– Скрытый комплекс рогоносца, – кивнул я. – Те, кто не уверен в своем отцовстве, особо ревниво относятся к тому, чтобы дети не расставались с их фамилией. Ну, а Нарцисс?
– Нарцисс с ним больше не приходил, зато они сами зачастили к нему. Вот тогда-то он и обнаружил в Марте задатки медиума.
– И ей удалось вызвать Факундо Кирогу?
– Да, а еще Эуфемию, – торжественно объявила Су.
В те времена наши обеды превращались в настоящее пиршество – для души. Все шло вкривь и вкось, всем доставалось по две ложки и ни единой вилки, соль, естественно, всегда была в сахарнице. Объединив маленького осьминога с яичницей, я хорошенько залил все кетчупом и мгновенно умял сей деликатес. Получилось восхитительно вкусно. Тем временем Марта и Хорхе устроили «бурную и продолжительную» дискуссию из-за хлебной горбушки, затем – из-за оставшегося на сковородке куска яичницы, после чего они принялись при помощи карандаша отмерять полагавшийся каждому кусок доставшегося им банана.
Ренато ел молча, с удовольствием, а Сусана небезуспешно играла роль настоящей хозяйки дома.
– У нас тут все так изменилось, – сказала она мне. – Каких-то три месяца назад, когда вы еще не являлись сюда каждый день, здесь был порядок, и Ренато писал вполне даже сносные вещи.
– Три месяца назад мир еще не был совершенен, – отозвался Хорхе. – Картина Ренато еще не была начата, а я еще не написал свои сегодняшние стихи. Встреча сиих произведений во времени и в пространстве придает наконец некоторое изящество этому убогому миру. А ты – не тяни лапы к моей горбушке!
– Твоя поэтическая гордыня отдает весьма отталкивающей филантропией. – Ренато нарушил воцарившееся молчание. – Стоит тебе проблеваться парочкой небезынтересных образов, как ты уже воображаешь себя сообщником Бога, помогающим ему сотворить и довести до ума творение.
– Мы приговорены быть его сообщниками.
– Я – нет. Моя живопись самодостаточна, она рождается и организуется в своем маленьком закрытом мире. Чтобы существовать, ей не нужен большой мир, как, впрочем, и vice versa.[4]
– И он еще говорит о моей гордыне?
– Есть разница между гордостью сенбернара и гордостью тигра.
– Ты смотри, какие мы кусачие, – заметила Марта. – Лично я предпочитаю Хорхито: по крайней мере, можно будет приложиться к его бочоночку с коньячком. Эй, куда же ты его уносишь, мой беззаветно преданный пес? А что до картин Ренато, то они и вправду грешат излишней невозмутимостью по отношению к внешнему миру.
– Как и он сам, – добавила Сусана. – Я давно уже удивляюсь, как он вас всех терпит – за исключением Инсекто, который абсолютно безвреден. Что, братишка, решил довести до ума программу полного самоотупения и оскотинивания? Il faut s'abrutir[5] и все такое? Помощников в этом деле ты себе нашел достойных! Один Хорхе чего стоит!
– Помогают, чем могут. – Ренато расплылся в жалостливой улыбке. – Ну, бывает, заболтаются, скажут чего лишнего. Вот и сегодня что-то их чересчур сильно потянуло на диалектику. Осьминоги и теоретическое искусствоведение – ну и смесь, просто мерзость!
– Сегодня я через дырочку в тенте увидела шестнадцать коровок, – сказала Марта. – Могу описать тебе их в качестве заявки на картину. Смотри: слева направо – белая скотина с черными пятнами, рядом – другая, черная с белыми пятнами; затем – группа из трех голов, все – чубарые; за ними – семь штук на равном расстоянии друг от друга, масть – уголь со снегом; и наконец, подожди, сосчитаю, чтобы сошлось, – наконец еще три – снег с углем.
– Ко всему этому, полагаю, травка была зелененькой, а небонько – синеньким.
– Именно так. Точь-в-точь, как на твоей картине, где разрушенная мельница.
– В жизни не писал разрушенных мельниц, – возразил удивленный Ренато.
– Ты так думаешь, потому что тебя охраняет от безумия милосердная забывчивость. Помнишь, как-то раз, когда мы были в «В-4», ты нарисовал мне старую мельницу на какой-то дощечке? Я тебя попросила – и ты нарисовал. Зеленая травка, синее небо и маленькая полуразвалившаяся мельница. На дощечке.
