У них даже любовные имена были друг для друга: «Дура моя-Ягодка!» — обращается Есенин к Мариенгофу с ревнивой и нежной руганью: «Как тебе не стыдно, собаке, — залезть под юбку, — пишет Есенин, когда Мариенгоф женился, — и забыть самого лучшего твоего друга. Дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности и Ваша сволочность ни гугу».
Как забавно требует Есенин писем друга: «Адрес мой для того, чтобы ты не писал: Париж, Ру дэ Помп, 103. Где бы я ни был, твои письма меня не достанут».
Мариенгоф пишет ему ответы, такие же смешные и нежные. И вот вновь Есенин: «Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался ‹…› в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой… и т. д. и т. д.».
Невозможно усомниться в том, что это письма человеку любимому и нужному.
«Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе ‹…› вижу милую, остывшую твою железную печку, тебя, покрытого шубой. Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь».
«Милый рыжий! Напиши, что тебе купить… жду встречи, твой Сергей».
Ни одной женщине не писал Есенин таких писем.
Свою переписку поэты, вызывая раздражение критики, публиковали в печати.
По возвращении из-за границы Есенин собирался расстаться с Айседорой Дункан и. вновь поселиться с Мариенгофом, купив квартиру. Куда он собирался деть жену Мариенгофа, неизвестно: наверное, туда же, куда и всех своих, — с глаз долой. Но.
Еще при расставании поэты предчувствовали будущую размолвку. Есенин напишет нежнейшее «Прощание с Мариенгофом» — ни одному человеку он не скажет в стихах ничего подобного:
Уже — «был». Явное предчувствие розни сводит на нет все будущие нелепые меркантильные ссоры. Еще точней определил предощущение расставания Мариенгоф:
После ссоры обидчивого Есенина понесло, и «подлецом» окрестил «милого Толю», и «негодяем». Но такое бывает с долго жившими единым духом и единым хлебом.
Потом они помирились. Встречи уже не будили братскую нежность, но тревожили память: они заглядывали друг другу в глаза — там был отсвет молодости, оголтелого счастья.
В 25-м, последнем в жизни Есенина году, у него все-таки вырвалось затаенное с 19-го года:
(Помните, у Мариенгофа: «Эй, вы, дьяволы!.. Кони! Кони!»)
Как не растрепала их судьба — это был плодоносящий союз: Мариенгоф воспринял глубинную магию Есенина, Есенин — лучшее свое написал именно в имажинистский период, под явным влиянием Мариенгофа: «Исповедь хулигана», «Сорокоуст», «Пугачев», «Москва кабацкая».
Грустное для Мариенгофа отличие творческой судьбы поэтов в том, что Есенин остается великим поэтом вне имажинизма, Мариенгоф же — как поэт — с имажинизмом родился и с ним же умер.
Имажинизм — и мозг, и мышцы, и скелет поэзии Мариенгофа, — лишенная всего этого она превратилась в жалкую лепнину.
Великолепный Мариенгоф — это годы творческих поисков (в его случае уместно сказать — изысков) и жизни с Есениным.
В 20-м году Мариенгоф пишет программное:
А 30 декабря 1925 года заканчивает этот творческий виток стихами памяти друга:
Между этими датами вмещается расцвет великолепного Мариенгофа. С 26-го года поэта под такой фамилией уже не существует. Есть прекрасный писатель, известный драматург, оригинальный мемуарист, который пишет иногда что-то в рифму — иногда плохо, иногда очень плохо, иногда детские стихи.
В стихах 22-го года Хлебников будто предугадал судьбы двух своих молодых друзей, написав:
Последнего ждали муки страшной смерти, Мариенгоф же благополучно пережил жуткие тридцатые, однако в истории литературы Есенина ждало возвращение, а Мариенгофа — исчезновение.
Но достаточно прочесть несколько его строк, чтобы понять, что такая судьба незаслуженна:
Голос Мариенгофа — ни с кем не сравнимый, мгновенно узнаваемый, мучивший стихи молодежи двадцатых годов невольным мучительным ему подражательством.
В области рифмы Мариенгоф — истинный реформатор. Единичные в русской поэзии — до него — опыты с неправильной рифмой скорее случайны. Мариенгоф довел возможности неправильной рифмы до предела.
Работой с рифмой характеризуются уже ранние опыты Мариенгофа. Для примера — поэма «Руки галстуком».
