— Вы изъясняетесь художественно, — лепетал старенький Бенуа. — Не берусь утверждать, что вы произносите одни лишь истины, но я вижу, что вы подлинное дитя народа. Вам недостаёт образования, связей и системы, Барнаво!
— Образование мне только помешало бы, — самоуверенно басил Барнаво, прикладываясь ко всем бутылкам по очереди. — Будь я образован, я не служил бы швейцаром, не пахал землю, не исполнял обязанностей курьера в префектуре, не давал бы советов префекту, благодаря которым он выгодно женился в то время, когда должен был идти под суд. Связи… связи я добуду — ого, Бенуа, я добуду их! Ну, а система — этого я даже не понимаю, честное слово! Что это такое?
— Это точный маршрут ваших действий и намерений, — заплетающимся языком проговорил Бенуа.
— Не понимаю! В разговоре со мною не следует употреблять этих… этих… ну как их!
— Метафор, — подсказал Жюль. Он чувствовал себя именинником. В его размеренную жизнь восемнадцатилетнего юноши властно вошла какая-то весёлая неразбериха, нечто не имеющее отношения ни к настоящему, ни к будущему. Он наблюдательно оглядывал Барнаво и спрашивал себя: «Что мне эта Гекуба и что ей я? Старик когда-то придумал невероятную чепуху и до сих пор верит в предсказание мадам Ленорман! Надо же!..»
— Знаю, о чём ты думаешь, мальчик, — прервал его размышления Барнаво. — Ты думаешь: а для чего я связался с этим сыном народа? Не думай об этом, мой дорогой! Найди свою систему и действуй! Я верю в тебя, Жюль! Почему, на каком основании? И сам не знаю. Такова всякая вера, способная делать чудеса. Мне всегда требуется в кого-нибудь верить. Я верил в Бонапарта, но он что-то где-то сделал не так. Я верил в Турнэ, но он оказался дураком. Я…
Барнаво махнул рукой и приложился к бокалу с ромом.
— Я верил в мой клочок земли, но меня лишили и земли и веры. Длинная история, не хочется рассказывать. И вот я уверовал в тебя, Жюль! В чудесную юность моей родины. А вы, Бенуа, говорите, что я ничего не смыслю в метафоре! И в метафоре, и в гиперболе, и даже в пятистопном ямбе, коли на то пошло! Живи сейчас Гомер — я бы научил его писать в рифму! Уж я ему…
Барнаво не договорил, голова его отвалилась к спинке стула, рот раскрылся, пышные усы свесились, глаза закрылись. Барнаво захрапел. С помощью Жюля и Бенуа (невелика была, кстати сказать, помощь) бывшего швейцара усадили в коляску и привезли в дом Пьера Верна. Здесь его уложили в комнате, отведённой для гостей. Все в доме спали. На своём столике у окна Жюль нашёл письмо от Жанны.
«Я приезжаю в начале мая, — читал Жюль, — и снова уеду в начале июня. Твой глобус окончательно утверждён, и, может быть, мне удастся привезти тебе деньги за твою остроумную выдумку. Один консультант отозвался о твоём глобусе так: „У этого Жюля Верна голова работает превосходно, из него выйдет толк…“ Вот, Жюль, те приятные новости, которых ты так хотел от меня. Все идёт хорошо. Тебе остаётся только закончить образование. Я тебя люблю. Если бы ты знал, до чего весело в Париже! Директор „Глобуса“… ну, ладно, а то ты опять подумаешь не то, что следует. Не пиши мне на адрес театра, а прямо в дирекцию фирмы „Глобус“…
Глава восьмая
Отъезд
«… Особенные успехи оказал в математике, физике и космографии; весьма похвально учился языку родному и древним, глубокие познания имеет по минералогии, ботанике, астрономии. Педагогический совет аттестует Жюля Верна как способного занять выдающееся место на избранном им юридическом поприще. Отличительные свойства: лёгкая усвояемость при большом прилежании, отличная и одухотворённая память, характером добр, но вспыльчив, великодушен и не праздно-мечтателен. Председатель Совета выпускного класса Нантского лицея Эмиль Ленуа,..»
Пьер Верн свернул в трубку этот драгоценный документ, перевязал синей ленточкой и спрятал в секретный ящик письменного стола. Жюль наблюдал за отцом с умилением и нежностью.
— Я тревожусь, Жюль, — сказал отец, бренча ключами в кармане. — Твоя юность кончилась. Пришла зрелость. Скажи откровенно, как ты себя чувствуешь?