– Моя сестра – просто кладезь для сочинения идиотских стихов, – заметил Хорхе. – Ты только послушай, когда она начинает щебетать, как дитя малое, – ну прямо, рифма за рифмой: речка – дощечка, травка – коровка! А насчет картинки она права, я потом ее у нас дома видел. А как-то раз эта забыла ее на столе. Эх, видели бы вы рожу дона Леонардо Нури, который, найдя дощечку, восхищенно рассматривал картинку с мельницей, долго-долго, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую. Я чуть не помер со смеху, пока подсматривал за ним с лестницы. У нас дома, – гордо и многозначительно добавил Хорхе, – есть весьма примечательная лестница из кедра.
Вихили вместе с Сусаной начали убирать со стола, а я и Ренато перешли в его «Живи как умеешь» и улеглись на мягкие удобные кушетки. Мне нравилась большая мастерская Ренато с целым набором ламп и светильников, позволявшим создавать самые разные варианты освещения, с ее пахнущими краской мольбертами и палитрами, с ее окном, распахнутым навстречу аромату росшего рядом со стеной эвкалипта. В «Живи как умеешь» разворачивалась полемика по самым разным вопросам; порой эти дискуссии перерастали в настоящие словесные баталии. Здесь же Ренато писал свои картины. Неожиданно мне пришло в голову, что здесь, скорее всего, и проходили те самые спиритические сеансы. То, что я не присутствовал на этих встречах и вообще оказался исключенным из всего цикла, связанного с Нарциссом, почему-то задело меня и даже разозлило.
Ренато развалился на кушетке и закурил, не глядя на мольберт, на котором, занавешенная старым купальным халатом, была установлена его последняя картина. Работать над нею он начнет позже – часов в одиннадцать, уже изрядно одурманенный табачным дымом и болтовней. Ему вообще лучше работалось по вечерам и ночами. Он писал при искусственном освещении, в лучах которого его картины бликовали и отсвечивали. Как говорил Хорхе, Ренато был готов напялить темные очки, чтобы только пройти, не ослепнув, по пляжу, раскаленному и высветленному пылающей полуночной луной.
– Дон Леонардо Нури, – задумчиво, словно про себя, произнес Ренато. – Просто невероятно, до какой же степени эти двое ненавидят своего папашу.
– Своего обожаемого, безвременно почившего папочку.
– По всему видно – досталось им от него. Да и то сказать: дать им возможность жить самим по себе, заводить таких приятелей, как ты и я, и при этом претендовать на то, чтобы держать их в узде… Хорошо еще, что он вовремя преставился. Кстати, надеюсь, тебя не слишком покоробит, если я скажу, что мне не по душе, когда они сами говорят о доне Леонардо в таком же тоне? Особенно Марта, которая из них обоих куда менее… Впрочем, кто знает? – Облако дыма накрыло клубящейся маской лицо Ренато. – Когда она спит или не знает, что на нее смотрят, только тогда и похожа на самое себя.
– Когда спит?
– Инсекто, не прикидывайся дураком. Вихили не раз и не два оставались у меня ночевать, я укладывал их на диване. И не думаю, что спать на диване – это не то же самое, что спать на кровати в спальне. Сусана, принеси нам кофе! И побольше!
– Нарцисс у тебя бывал? – Я поспешил переменить тему, чувствуя себя несколько униженным тем, что брякнул Ренато.
– Да, заходил, бывало. Это было, когда ты в Чили уезжал. А потом – не знаю, как-то все само так получилось. Прямо скажем, не совсем на трезвую голову я сказанул ему пару ласковых – по поводу его неблаготворного влияния на Вихилей, и особенно на Марту. Больше он ко мне не приходил, хотя вроде бы официально мы рассорившимися не числимся. Наверное, нужно будет как-нибудь пригласить его, пусть зайдет в гости.
– Может быть, он тебе и с картиной поможет разобраться, – осторожно предположил я; впрочем, Ренато не обратил внимания на скрытый в моих словах подтекст.
– Нарцисс – парень с головой, – кивнул он.
– А почему его все называют колдуном? Впервые слышу, чтобы спирита оскорбляли таким словечком.
– А он и колдун, и спирит. Он тебе и гороскоп составит, и по руке погадает, может и на картах, и на чайных листьях. В общем, предсказывает будущее.