При невнимательном чтении можно подумать, что это белые стихи, но это не так.
Итак, следите за рукой: первая строка, оканчивающаяся словом «шеи», рифмуется с четвертой, где видим: «обрюзгшие», вторая строка, давшая название поэме, — «руки галстуком» достаточно плоско рифмуется с шестой: «золотым ухом». Здесь все понятно: слово в рифмуемой строке повторяется почти побуквенно, но с переносом ударения.
Созвучие третьей и пятой строк чуть сложнее: слоги «ни» и «до» в слове «подоконников» являют обратное созвучие слову «неба». Подкрепляется это созвучеием словосочетания «на иконе» и все тех же «подоконников».
Вторая строфа поэмы:
Первая строка представляет собой оригинальное созвучие с четвертой, вторая с пятой, третья с шестой. Тот же способ рифмовки и в следующей строфе:
«Руки галстуком» — не только образец поэтического изящества, поэма пронизана высоким смысловым напряжением.
Первая строфа представляет собой риторическое, словно ни к кому не обращенное предложение «обвязать вкруг шеи белые руки галстуком», то есть обнять, подойдя сзади, такой жест со стороны женщины предполагает и прощание, и нежность.
Затем рисуется удручающий ландшафт, средь которого возникло это мучительное желание чьих-то белых рук.
Строфа вторая рассказывает о том, что влюбленным не обязательны слова, чтобы понять друг друга, их общение, когда «глаза вышивают на тишине узоры немых бесед», — это иная степень понимания. Но безумие меченных неразделенной любовью еще прекраснее, оно в своей мученической красоте поднимается «выше голубых ладоней поднебесья» — выше них только суд Господа.
В третьей строфе появляется образ лирической героини, не только одарившей поэта страданием, но и создавшей — как ему кажется — мир для него, на который в середине пятой строфы герой смотрит заплаканными глазами сквозь оконные стекла:
Затем поэт констатирует течение времени: новое утро, минуты, часы, октябрь, новая зима:
Кажущееся безумие героя — отстраненно и ясно. Здесь впервые мелькает мысль о никчемности любимой, в глазах которой нет ни звездной пурги, ни даже искусственного света электричества. Поняв это, пережив осень и зиму, весной поэт оживает:
(Только не подумайте, что последние две строки рифмуются. Дательный падеж «кирки» имеет прямое отношение к «сумеркам», а тот же падеж «весны» рифмуется со словом «ночь».) Итак, поэт оживает, но лишь для того, чтобы вновь, заразившись прекрасным и жутким чувством, выглядеть в глазах белолицей, но равнодушной и не умеющей полюбить — жалким паяцем:
Как это тонко — «маяками зажженные луны»!
Расчесывая всезнающую голову, поэт рассматривает расширение собственных зрачков в отражении опасной бритвы:
С начала 20-х Мариенгоф работает с неправильной рифмой, как человек, наделенный абсолютным слухом:
Что же касается содержания этих математически выверенных строф, то стоит отметить, что вскоре лирическая героиня из стихов великолепного Мариенгофа исчезнет напрочь. «Звездную пургу» он увидел в другом.
Позже, в «Записках сорокалетнего человека», Мариенгоф напишет: «Не пускайте себе в душу животное. Это я о женщине».
Женщина для него понятие негативное.
Все женщины одинаковы. Все они лживы, капризны и порочны. Неверность подругам декларируется Мариенгофом как достоинство. В зрелых стихах его не найти ни чувственной дрожи, ни смутного ожидания, ни нежных признаний.
Страсть к женщине — это скучно, да и о чем вообще может идти речь, если рядом друзья, поэты и верность принадлежит им, а страсть — Поэзии.
Мариенгоф, как никто из его собратьев по перу, тяготеет к традициям романтизма. В описании шальных дружеских пирушек и в воспевании заветов мужской дружбы Мариенгоф — прямой потомок Языкова.
Удел дев — именно так в традициях романтизма Мариенгоф называет своих подруг — сопровождать дружеские собрания, внимать, по возможности не разговаривать.