— Чувствую себя превосходно, папа. Думаю о том, что, к сожалению, синяя ленточка ещё настигнет меня…
— Я не очень-то быстр на соображение, Жюль. Что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, что мне предстоит вручить тебе документ об окончании высшего учебного заведения, который ты также перевяжешь синей ленточкой.
— Да, конечно, — оживился Пьер Веря. — Я доволен тобой, Жюль. Что слышно о Барнаво?
— Он уехал к себе в Пиренеи, чтобы окончательно распродать своё имущество и следовать за мною в Париж.
— Да? Гм… Забавный человек… Он сочинил гадалку Ленорман, которой я чуть было не отправил письмо. Совпали фамилии. Потрясающей выдумки человек этот Барнаво. В нём погиб художник, и потому он…
— Хочет художественно жить, — перебил Жюль. — Это ему удаётся, и даже хорошо.
— Мне очень не хочется, чтобы и ты жил столь художественно, как твой Барнаво. Никогда не превращай жизнь свою в роман, мой друг! Романы хороши для чтения. Ещё один вопрос: насколько я понимаю, ты намерен жениться…
— Что ты, папа? Даю слово, что я и не думаю об этом! Откуда ты это взял?
— Так. Взял. Существует Жанна. Её письма к тебе. Твои письма к ней. Задумчивость, печаль, исхудание, чтение всякой чепухи…
— Я люблю читать, ты это знаешь, папа. Я немножко люблю Жанну, — что поделаешь… Но Жанна увлеклась директором фирмы «Глобус». Прямо об этом она ничего не пишет, но…
— В таком случае постарайся забыть её, мой дорогой! Сердце у нас одно, бессердечных девушек тысячи.
— Хорошо сказано, папа!
— Недурно. Это слова Барнаво, я повторяю их, и только. Будешь писать ему — передай от меня привет и глубокое моё уважение. Я никогда не думал, что барон Мюнхгаузен может оказаться таким симпатичным и даже правдивым человеком. Иди, Жюль, я не задерживаю тебя.
Все разъехались. Нант пуст, в нём нет у Жюля ни друга, ни приятеля. Жанна в Париже, но ещё год назад она жила в сердце Жюля и он жил в сердце Жанны. Аристид Иньяр богатеет и становится забывчив. Леон Манэ терпит нужду, писателя из него не получается, журналистика его угнетает, пишет он редко и мало. Пьер Дюбуа исчез, он где-то не то в Африке, не то в Америке. Старенький Бенуа получил неожиданное повышение — он поступил на должность секретаря к одному известному парижскому учёному.
Нант пуст. И потому так хорошо, что есть Барнаво, этот Санчо Панса[6], барон Мюнхгаузен, преданный друг, советчик, светлая голова. Не умилительно ли читать такие, например, его сентенции:
«Хороший юрист получается из того человека, который хочет быть юристом, но кто не хочет им быть, тому не следует и думать об этом, мой мальчик. Я, кстати сказать, юристов не терплю, — мало среди них хороших людей. Твой отец — редчайшее исключение. Что касается тебя лично, то я заприметил в тебе другой талант — ты ловко сочиняешь и привираешь, ты любишь науку и веришь в то, что она поможет человеку стать хозяином вселенной, которая, как это ни странно и глупо, бесконечна, чего я никак не могу себе представить. Вот и иди по этой дороге, и прости, что я не только сажусь в кресло твоего отца, но и беру на себя отцовские обязанности. От моих нотаций голова не заболит. Я одинок, у меня нет детей и сочинений, но я сочинил тебя и хочу посмотреть, что будет дальше, — я не умру до тех пор, пока не смогу сказать: Жюль Верн прославляет своё отечество. Постарайся, Жюль, очень прошу тебя, постарайся! Не особенно торопись, но и не медли. Высоконочтенному Пьеру Верну передай эту квитанцию, он получит по ней в таможне бочонок вина — моего вина, Жюль! Оно очень крепкое, но не вредит рассудку, действуя исключительно на конечности…»
«Послушай, Жюль, сочини для меня стишок! Строчек двадцать, можно и больше, только в рифму, не так, как у Гомера, который писал длинно и утомительно. Тема такая: стар не тот, кому много лет, но тот, кто чувствует свой возраст. Такой стишок очень пригодится в одном моём предприятии. Если тебе вздумается вставить женское имя, я ничего не имею против Мадлен…»
«Высокоуважаемой мадам Верн скажи от моего имени, что её головные боли пройдут сразу же, как только она приложит к затылку платок, смоченный в утренней росе. Наш судья говорил, что при головных болях хорошо помогает клевета на ближнего, но мне кажется, что судья не учёл одного: ближний может сделать так, что у вас заболит что-нибудь другое…»
«Кончается бумага, становится темно, пора ложиться спать — переезжать в завтрашний день, как говорил один мой старинный друг…»
В свой завтрашний день Жюль переехал осенью. Он увёз с собою наставления родителей, свою маленькую картотеку, четыре смены белья, рекомендательные письма и длиннейшее послание к своей родной тётке, у которой следовало остановиться до приискания комнаты.