– Ты сегодня сказал, что трамплином тебе для создания новой картины стало что-то вроде предчувствия будущего. Так что с этим полотном Нарциссу сам Бог велел повидаться. А ты еще вспомни, как по поводу твоей картины Марта психует.
Ренато выбросил окурок в окно и задумался.
– Странно, что Марта так дергается из-за этой картины, – наконец нарушил он молчание. – Нарцисс, конечно, увидел бы в ней куда больше. К сожалению, я его терпеть не могу – вот ведь жалость какая. Самый наглый, самый отвратительный человек из тех, кого я знаю. Да, Инсекто, тебе обязательно надо с ним познакомиться.
– Согласен. Посмотрим, что это за птица. История с Эуфемией уже не дает мне покоя. Нужно будет напустить его на тетю Эльвиру: пусть побеспокоит ее упокоившуюся было душу.
– Вихили ночь напролет заставляли его теребить душу дона Леонардо, – довольный и вновь спокойный, улыбнулся Ренато. – Вот ведь два полудурка. Эй, кофе будет или нет?!
– Да подожди ты! – донесся из кухни голос Хорхе.
Я живо представил себе, как он пытается процедить кофе через платок, как Марта и Сусана держат платок за уголки, а Хорхе льет кипяток, рискуя ошпарить им руки. В подтверждение моих догадок из кухни доносился смех вперемешку с приглушенной руганью.
iii
– I gotta right to sing the blues, I gotta right to mourn and cry,[6] – проинформировала нас Лена Хорн.
Она всем нам нравилась, и песню мы прослушали от начала до конца. Под мостом улицы Сан-Мартин прошел «Куйано», до нас донесся его рев – словно с паровоза живьем сдирали шкуру. Хорхе подскочил на диване и замер.
– Самке плезиозавра ставят купоросную клизму, – сказал он и снова принял горизонтальное положение. – He's got a right to spit his steam,[7] – пробормотал он словно во сне.
– Поезда, будто радиевые иглы, нанизывают ночь на нитку. Это куда как симпатичнее, и притом – с легким налетом научной популярности. Ренато, начинай рисовать.
– Нет, у него не идет картина, – заявила Марта, словно в надежде на то, что Ренато ей возразит. – Ну, что ты на меня уставился? Не идет – в том смысле, что вроде все на месте, но я как будто ничего не вижу.
– Перевернуть пластинку? – предложила Сусана. – Там как-никак «Moanin' Low».[8]
– Не надо, давайте лучше поболтаем, – попросил я. – Иди к нам, Су. Что-то у нас сегодня не так, и все мы чувствуем себя в этом виноватыми. Хорхе впадает в летаргический сон, Марту одолевает дидактичность. Помоги нам, Су!
Прозвучало магическое заклинание, нижайшая, убедительнейшая просьба. Сколько раз я слышал от самого Ренато эту фразу! «Помоги мне, Су». Оторвавшаяся пуговица, недосоленный салат, потерявшееся расписание, залетевшие в мастерскую слепень или оса. Су, помоги. Стань заведующей, стань хозяйкой, стань управляющей нашими играми. Да, да, Су.
– Дай хоть взглянуть на твое творение, – подала из своего угла голос Марта. Она расположилась в старом, нещадно изрезанном кожаном кресле, задрав ноги выше головы. – Убери ты эту красную тряпку, Ренато. Я хочу увидеть картину и понять ее.
Ренато со вздохом оторвал себя от кушетки. «Ох уж мне эти бабы!» – читалось на его лице. Тем не менее он сбросил с мольберта выцветший халат и поставил картину так, чтобы мы могли ее видеть, – в угол, напротив окна, добавив при этом тщательно подобранный свет одной из студийных ламп.
– Осьминог, дарованный Инсекто, объявляет о рождении великих надежд, – сказал Хорхе, лицо которого было накрыто развернутым журналом. – Кислый вкус у меня во рту свидетельствует о неотвратимо приближающемся глобальном очищении организма от скверны.
Сусана присела на диван рядом со мной; я слегка, лишь кончиками пальцев погладил ее по руке и тотчас же ощутил тот странный холод в животе, что всегда вызывала во мне близость Сусаны, прохладная упругость ее кожи, до которой едва дотрагивалась моя рука.
– Очередная картина, и не более того, – негромко, так, чтобы расслышал я один, сказала Су. – Она ничем не отличается от других картин Ренато.
