морозом река.
— Не получилось, ч-черт, — перебарывая звон в ушах, возникший после выстрела, проговорил Тарасов. — Умирать наш суп улетел.
— Паскудно все это, — пожаловался Присыпко.
— Выбора, Володь, к сожалению, не было. Не было и нет, — тихо произнес Тарасов, сглотнул клейкий комок, собравшийся в горле, подивился слабости, которая разом навалилась на него. Вон опять красные голуби перед ним зарезвились, затрепыхались, мешая сосредоточиться, прийти в себя. — Тут, знаешь ведь, как вопрос стоит... Либо-либо. Конечно, если б знал я, что он вместе с зарядом уйдет умирать в ущелье, не стал бы стрелять.
— Нет, не то ты говоришь. Стрелять в орла все равно надо было. Из-за Манекина. Ведь этот восходитель как только видит его, сразу кандидатом в покойники себя чувствует.
— Все мы тут кандидаты в покойники.
— Ладно. Рано еще отходную петь. А в орла ты обязательно должен был стрелять. Хотя паскудное ощущение все-таки осталось.
— Будет. Все это риторика, пустое. Пошли в лагерь. — Тарасов повесил ружье на плечо дулом вниз. Из ствола запоздало вытекла струйка попахивавшего кислым дыма. Двинулись к заледенелому островку, где стояла их обдуваемая всеми ветрами палатка. Обдуваемая всеми ветрами... И переставить ее нельзя было — палатка должна находиться на открытом месте, иначе она может попасть под камнепад или снежный обвал.
Заслышав их шаги, Студенцов отвернул в сторону серебристый, тяжелый от холода полог, высунулся в проем.
— Ну чего, мужики? Есть добыча?
— Нет, — Тарасов повел рукою, загоняя Студенцова назад, в холодное, но все же безветренное нутро палатки. В прогале было видно, что Манекин лежит на старом месте, он так и не выбирался из спального мешка.
— А чего ж тогда стреляли? — разочарованно спросил Студенцов.
— Промахнулись, — пробурчал Присыпко, видя, что Тарасов молчит.
— Чайку, ребята, давайте приготовим, — предложил Студенцов. — Кирзуху сварим, у нас еще горсть крупы осталась. Добьем продукт.
В тишине запалили керогаз, поставили на него мятую, с дочерна закопченными боками дюралевую кастрюльку, стали ждать, когда закипит вода.
Понимая, что тишина, в которой кровь больно толкается в виски, — вещь ненормальная, от такой звонкой тиши, случается, люди и с ума сходят, Присыпко заговорил первым. От «фонаря» повел речь, от осознания того, что надо обязательно что-нибудь сказать.
— Ну чего приуныли, а? Господа-товарищи, жаждущие славы Эдмунда Хиллари. Выше головы!
— Хиллари, Хиллари, — покрутил головой Студенцов, бросил косой взгляд на Манекина, немного ожившего и наполовину выпроставшегося из спального мешка, — Хиллари одну лишь Джомолунгму взял, и все. А у нас вон сколько гор на счету. В Гималаях, кстати, еще одна гора есть, ничуть не уступает Джомолунгме. Ни единым метром. Чегори эта гора называется, вот ее ему слабо оказалось взять.
— Точно, — неожиданно подтвердил Манекин, — есть такой пик, Чегори. В хребтах Каракорума находится. Восемь тысяч шестьсот одиннадцать метров высота.
— Это-то ты знаешь, — не удержался от подковырки Студенцов. — Теоретик! Знал бы лучше другое.
— Хватит! — бросил Тарасов резко. — Чтоб этого... — он свел два кулака вместе, один повернул в одну сторону, другой в другую, — больше не было! И вообще, мужики, пока мы ходим по леднику, пальбу ведем, вы тут баталии друг с другом не устраивайте, предупреждаю, — Тарасов уловил горькую усмешку Студенцова, хотел было повысить голос — гайки ведь в таких ситуациях надо закручивать до конца, но не стал, смягчился. — Нехорошо устраивать баталии в одиночку, — усмехнулся. — Драться нужно при болельщиках, ясно? В одиночку это не интересно. Спортсменам всегда, во все века болельщики были нужны.
— Я читал где-то, что Пифагор разделял людей на состязаниях, — перебил Тарасова Присыпко, — на три категории. Первая — это купцы, те, кто приходит покупать и продавать, делает ставки на состязаниях. Вторая категория — это сами спортсмены, причем кое-кто из них — товар в руках купцов, и третья, самая лучшая категория, — бескорыстные зрители, которых ни купить ни продать.
— Хорошо, когда ни купить, ни продать нельзя, — выпрямился Тарасов, доставая головой до верха палатки, — никто никакого клейма не поставит.
— А лучше всего альпинистам, — снова подал голос Манекин. — В горах ни зрителей, ни купцов.
Тарасов снова заметил ироническую усмешку на губах Студенцова.
— А по-моему, это плохо, — помотал головой Присыпко. — Ведь на миру и умирать легче бывает. Так, кажется, умные люди говорят? А если рекорды ставить, то еще легче. Легче и проще.
— Вся эта психологическая арифметика яйца выеденного не стоит, — усталым голосом, в котором уже не было прежнего запала, резюмировал Тарасов, — Пустым делом занимался великий математик.
— Не согласен... Все же умен был греческий дядя Пифагор, — сказал Манекин.
— Древнегреческий.
— Все едино. Важно, что он чистые мозги имел.