Через неделю он постучал в дверь родного дома. Ему открыл отец. Жюль ожидал восклицаний, знаков крайнего удивления и даже ужаса, нетерпеливых расспросов и, возможно, упрёков и насмешек. В самом деле, отправиться в Париж, чтобы там учиться, и вдруг, без предупреждения, явиться домой и лаконично заявить:
— Я немного обожду, папа…
Мадам Верн испуганно пролепетала:
— Я так и думала — несчастье!..
— Именно несчастье, — сказал Пьер Верн. — Садись, Жюль. Хорошо сделал, что вернулся. Что в Париже — стреляют?
Жюль отрицательно качнул головой.
— Грабят? — спросил Верн. — Останавливают на улице людей и требуют, чтобы они взяли в руки нож и пошли резать адвокатов, профессоров, фабрикантов и чиновников, да?
— Нет, папа. В Париже происходят большие перемены. Я ещё как следует не разобрался в них. Но кое-что в происходящем мне по душе.
— По душе? — изумился Пьер Верн. — Ну, ты ничего не понимаешь, мой друг! После обеда я всё объясню.
Жюль боялся этих объяснений, — ведь отец ничего не знает, ничего не видел, ему мерещатся выстрелы и грабежи, он всегда говорил, что революция — это прежде всего грохот и шум и только потом тихая и малоощутимая перемена. За обедом все молчали. После сладкого Пьер Верн обратился к сыну:
— Как можно короче, Жюль! Факты, факты и только факты!
В этом «короче» и заключалась трудность: внутренние ощущения и переживания Жюля требовали пространных рассказов, характеристик. Отец невозмутимо выслушал сына и произнёс: «Гм…»
— Что же всё-таки случилось, Жюль? — спросил он.
— Видишь ли, папа, всё дело в том, что в Париже произошло…
— Совершенно верно, уже произошло, — перебил отец. — В феврале сего года в Париже убрали монархию[7]. Я ничего не имею против, — важно, убрав одно, не сделать ошибки, выбирая другое. Что же, ошибка сделана, как по-твоему?
— Я очень плохо разбираюсь в политике, папа. Мне советовали на время уехать домой. Сейчас там…
— Ешь тартинки, Жюль, — сказала мать.
— И говори подробнее, — попросили сёстры.
— Как можно короче, — поправил отец.
— Сейчас в Париже ничего не понять, — робко начал Жюль, стараясь не смотреть на отца. — Университет откроют только через две-три недели. На улицах открыто смеются над буржуазией. Атмосфера накалена. Трое людей в рабочих блузах остановили меня на улице и спросили, что я буду делать в ближайшем будущем. Я ответил: буду учиться. Они спросили, кем я намерен стать, когда кончу учение. Я ответил: юристом. Они расхохотались и сказали, что этого добра так много, что они не знают, как и когда избавиться от него.
— Они издевались над тобой, Жюль? — дрожа и чуть не плача, спросила мать.
— Ничего подобного, они были вежливы и предупредительны, мама. Такие милые, симпатичные люди! Ну, мы поговорили, и я пошёл своей дорогой. На дверях юридического факультета объявление: занятия в конце сентября.
— Продолжай дальше. Софи, положи мне ещё одну тартинку!
— Всё очень интересно, — продолжал Жюль, — только не всё сразу поймёшь. Всё по кусочкам, отдельными слагаемыми, итог ещё не ясен. Меня насмешило всё то, что сказали рабочие о профессии юриста.
Пьер Вера нахмурился.
— Я убеждён, — сказал он, — что эта должность будет существовать, всегда, при любом правительстве, при любой форме правления. Такого понимания с меня достаточно! Ну что же, мой друг, побудь дома, подожди, но…
— Мне очень хотелось бы немедленно ехать в Париж, папа!
— Революция ненавидит зрителей, — коротко проговорил Пьер Верн.