Сусана говорила так уверенно, словно старалась убедить в правоте своих слов самое себя. У меня даже возникло подозрение в том, что болтовня Марты могла так или иначе оказать влияние на сестру Ренато.
– Все осталось на трамплине, – шепнул я ей на ухо, вспомнив, что говорил Ренато под душем. – В этом-то и беда литературной живописи, в которой упражняются они все. С Сезанном им было бы куда как спокойнее.
– С Сезанном? С каким Сезанном? Какой козел сказал «Сезанн»?
– Я, Хорхе, я. Сезанн – это был такой французский художник.
– Сезанн – это растительный орнамент, спиралевидный объект. Марта, это, кстати, пойдет. Черкни себе, а пунктуацией я сам займусь на досуге.
Марта забегала в поисках блокнота, но Хорхе снова впал в неподвижное состояние – со страдальческим выражением человека, мучимого несварением желудка, виднелся он в сумрачном углу студии.
Я отпустил руку Сусаны и стал рассматривать картину. Тотчас же кто-то легко наступил мне на ногу. Это был кот по имени Тибо-Пьяццини, он терся о мои лодыжки и чуть слышно мяукал. Несмотря на адскую духоту, я положил его на колени, затем вгляделся в картину. Ренато снова лег на кушетку и заинтересованно смотрел на Марту, сосредоточенно перелистывавшую свой блокнот. Я заметил, что взгляд Сусаны был устремлен на брата, она словно следила за ним, охраняла его, готовая в любую минуту прийти на помощь. Тибо-Пьяццини благодарно лизнул мне руку и принялся блаженно мурлыкать.
Ничего особенного в картине не было, разве что – ясно ощущаемая атмосфера одиночества, одиночества, которого не бывает со сне, которое мы осознаем только пробудившись, но которое почему-то всегда считается принадлежностью мира сновидений. От горизонта к переднему плану круто сбегала улица, вымощенная крупными выпуклыми булыжниками, которые Ренато едва успел обозначить несколькими мазками. Улица делила пространство картины на две части – абсолютно не похожие одна на другую, хотя и омытые одним и тем же неярким, дрожащим светом. Сумерки были не вечерними, скорее – предрассветными, кусочек неба, нашедший себе место в левом верхнем углу картины, был окрашен именно тем светом, что льется в пять часов утра с узкой полоски небосвода где-то посередине между зенитом и горизонтом. На этом клочке неба поместилось и облако – неподвижное, в форме человеческого глаза. Ренато по какой-то причине тщательно проработал кистью только это небесное око, превратившееся в единственный законченный, имеющий самостоятельную ценность фрагмент еще весьма далекой от завершенности картины. Но истинным ее центром, к которому неизбежно приковывался взгляд, были две человеческие фигуры. Ближняя, на переднем плане; в правой половине полотна, стояла почти спиной к зрителю. Второй силуэт находился в левой половине, на втором плане. Эта фигура, стоявшая в дверях дома, который – со своими странными архитектурными формами – главенствовал во всей левой части полотна, тоже была повернута почти спиной и казалась уменьшенной копией первой. Главное же различие между ними заключалось в том, что первая фигура сжимала в руках меч, острие которого было направлено на вторую.
Все это (не считая облака) было проработано едва ли наполовину. Правой части, по всей видимости, предстояло стать каким-то пустырем (вдоль верхней кромки шло нечто вроде насыпи уже не попавшей в рамку холста железной дороги, или же – подножие холма, какой-нибудь откос); виднелись отдельные камни, какие-то застывшие в неестественных формах растения – тоже едва обозначенные несколькими мазками. Фигура с мечом стояла как раз в том месте, где насыпь смыкалась с улицей; одной ногой (что было достаточно хорошо прописано) она опиралась о поребрик тротуара. Правда, тротуара как такового не было: вместо него вдоль улицы шла лишь узкая полоска утоптанной каменистой земли, тотчас же вздымавшейся вверх, образуя склон насыпи.