Мариенгоф ницшеанствует:
Зато с какой любовью Мариенгоф рисует портреты имажинистов, сколько блеска и точности в этих строках:
Девы в вышеприведенном стихотворении упоминаются как часть интерьера, некая досадная необходимость поэтического застолья, и нет у них ни примет, ни отличий. Иногда поэт снисходит до разговора с ними (хотя это скорее монолог), время от времени разделяет с ними ложе. Однако преданный собачьей верностью лишь поэзии и мужской дружбе поэт считает правилом хорошего тона цинично заявить:
Имена же друзей-поэтов вводятся в стих полноправно, имена их опоэтизированы.
И в трудные времена, и в дни радости — только другу на колени «голову крылом балтийской чайки» может положить поэт. Ждать его утешения, верить лишь ему.
И если однажды Мариенгоф срывается и на миг отказывается от своих слов о неприятии женщины, то тут же говорит: «Друзья, друзья, простите мне измену эту». А еще через несколько минут после любовного признания оговаривается, что эта внезапная страсть всего лишь приключение, забавный случай…
И уже в следующем стихотворении с прежней уверенностью звучит клятва:
Мариенгоф даже рад своей бесчувственности к женщине:
Однако верность Музе и отрешенность от мира не есть аскетизм. Несмотря на, мягко говоря, прохладное к ним отношение, женщины Мариенгофа любят. Он высок и красив, он блистательно саркастичен, и даже развратничает он с вдохновением. С изысканной легкостью и, скорее всего, первым в классической русской поэзии Мариенгоф описывает, что называется, запретные ласки:
Дев возбуждают цинизм Мариенгофа и, пред ним, собственная обнаженная беззащитность:
Но суть действа, что бы оно собой ни представляло, всегда одна — все это во имя Поэзии, слово изреченное выносится на суд друзей — конечно же, поэтов. Категории моральности и антиморальности, по словам самого Мариенгофа, существуют только в жизни: «Искусство не знает ни того, ни другого».
Искусство и жизнь не разделяются поэтом, они взаимопрорастают друг в друга. Верней даже так: чернозем жизни целиком засажен садом творчества. Еще Вольтер говорил, что счастье человека в выращивании своего сада. Мариенгоф радуется друзьям, нисколько не завидуя их успехам, — радуется цветению, разросшемуся по соседству с его садом.
И самое печальное, что происходит с душой лирического героя стихов Мариенгофа, — это вкрадчивый холод разочарования в дружбе Поэта и Поэта, отсюда — душевная стылость, усталость, пустота, увядание…
В одной из своих статей Сергей Есенин вспоминает сюжет рассказа Анатолия Франса: фокусник, не знающий молитв, выделывает перед иконой акробатические трюки. В конце концов Пресвятая Дева снизосходит к фокуснику и целует его.
Имажинисты — и в первую очередь знаковая для этого течения фигура — Мариенгоф, — согласно Есенину, никому не молятся. Они фокусничают ради собственного удовольствия, ради самого фокуса.
Это хлесткое, но, по сути, неверное замечание послужило в смысле литературной памяти надгробной эпитафией всем незаслуженно забытым поэтам братства имажинизма. «Милому Толе» в том числе.
Но, думается, наличие иконы при производстве фокуса было не обязательно. Гораздо важней то, что поэт иногда превращается из фокусника в волшебника. В качестве свидетелей по этому делу можно пригласить строфы Мариенгофа. Его срывающийся голос еретика и эстета…
… И святой дух отыщет дом безбожника.
КОЧУЮЩИЙ ПАРОХОД «АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ»
В последние годы сложился дикий стереотип, что натуральный русский писатель — это некое полуинфернальное, в бороде и сапогах существо, окающее, гыкающее и смачно отплевывающееся при произнесении некоторых слов и отдельных фамилий.
Проханов, при всех тех собаках, что на него навешали и доброжелатели, и недруги (черносотенец, ксенофоб, милитарист и прочая, и прочая), являет собой тот образ русского литератора, который и стоит считать идеальным. Или, верней, совершенно нормальным.
Он умеет быть европейцем, этот нормальный русский писатель. Он объясняется как минимум на двух языках, а при желании и на трех. Тулуп на нем смотрится столь же хорошо, как военная форма. А военная форма столь же красиво, как фрак.
Вы, конечно же, помните известные фотографии Проханова — то с автоматом в прерии, то под крылом самолета, то на светском рауте, то в лесу у писателя Личутина в октябре 93-го, то с оголенным торсом у бурной реки, то у домны пылающей.
И везде — глаза его горят любопытствующе, и вид при этом у Проханова совершенно органичный растворившей его среде.