Спустя две недели канцелярия юридического факультета вызвала Жюля в Париж.
Часть вторая
Париж
Глава первая
Игла и нитка
До начала занятий в Сорбонне оставалось десять дней, и Жюль с трепетом думал о том, что через два-три дня у него не останется ни одного су. Две недели назад он имел сто франков. Куда и на что ушли деньги? На вино и закуски? Нет, Жюль не пил ничего, за исключением слабого виноградного. Значит, деньги ушли не на вино, а… впрочем, они расходовались только на вино.
Аристид Иньяр, этот мастер короткого куплета и недлинной опереточной арии, пил вино, как воду. Охотно и много пил Леон Манэ, и исключительную любовь ко всякого рода напиткам обнаруживали новые знакомые Жюля — студенты, журналисты маленьких издательств, поэты и прозаики всевозможных школ и направлений, а также их подруги. Жюль, чувствуя себя среди этих людей скромным, неповоротливым провинциалом, угощал их всех, не интересуясь тем, сколько у него денег сейчас и сколько будет через два-три часа, да и хватит ли их, чтобы расплатиться. Покупать в кредит или приобрести какую-либо вещь вовсе без денег Жюль не умел, да и охоты не было, — для этого требовался дар импровизации, способность в течение двух-трёх минут сочинить стихи в честь хозяина кабачка или его жены, прочесть эти стихи вслух перед тем, кому они посвящены, и терпеливо ожидать вознаграждения. Очень часто — такие случаи бывали — вместо денег автор получал аплодисменты. «Подлинное искусство не ценится», — говорили подобных случаях новый приятель Жюля — Анри Мюрже, великий мастер импровизаций в стихах и прозе. Недавно он закончил роман под названием «Сцены из жизни богемы» и терпеливо искал издателя, существуя на скромные гонорары, получаемые за всевозможную мелочь, которая печаталась в маленьких журнальчиках и газетах. Возможно, что и здесь с ним порою расплачивались натурой, — на Мюрже всегда были надеты штаны или очень длинные или чересчур короткие, но никто никогда не видел на нём таких, которые были бы ему в самый раз. Фиолетовое пальто своё Мюрже никогда не застёгивал, несмотря на то что был страшно худ. В этом пальто он разгуливал по средам и пятницам. Пальто светло-коричневое, в котором он щеголял по понедельникам и субботам, сильно похоже было на одеяло или домотканый ковёр. По вторникам и воскресеньям Мюрже носил пальто под названием «Золотое детство», — оно едва доходило до колен, хлястик сидел где-то между лопатками. Пальто это своим багрово-красным цветом пугало не только парижских буржуа, но и мирных домашних животных. Однажды Мюрже явился в кабачок «На пять минут от мамы» вовсе без ботинок, в одних носках, но зато на голове его сидел такой блестящий цилиндр, какого не носил сам Дюма.
— Я болен, друзья, — говорил Мюрже, корчась от кашля. — Моя Мими сегодня утром пустила на папильотки последнюю кредитку в девяносто семь франков. Я трижды сходил с ума, в безумии мне являлась Жанна д'Арк и голосом раскаявшейся праведницы возвещала: «Анри! Иди к своей цели прямо, на пути сверни в кабачок и отыщи там человека по имени…» Вас как зовут? — обратился он к Жюлю. — Благодарю вас! «Отыщи там человека по имени Жюль и скажи ему, что ты привык обедать ежедневно». Трудно менять с детства укоренившиеся привычки. Имеющий уши да слышит. Имеющий язык и деньги да закажет два обеда с вином и фруктами. Сударь, не советую гневить Жанну д'Арк. О, как я болен, друзья мои! Сегодня я написал только сорок строк… Когда-то я умел писать столько же, сколько и сам мэтр Гюго…
— О, Гюго! — воскликнул Жюль и только за то, что Мюрже назвал это имя, немедленно же заказал два обеда с тройной порцией вина и фруктов.
— Вы любите Гюго? — спросил повеселевший Мюрже.
— Обожаю, — ответил Жюль. — По-моему, Гюго — первый поэт Франции.
— Та-ак… — протянул Мюрже. — Он первый, а я, по-вашему, какой?
— Вы… Если хотите, вы второй, — ответил Жюль, бегло пересчитывая деньги в своём кошельке.
— Поостерегитесь, сударь! — обидчиво кинуй Мюрже. — Я сумею обойтись и без вашего обеда. Вы изволили назвать меня вторым поэтом Франции!