Ренато успел в общих чертах проработать профиль первой фигуры; она заставила меня вспомнить the lofty and enshrouded figure of the lady Madeline of Usher.[9] И хотя меч, формой походивший на кельтское оружие, изображенное в двухтомной энциклопедии «Сопена», наводил на мысль о мужчине, в самой фигуре безошибочно угадывалась женщина. Что и как вызывало это ощущение, я сказать не могу. Так же, как и вторая, эта фигура была облачена в длинное, спадающее свободными складками одеяние, шлейф которого тянулся за нею по земле, словно подвижная, почти объемная тень. Складки еще не были до конца проработаны, но общий замысел Ренато уже угадывался: человеческим силуэтам предстояло стать чем-то вроде колонн, чьи желобки притягивают к себе и подгоняют под свои формы ткань одежды. В ближней фигуре было что-то от каменного идола, статуи, грубо вырванной из полагающейся ей затененной ниши. Голова ее тоже была едва намечена, вероятно, потому, что именно здесь Ренато предстояла основная работа по формированию образа данного персонажа.
Фигура жертвы – а то, что это была жертва, не вызывало ни малейшего сомнения, – словно пожиралась громадой нависавшего над нею дома, занимавшего большую часть левой стороны картины. Впечатление усиливалось тем, что Ренато еще не доработал цветовые переходы и светотени, и стены почти проглатывали фигуру, едва различимую перед широкой двустворчатой дверью; я предположил, что Ренато собирается тщательнейшим образом выписать эту дверь, даже заподозрил появление на ней черного кованого дверного молотка – из тех, что с такой нежностью описывал Альберто Салас. По обе стороны от двери виднелись окна – тоже широкие, но низкие, с массивными наличниками и рамами. Окна Ренато почти закончил. Карнизы в стиле конца прошлого века образовывали над окнами и дверью небольшие навесы, и хотя крыша была не видна, я со всей уверенностью мог сказать, что к ней обязательно прилагалась бы балюстрада с наводящими тоску псевдокоринфскими колоннами. За домом непременно обнаружилась бы выложенная разноцветной плиткой терраса, горшки и клумбы с геранью и так далее.
И дверь, и окна были закрыты. Человек, похоже, направлялся к двери, к еще не нарисованному звонку или молотку. С должной долей литературщины я подумал: «Когда Ренато допишет молоток, персонаж сможет постучать и войти в дом». Но меч, сжимаемый рукой фигуры справа, уже был занесен и – тщательно выписан во всех деталях.
– Мы сегодня говорили о кошмарах, – сказал я. – Но это совсем другое дело. Вот если бы кошмар удалось сфотографировать, тогда мы получили бы нечто столь же четкое и законченное. А во сне все не так. Нет, все видно именно так, как на этой картине, но видим-то мы картину во сне всего одно мгновение, не успевая зафиксировать детали в памяти. Это продолжается едва-едва в течение какого-то Augenblick[10] – вдумайтесь в этимологию этого слова. Танги в некоторых своих картинах ближе всего передает пейзаж моих сновидений, но для точности ощущения следовало бы смотреть на его полотна, быть может, в течение одной вспышки сигнального фонаря с маяка. Если задержаться глазом – впечатление меняется, образы становятся более конкретными, четко проецируются в памяти, в общем, все становится другим. Il ne tangue pas assez, ton Tanguy. Mais regarde les frиres, Rene, vois ca.[11]
– Бедняга заболел, пожалуйста, не трогайте его, – пожаловалась Марта, прикладывая ко лбу Хорхе смоченный холодной водой платок; лицо его действительно приобрело зеленовато-землистый цвет. – Это все твои осьминоги. Мною съеденный словно взбесился у меня в желудке.
– Неоспоримое влияние Виктора Гюго, – прокомментировал Ренато. – Съев осьминога, непременно, помимо своей воли, представляешь себя Жильятом и организуешь в животе infighting.[12] Сусана, дай ты ему соды. Помоги ему, пусть выблюет этот аквариум – и делу конец.
– Глухое ожидание бекара, – успел произнести Хорхе между двумя приступами тошноты. – Вот уже несколько дней я вынашиваю идею обработки музыкальных альтераций. Думаю о бемолях, о ключах…
– La Nature est un temple ou des vivants piliers…[13] – сказал я и, взяв Тибо-Пьяццини на руки, подошел к Хорхе. – Отлично выглядишь. Сразу даже и не скажешь, что ты вот-вот копыта отбросишь. Слушай, Хорхе, надиктовал бы ты мне поэму-завещание. Завещаю бекары Ренато, подборку книг из серии «Лабор» – Сусане, путеводитель Певзера – Инсекто…
Сусана, поддерживая голову Хорхе, легко, как ребенка, усадила его и заставила выпить полстакана сельтерской. Подсознательно недовольная таким дерзким вторжением, Марта села рядом со мной и забрала у меня Тибо-Пьяццини.
– Нарцисс лечил его какими-то заклинаниями. Всего несколько слов, – сердито сказала она. – И не нужно глотать всякую дрянь, которой его сейчас потчуют. Я хочу, чтобы ему полегчало, тогда он надиктует мне стихи.
– Хочешь что-нибудь из моих? Я пишу сонеты.
– сказала Марта в ответ. – Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Хочу, чтобы Хорхе…
Ренато протянул ей стакан каньи.
– Обойдемся сегодня без экзорцистов, малышка. Своего Нарцисса приводи в другой раз, заодно и потолкуем с теми, кто уже перебрался на тот свет. А твой Хорхе, похоже, просто собирается проблеваться.
Марта и Су увели его; занятное зрелище представляли волочащий ноги Хорхе и две его толкающиеся спутницы, оспаривающие право взвалить на себя сию ношу. Вскоре до нас донесся звук спускаемой в унитаз воды, я и Ренато весело переглянулись.
– Сопляк, молокосос хренов, – нежно просюсюкал Ренато.
– О-ох!
– Ладно тебе, успокойся. Сейчас ему полегчает. – Ренато включил еще одну лампу, добавившую света его неоконченной картине; затем, покопавшись в груде барахла, валявшегося на письменном столе, предстал из темноты с палитрой в руке. – Что-то мне в этой насыпи не нравится. Она должна быть, с одной стороны, четко видна, а с другой – как-то перекликаться с тенями, с чем-то менее материальным, чем все остальное. Мне всегда казалось, что эта картина должна устанавливать связь со зрителем как раз через воздействие этой насыпи, если это вообще насыпь.
– А что общего между Нарциссом и твоей картиной? – спросил я, не глядя в его сторону.
– По крайней мере насколько известно мне – ничего.
– Днем ты говорил иначе.
– А-а, ты про то, что в ванной. Так ведь дело-то не в Нарциссе, а в Марте. Ты же знаешь, что Марта почему-то сама не своя из-за этой картины. Она ведет себя как «одержимая» – так вроде бы пишут в переводах историй о привидениях. Разумеется, это не могло не навести меня на мысли о Нарциссе, mon cher monsieur Dupin.[14]
– Марте картина нравится.
– Да, вот только мне не нравится, что ей она нравится.
Марта услышала слова Ренато – она появилась на пороге комнаты вслед за Хорхе, неожиданно быстро оклемавшимся и теперь улыбающимся.
– А мне не нравится, что тебе не нравится, что мне она нравится, – не на шутку рассердилась она. – По-моему, это полный идиотизм, когда ты встаешь в позу непризнанного гения, ожидающего со всех сторон только насмешек.
Мне показалось, что Марта сказала не совсем то, что думала и что хотела сказать. По-моему, ее беспокойство и нервозность как раз и были порождены невозможностью понять собственные ощущения. Ренато хотел покровительственно похлопать ее по плечу, но она сбросила его руку и уселась рядом со мной, отшвырнув в сторону Тибо-Пьяццини. Рассматривая картину, она то и дело наклоняла голову и строила разные гримасы.
– В конце концов, это всего лишь картина, так ее и нужно расценивать, – шепнул я Марте. – Зачем искать в ней что-то еще? Так же и со стихами твоего брата: вы живете, исследуя аллюзии, символы.
– Нарцисс говорит, что в них-то все и есть.
– Ложь! – взвыл со своего дивана Хорхе. – Утверждать такое – значит сильно упрощать суть дела. Нарцисс ограничивается тем, что советует нам разуть глаза, да и то лишь в том случае, если есть повод предположить появление образа какой-то особой ценности. Между прочим, я даже когда ем манную кашу, представь себе, вовсе не превращаюсь в придурка, уставившегося в тарелку и не видящего ничего вокруг.
– Позволю себе напомнить кое-кому одно стихотворение, посвященное зубной щетке, – зловредно сказал я Хорхе.
– И что тебе за охота смешивать поэзию с метафизикой? Это две совершенно разные метОды, два не совпадающих знания. А что до той щетки, так она добиралась до самых дальних зубов одной девушки, девушки, которую я так любил, которую увезли в далекую Испанию. Щетка прикасалась к выдающейся части ее скелета, к обнажению ее внутренних структур, к миру ее плоти и крови.