— Вторым поэтом Парижа, — поправил Жюль.
Мюрже ударил кулаком по столу, назвал Жюля маменькиным сынком и удалился из кабачка. Охотников разделить с Жюлем заказанную трапезу нашлось немало, и, таким образом, прибавилось много знакомых, друзей и приятелей. В честь щедрого студента было прочитано не менее пятисот строк хромых и вовсе безногих стихов.
В Париже Жюль на первых порах не знал ни отдыха, ни работы, Аккуратный и исполнительный по натуре, воспитанию и привычкам, он встречался с людьми неаккуратными, не умеющими держать своё слово. Приученный к тому, чтобы ценить каждое сказанное слово, Жюль сразу же по приезде в Париж оказался в компании людей болтливых до крайности, откровенных до неприличия, способных ради острого словца обидеть человека близкого, дорогого. И делалось это с таким шиком, размахом и естественностью, что Жюль запретил себе в чём-либо подражать своим новым приятелям; он сидел среди них как немой или, вернее, подобно человеку, оглушённому болтовнёй диковинных оригиналов, взявшихся переговорить и перекричать друг друга.
За Жюлем немедленно же установилась кличка «Святого из Нанта» и «Месье Молчок». Первое время Жюля обижали эти прозвища, потом он привык к ним. Гораздо труднее было не выходить из сметы.
Он снял комнату в мансарде неподалёку от Пантеона; комната была квадратная и маленькая, в ней, впрочем, имелся камин, который никогда не знал дров, и люстра на двенадцать свечей — без единой свечки. На полке у двери он разместил свои любимые книги — Диккенса, Гюго, Мольера и Шекспира; учебники он поставил на столе позади чернильницы. Справа и слева стояли портреты матери и отца, нарисованные акварелью племянником Бенуа. В ящиках низенького пузатого комода Жюль держал бельё. Спал он на длинной и узкой железной кровати, для случайных гостей — к себе Жюль никого не приглашал — имелись два кресла и хромоногий стул.
По утрам Жюля будил весёлый птичий гомон, что напоминало ему родной Нант; из окна своей мансарды он видел верхушки деревьев Люксембургского сада и крышу Пантеона. Соседние домики утопали в плюще и зелени. Песни уличных бродячих артистов звучали с утра до вечера.
Жюль скучал. Переход из одного быта в другой был очень резок и чувствовать себя давал прежде всего со стороны финансовой. Завтрак, обед и вечерняя скромная трапеза в смете Жюля умещались, как очки в футляре для скрипки, но ознакомление с Парижем, что по существу означало главным образом посещение кафе, кабаре и маленьких театриков, стоило денег. Скрипка никак не могла поместиться в футляре для очков.
— Сколько же нужно для того, чтобы жить хотя бы так, как мои приятели? — спрашивал Жюль.
Мюрже на этот вопрос ответил так:
— Ни одного су сегодня и немного меньше завтра.
Аристид Иньяр рассуждал проще:
— Думающий о пропитании рискует всюду и везде думать только о пропитании. Нужно думать о нашей работе, — рано или поздно она будет кормить. В Париже никаких денег не хватит, — следовательно, не в них сила. Впрочем, в деньгах никогда и не было силы.
Хозяйка Жюля говорила так:
— Учитесь тратить только то, что вы имеете, и старайтесь обзавестись какими-нибудь заработками. В Париже это не так уж трудно, если вы не брезгливы. Есть много способов иметь деньги.
— Например? — спрашивал Жюль.
— Пожалуйста. Вы поёте? Жаль, иначе вы могли бы в один час, распевая на улице, иметь на обед. Тот, кто слушает, всегда платит. Таков обычай. Вы рисуете? Жаль. Набрасывая профили и карикатуры, можно ежедневно хорошо обедать. Два профиля, в которых вы чуточку польстите оригиналу, дают обед из трёх блюд. Я это хорошо знаю. Вы пишете? Да? Это совсем хорошо, совсем то, что надо. Мой покойный муж тоже писал, и это нас кормило, и неплохо. Сам Гюго, к которому мой Жан ходил со своими стихами, сказал однажды: «Вы не поэт, но стихи ваши вполне правильны…» Я очень жалею, что муж мой не умел писать для театра, а то…
— Я сумею написать пьесу, — сказал Жюль.
— Это так хорошо, что я и выразить не умею, но все же и этого мало. Необходимо знакомство с актёрами или, что вернее, с драматическими писателями. Мой муж знал Скриба[8], но и Скриб не хотел писать за моего мужа…